меня прошибла: как оса,
   зудел уставший телевизор, свет дрожал.
   А ты лежал как и лежал:
   на локте голову держал
   с закрытыми глазами.
   Спал?
   И эта сцена…
   В ней сплелись
   существование твоё и – компромисс.
   Не только прошлое,
   но нынешнее тоже
   составлено из лоскутов воспоминаний.
   Они заклинивают нам сознанье
   и монотонно шлёпают по коже
   своим вертлявым, недающимся хвостом.
   Они долбят под ритм один и тот же
   всё то же, что без рифмы раньше-позже
   заладит Время: Сдайся нагишом!
   И я сдаюсь – я вспоминаю… Боже,
   свободы нет, и быть её не может –
   пока воспоминанья существуют…
   Дом.
   Москва.
   Мне мало лет.
   Как гром,
   нас среди ночи разбудил твой крик о том,
   что ты внезапно встретил Бога:
   «Он бегом
   бежал по улице, за ним гналась толпа,
   чтобы вернуть на крест, губа
   Его дрожала, Он меня просил
   Его упрятать…
   Отстоять по мере сил…»
   «Спасти Спасителя?! И что – потом?»
   «Я закричал – и разбежался с этим сном…»
   Ещё воспоминание зернистое:
   твоё движение к самоубийству,
   к решению уйти от выбора
   тебе немыслимого: он прогиба
   в одну из двух сторон потребовал бы, ибо
   два голоса – пусть Бог простит меня! –
   как блеянье овец:
   «Решай – она иль я!»
   «Я иль она!»
   «Иль потеряй обеих сразу!»
   «Решай! Решай!»
   Ты не решил.
   Спешил
   дожить как жил –
   ты дорожил
   своим молчаньем.
   И изжил
   в себе умение кружить,
   крушить.
   Потом – готовность жить…
   И стон неслышный: долгий вдох.
   Настала тишина.
   И все окрест
   тебя вздохнули: ты смирился.
   Крест
   взвалил на плечи и поплёлся дальше…
   Теперь кругом
   круги своя.
   О, если б даже
   не знала я как обретается утрата,
   то жизнь твоя мне и тогда предстала б адом.
   Итак, крути-закручивай пятак,
   разбей меня о собственную стену!
   Любовь одна ожесточает так –
   а кто, когда не ты, ей знает цену!
   И кто, когда не я, должна скорбеть,
   что – никого, кто бы сказал тебе:
   «Бери, бери, не выбирай,
   за неуменье выбрать не карай
   себя уходом в неимение…" Скажи,
   труднее ведь, когда на рубежи
   не жизнь, душа рассечена, и все дела
   твои – затягивать твои же удила?
   А если то, что нас должно убить,
   не убивает, делает живучей, –
   скажи, отец, скажи:
   что лучше –
   жить иль не жить?
   Ещё скажи, отец,
   какой в том смысл – писать сии слова,
   когда предписан им, едва
   родившимся, один конец:
   разбиться в стены, с четырёх концов
   глядящихся глазами мертвецов…
   Зато твои слова мне вспоминаться стали:
   «Заслуживает ли хоть кто-нибудь моей печали
   из тех людей, которые, как кажется мне, – да?
   Заслуживают ли они печаль мою всегда?»
   Достойны ли они печали нашей?
   Когда я, как сейчас, спасаюсь от миражей, –
   то мой тебе ответ:
   О, нет.
   О мертвецах.
   Ты жаловался часто на местопроживание.
   При этом размышляя о смыслепроживании.
   А я любила человека – времяпроживанием
   он озадачен был. И говорил в сердцах,
   что Время – ерунда: оно сдаётся рифме.
   Нельзя придумать ничего наивней!
   Поскольку Время – чернь, нещадная толпа.
   Он пребывает во гробу, а гроб не там, где все гроба, –
   он возлежит в церквушке, в её холодной нише.
   Как в морозилке – тот продукт, что ниже стал бы жиже.
   Его там маринуют для позора погребения
   на кладбище, где тлеют снобы, полные презрения
   к нехитрой истине, что смерть и им приносит тление.
   Не так давно
   сей человек считался тунеядцем.
   Не только у властей. Рождённым потеряться.
   Когда ему сказали, впрочем,
   «Я или она!» –
   он выбрал убежать. Не забирая ни хрена.
   В те годы каждая приличная жена
   его звала, как каждый муж: «Шпана!»
   А сам он говорил, что заодно с народом
   считает "самсебя" уродом.
   При этом, правда, улыбался. Добавлял:
   «Когда б не премия, меня никто б не звал
   и на объедки. Мне кололи бы глаза,
   в лицо плевали бы и выставляли за
   порог. Родители девиц, увлёкшихся моей
   персоной, гнали бы меня взашей…»
   Скажи, реши теперь, отец,
   Достойны ли они печали нашей –
   наконец?
   Достойны ли они? Ответ,
   я думаю, известен и тебе:
   О, нет.
   Но я – скажу тебе открыто –
   к такому же спешу корыту.
   Хотя не с ними. На подобный компромисс
   им не подбить меня – за кем бы ни плелись.
   Вот почему и удивился ты словам моим.
   И если кажется тебе, что уязвим
   уже мой мозг. Что погрешим.
   Ты не пугайся.
   То – слезы моей остаток.
   И воспитанья отпечаток…
   Закончу я письмо, однако, сном
   моим, где нету крика.
   Дом.
   И в доме ты. В рубашке старой. В горле – ком.
   Молчишь. Хотя потом
   бормочешь: Никому страданий
   не причиню я… Никому кругом…
   Два голубя возились в сорной куче за окном…
   Пер. Нодар Джин
 

НЕСПЕШНАЯ ЗАПИСКА

   У океана в зимний день
   Чайка припала к останкам гниющего краба –
   панцирь его разлагается сладко под зимним лучом.
   Солнце бредёт по тропинке своей отрешённо.
   Слуху не ведомы звуки шипящей волны.
   Шире широких просторов, ужасней, чем ужас,
   больше того, что душа научилась вмещать,
   он, океан, – продолжение вечного страха,
   коему нечего вспомнить и предвещать.
   Корни души нашей гибнут с первой слезою,
   пролитою теми, кто сжалились над собою.
   Поэтому селимся, люди, в больших городах, –
   в царстве загубленных душ, где царствует страх.
   И тянемся, люди, к пространству очерченному,
   ибо в отличьи от птиц недоверчивы мы
   к сплошному пространству. А чайки миндаль
   множит деталь на единую синюю даль.
   Птица живёт как положит ей птичья душа.
   Замри на ветру – вслушайся в звук не дыша.
   Пер. Нодар Джин
 

IN MEMORIAM

   Joseph Brodsky
   И опять я пытаюсь в трёх соснах лес
   разглядеть, иголку в стоге сена, где
   мы с тобой бестолково валялись, без
   благодарности (как её там?) судьбе,
   полагая по глупости – этот час
   легче пыли; ещё, если помнишь, – не
   понимая, как он будет нас
   донимать, в грядущем угрожая мне
   Бог весть чем, а тебе – рецидивом света
   в настоящем (ты видишь сны?),
   неумолимо мерцая где-то
   за оголённым серпом луны.
   И опять я ищу повод, случай
   сойтись, обняться среди чернил
   на бумаге, а не среди скрипучей
   кожаной мебели. Сохранил
   ли ты в памяти страх мой
   пред ней, – единственным кроме нас
   слушателем раскатистых, ледяных
   и размеренных слов твоих –
   как ты изрекал их. Всякий раз –
   словно античный хор, наотрез
   сотрясающий мир,
   только без
   приговора его и лиры.
   Вот ещё попытка воскресить
   твою музыку в настоящем времени,
   и тут же, позабыв про суть вещей,
   как та змея из книги Бытия,
   предать его, чтобы в невидимую щель
   протиснуться и в будущее выйти. Я
   и ты – в грядущем – кто мы есть?
   Кресты, приставшие к оси. Бушует пламя,
   и назорей-слепец, выкрикивая "Месть!"
   жонглирует своими топорами.
   Ах, запоздалая попытка дотянуться в бездну ту!
   Там – ты услышишь, ибо
   слова пронзают пустоту
   стремительнее, чем могли бы
   слёзы. Любовь – не ответ, не вопрос,
   это шум благодарных губ, что бормочут
   слова без смысла; так мраморный торс
   сердечная боль не источит.
   И потому Отсюда я без отча-
   яния, невольно, медленно, сухо
   посылаю тебе забвенье, шепча
   в твоё чуткое и прозрачное ухо.
   Пер. Бахыт Кенжеев
 

IN MEMORIAM

   Joseph Brodsky
   Сие – попытка отыскать
   иголку в стоге сена,
   чтобы случайно не назвать
   тоску или измену
   по имени. Чтобы найти
   в трёх соснах лес дремучий.
   И, как по лезвию, пройти
   к судьбе – одной из лучших.
   Чтобы при встрече под луной,
   когда она случится,
   услышать "Прав я?" и к другой
   луне оборотиться.
   Сие – попытка оправдать
   молчание у гроба,
   чтобы случайно не сказать
   чего-нибудь другого…
   И стул, чей скрип внушает страх –
   единственный свидетель превращенья
   бумаги в кожу! Далее в стихах –
   не то, что память, но уже – прощенье
   отсутствия певца. И хор молчит.
   Безмолвствует, как треснутая лира
   в руках Творца. И где-то там, в ночи,
   во след певцу качается секира
   и чей-то голос жалобный звучит.
   Сие – попытка голос обрести,
   не тот, – другой, который в половине
   родившихся детей звучит
   и властвует. Отныне
   лишь он – возможность будущему жить,
   где тень земная между сосен бродит,
   пытаясь отыскать спасенья нить,
   как та змея в Начале, что-то вроде
   кривой с координатой "мы" на Х,
   помноженной на мщенье Иисуса.
   Сие – попытка Там тебя окликнуть.
   Сквозь пустоту – услышать, прикоснуться,
   пробормотать "Спасибо!" В этот час
   лишь ангелы над смертными смеются,
   но звук летит и достигает края,
   где содержание не властвует над звуком,
   и где герой не шепчет "Умирай!",
   а, прислонясь уже прозрачным ухом
   к просвету в облаках, он слышит вдруг
   как я шепчу ему: "Послушай!"
   И, отрываясь от чернильных рук,
   звук исчезает… Так, наверно, души,
   как мотыльки, летят на новый звук.
   Пер. Андрей Драгунов
 

МНЕНИЕ ОДНОГО ПОЭТА

   Поэзия – я тоже недолюбливаю это.
   (Мэриэн Мур)
   А что стихи? – свидетельство гордыни,
   свидетельство того, что он, поэт,
   бессрочно заперт, как вода в графине,
   в самом себе, того, что много лет
   в глуши души, уподобляясь волку,
   мечтал, что книга с именем его
   найдёт приют на чьей-то пыльной полке.
   А что ещё? А больше – ничего.
   Вся жизнь, витиеватая, как букли,
   паденье, взлёты, торжество идей –
   всё это – только буквы, буквы, буквы,
   замызганные пальцами людей,
   не знающих ни самого поэта,
   ни вкуса крови, источавшей звук.
   Но может быть, «лучом младого света»
   его строку однажды назовут.
   И что?
   Ведь ночь – свидетельница страсти,
   принявшая обличье чёрной власти
   над криками сверчков
   и над луной,
   куда реальней и куда прекрасней
   строки одной. И даже – не одной.
   Ведь жизнь прекрасна
   даже без прикрас,
   поскольку жизнь даётся только раз.
   Жить тем, что будет после –
   будет поздно,
   поскольку всё, что к нам приходит после –
   ничто.
   Не-Бог,
   не-чёрт,
   не-пустота,
   не-сон,
   не-явь,
   не-зло,
   не-доброта,
   не-ложь,
   не-правда,
   не прикосновенье
   рук Шивы,
   не плохое настроенье,
   ни света – дням,
   ни транса перед сломом,
   ничто – что нам не обозначить словом.
   Пер. Ефим Бершин
 

ПЕСНЯ ДЛЯ ПОТЕРЯННЫХ

   Никто не поймёт –
   как получилось:
   то, что любила,
   убыло с пылью.
   Вчерашний вздох
   спирает горло.
   Дохлые крысы
   гниют соборно
   в лужах отхожих.
   Всё, что природе
   стало негоже, –
   она изводит.
   Судьбы твоей дням
   не срифмоваться.
   Мыслям разбродным
   не рассосаться, –
   подобно толпе
   уличной ночью,
   что болью потом
   память источит.
   Но общие в памяти
   вещи и звуки
   лишают смысла
   "потом". И потуги
   проникнуть туда,
   как в игольное ушко,
   напрасны. Верблюд
   ушлый из ушлых
   в него не посмеет
   проткнуться, – кичиться
   победой стоической,
   приобщиться
   к славе Христовой.
   Пустыня стонет:
   вульгарная юность
   её уж не тронет.
   Пер. Нодар Джин
 

МЕЛКАЯ ИСПОВЕДЬ

   С тех пор, как умер ты, ничто не изменилось.
   Ничто и не должно было – наверно.
   Всё хорошо по-прежнему, уныло.
   Так лист пустой лежит безверно, –
   без упования на мысль и краску…
   Всему завязка – доллар, как и было.
   И, как и было, меньше значит кто ты есть,
   чем с кем была, – жила, водилась.
   И, как и прежде, небольшая честь,
   на мир смотря издалека, твердить о том,
   что это – дом терпимости.
   Но всё же – дом…
   Ничто не изменилось. И боюсь,
   ничто и не изменится отныне.
   Для этого необходим союз
   отваги с волей. А точнее, – крестовина.
   Ещё – готовность в крест раскинуть руки.
   Ничто не изменить без муки.
   Но мы расстаться не умеем даже
   с ушедшим миражом. Начаться снова.
   Спряженье страхов и отрад дешёвых –
   вот что такое человек. Ажиотажа
   он никогда не стоил. Не ошибка
   природы. Не трагедия. Не шибко
   что-нибудь вообще. Вот, скажем, дверь.
   Он вознамерился её открыть, –
   но как бы брезгует. Или не верит,
   что хочет… Проявляя прыть
   в пустом смотреньи в сторону пустой
   стены, где эта дверь. И в позе той
   одной он постоянствует. Но тень
   на той стене его бледнеет что ни день
   и постепенно сходит в грязное пятно,
   которому движенье не дано.
   Ничто не изменилось.
   Может, – я немного.
   Боюсь – не к лучшему.
   Когда-то я слезилась
   при виде чайки на закате. Одинокой.
   Теперь уж нет. Теперь уже слеза –
   такая трудность… Как побить туза.
   Ещё, боюсь, по ходу этих дней
   неумолимей стала я. Трудней.
   Как тот отставленный любовник,
   что не побил привычку, – верную жену.
   Любовь беснуется иль топчется виновно, –
   не склонна жизнь пускать её в свою страну.
   Теснит со всех сторон. Бесшумно
   колотит доводом благоразумным –
   и приучает нас считать привычку
   самой любовью: как кавычку и кавычку,
   не различаем свой и посторонний дом,
   когда подолгу в доме том живём.
   Добропорядочности вымученной цвет
   на наших лицах проступает. Стёрты
   следы страстей. Что ни лицо, – портрет
   усовестившегося чёрта.
   Не доброту года несут ему, – морщин
   тугую сеть, в которой вязнут нимфы,
   заладившие: «Чистоты причина –
   усталость плоти, помутненье лимфы.»
   И вот тогда Своим мы нарекаем Домом
   плавучий остров, Несвоейземлёй рекомый.
   Тогда – кого любили, изживаем
   во имя тех, с кем время убиваем.
   А вместе с ним – себя. Мы умиранию
   с корнями – учимся во имя выживания.
   И начинаем из последних сил цепляться
   за жизни полу-затонувшей остров-круг.
   Полу-чужой, полу-знакомый… Нам сдаваться
   пора. Исторгнуть исступлённый вой.
   И вздрогнуть в тошном страхе, если вдруг
   мы это назовём Судьбой.
   Пер. Нодар Джин
 

РЭП-ПЕСНЯ

   Мы всё имели ровно,
   Но он в дерьме
   Копаться хладнокровно
   Не умел.
   Он притворялся трупом,
   А мертвецу
   Существованье – глупо,
   Не к лицу.
   И жил он, как затворник
   Не жил, – тужил. А
   Я в портах позорно
   Жила-грешила.
   Мы в жизни были швахи.
   Печаль одна
   Была у нас. И страхи
   Одни. Вина
   Одна. И лгали часто,
   Но он ко лжи
   Постольку был причастен,
   Поскольку жил.
   Своею жизнью мало
   Он дорожил, –
   Как будто ему дали
   Помятый джип
   Или такую тёлку,
   Что не помять.
   Но он молчал. Он только
   Не мог понять,
   Что я, как звуки в джазе,
   Как в зубе дрель,
   Кручусь, кричу в экстазе
   "Движенье – цель!",
   Что не пойму того я,
   Что жирный класс
   Пугается не воя,
   А держит глаз
   На нём, молчащем, зная,
   Что прошибьёт
   Его слеза больная –
   И он… споёт:
   "Послушай, мазефакер,
   Язык твой лжив!
   Как твой же член, обмяк он –
   Ни мёртв, ни жив!
   Всего дороже деньги
   Тебе, твой жир!
   А я точу на слэнге
   Слова-ножи!
   Хана тебе без рэпа!
   И с ним хана!
   Истина свирэпа!
   Щупай – на!"
   Пер. Нодар Джин
 

ЛАЗАРЬ

   И потом Он узрел Марфу и Марию, оплакивавших брата своего, Лазаря.
   (Из показаний апостола Марка)
 
   Помилуйте! Но я совсем не Марфа!
   Я не сестра ему. А от изгоя
   не надо ждать ни мира, ни покоя
   ни вашей обожравшейся стране,
   ни Лазарю.
   Жуликоватый Лазарь –
   ему бы только по сусекам лазать,
   подохнуть, обожравшись, а, воскреснув,
   рыгнуть во след прокисшим облакам.
   И он уже напрягся. Но Мария
   и Марфа, как на реках Вавилонских,
   завыли так, что чуть не уморили
   животным криком самого Христа.
   Завыли так безумно, дико, страстно,
   как жалкие озлобленные птицы,
   на клочья разодравшие пространство.
   И Лазарь в этом крике утонул.
   Откуда боль? – Засомневался Плотник
   Сын плотника же и Святаго Духа. –
   Откуда боль, когда мгновенной плоти
   жить дважды в этом мире не дано?
   Ведь боли не бывает без страданий,
   без мукой перекошенного рта.
   Отдай им дань. Без этой страшной дани
   любая жизнь ничтожна и пуста.
   Зато потом ты выйдешь из пещеры
   святейшим из святых. И люди будут
   ничтожные, но добрые как будто,
   как стая птиц кружить над головой.
   И будут петь осанну! А, напевшись,
   тебе ножом пересчитают рёбра
   однажды ночью или утром ранним.
   Но этот нож тебя уже не ранит.
   Что вечности отравленный металл?
   Что вечности озлобленные лица?
   А потому – покинь свою гробницу.
   Вставай. Я вижу: ты уже восстал. –
   Так говорил угрюмый Назорей.
   Но резвый Лазарь обнаружил слёзы,
   блестевшие, как росы на заре,
   растрогав Человеческого Сына.
   Но я не зарыдаю. Я – не Марфа.
   Я в это не играю. Я – не вы.
   Прости, Господь, но мир достоин мата,
   как Лазарь твой, что на исходе марта
   тобою воскрешён был для жратвы.
   Пер. Ефим Бершин
 

ПОЭТ

   Денису Новикову
   Поэт на площади поэта –
   Маяковского площадь это –
   Сидит на площади поэта –
   Ясно?
   Поэт говорит, что несправедливо –
   Устроена жизнь. Гнусно и криво –
   Даже улыбка её тосклива –
   Напрасна.
   Поэт говорит о вещах несвоих –
   О деньгах, бабах, предметах других –
   Точит поэт о предметах чужих –
   Лясы!
   Поэт говорил и качался, как раби –
   Как рассерженный Хаммураби –
   За то, что сожгли закон Хаммураби, –
   Дожил!
   Поэт разговаривал – тонкий, как цапля, –
   Как в шприце для героиновых каплей –
   Игла, в венозный воткнутая кабель –
   Заслужил!
   Он говорил: Дайте что круто!
   Дайте мне всё в эту минуту!
   Дайте валюту!
   Лучшие блюда!
   Девок для блуда!
   Лихие маршруты!
   Дайте мне!
   Дайте!
   Дайте!
   Поэт говорил, я сидела, молчала –
   О, нет, мы не хлебом единым, не налом –
   А страха живём единым началом –
   Знайте!
   Взгляд у тебя жестокий и близкий –
   Чего в нём больше: «жестокий», «близкий»? –
   Тебе, как и мне, не поклонятся низко! –
   Живи ж без риска!
   Поэты на площади были поэта –
   Вдвоём – да на площади поэта –
   Их повенчала кратко беседа –
   Негласно.
   Пусть любовь придёт на мгновение только –
   Для мгновенного озарения только –
   Мгновенного видения только –
   Прекрасно!
   Пришельца от любого завета –
   Считайте братом, которого нету –
   Когда он приходит на площадь поэта.
   Я сделала это!
   Пер. Нодар Джин
 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ САМОУБИЙЦЫ

   Алёше
   Мой милый мальчик,
   ты, как в люльке,
   качаешься в холодной петле
   меж небом и землей,
   как в люке,
   как в старой колыбельной песне,
   где вестник голубиной почты –
   с кольцом, как с перебитым нервом.
   И цепь, что связывала с почвой,
   сегодня связывает с небом.
   И губ застывшая фиалка
   перекусила жизни нить.
   Никто не нанял катафалка,
   чтобы с тобой похоронить
   и боль от твоего ухода,
   и безразличие людей.
   На нас давно идёт охота,
   как на осенних лебедей.
   Без похоронного Шопена
   ты с гибелью повенчан, без
   ненужных слёз.
   И только пена
   сверкнула белизной небес
   у самых губ.
   И только мама,
   на дальнем берегу бродя,
   зашлась слезами, как туманом.
   Смерть выпадает, словно манна,
   для заблудившихся бродяг.
   Но океан рассёк, как плетью,
   два мира, как стальное жало.
   И эта плеть, свернувшись в петлю,
   увы, тебя не удержала
   от пережитых многократно
   печалей.
   Мальчик мой, мужчина!
   Не всё бессмысленно, что кратко.
   Не всё, что кратко, – беспричинно.
   Вы, люди! Вы – рабы рассудка,
   Щедрот, упрятанных в дома.
   Я вою, как дурная сука,
   над грудой вашего дерьма.
   Но вы, пропитанные ядом
   приспособленчества и лжи, –
   о вас, о камень ваших взглядов
   разбита маленькая жизнь.
   Но нет – не мужества, не силы
   ему не доставало тут.
   Ему не доставало сини,
   в которой облака растут.
   Мы – зёрна одного початка,
   вся наша жизнь – наоборот.
   Ты видел, как отводит чайка
   остроконечный, чёрный рот
   от рук дающего? В истоке
   гордыни истина лежит:
   рука дающего в итоге
   ещё способна задушить.
   Когда б ты подождал, Алёша,
   то стал значительно мудрей.
   Но ты лежишь на смертном ложе
   среди людей и нелюдей.
   И что тебе до наших истин?
   И что тебе простая суть?
   Ты обратился с вечным иском
   в холодный, вечный Высший Суд.
   В стремительном порыве страстном
   из сорной ринулся травы –
   туда, где делятся пространством,
   а не остатками жратвы.
   Уходят братья по печали,
   оставив чуть заметный след,
   такими ясными ночами,
   в которых даже страха нет
   я верю: ты теперь спокоен
   и видишь медленные сны
   под медный лепет колоколен
   твоей оставленной страны.
   Сочится благодать по капле.
   Ты – здесь. Ты – рядом. Ты – нигде.
   Ты весь – как сон болотной цапли
   на тонкой матовой ноге.
   Пер. Ефим Бершин
 

ПРОТИВ САМООБМАНА

   Послушай.
   Я в болях.
   И это так.
   Несущее считала долго сущим –
   и соответственно мой каждый шаг
   был поражение несущим. Кое-как
   я собирала их, шаги. Усталый холостяк
   так тащит в дом дешёвые вещицы
   с развала мелочей, – предполагает:
   без причиндалов сих не перебиться
   когда жениться наконец решится.
   Пока ж он чинно колесо вращает
   его несущее к не сущей Беатриче, –
   юнцы в него причинным пальцем тычат
   и о добыче голубой курлычат.
   Торгуясь о цене, он то кричит, то хнычет,
   лишаясь чинности. Потом их молит:
   «Полегче, и не причиняйте только боли!»
   В невинности его сумняшеся, они
   кричат: «Заткнись и перегнись!»
   И он перегибается.
   А что ему осталось?
   Осталась Беатриче.
   Но она не объявлялась…
   Послушай.
   Я устала.
   И очень, и давно.
   От будущего.
   Мало
   мне нравится оно.
   Я хороню
   его скучнейшие останки.
   И застываю в ужасе –
   как жук в огранке
   янтарной патоки,
   увековечившей его.
   Да подавитесь тем, что ничего
   не стоит, – выбором.
   Я избрала такую долю,
   где нету слов «доколе» или «коли».
   Меж тем, что «есть»,
   и тем, что «быть должно», –
   из жалких вздохов тянется звено.
   Давитесь выбором.
   Мне дайте пустоту.
   Благая ложь
   в мои не лезет уши.
   Устала я.
   Устала от дерьма.
   А Время, –
   Оно того, что есть, не лучше.
   Не тормошит, не тормозит.
   Не знает времени.
   Стоит.
   Застынь и ты.
   Застынь, поверь.
   Поскольку пустота – проверь –
   умеет навевать воспоминанья
   без их источников, без их страданья.
   Они прямы и однозначны.
   Точны, как речь на слэнге.
   Кто эта лошадь с крыльями?
   Кто эта ведьма с веником?
   Куда? Откуда? Кто?
   Я их не узнаю.
   Мои ли у меня глаза?
   И в том ли я краю?
   Послушай.
   Мне отвратен тот порядок,
   что Ты навёл в мозгах моих.
   Не меньше был бы, правда, гадок
   Твой хлам сказаний колдовских.
   Я лично буду жить никак, –
   то бишь, как выпадет пятак.
   Ни услаждать Тебя гадливо
   и ни расчёсывать хвосты
   Тебе не буду. Жить – как Ты
   я буду: беспокойно, лживо.
   Ты удивляешься,
   что в тридцать с лишним лет
   я, будто бы босяк спесивый,
   по-прежнему не чту Тебя! Что, нет,
   не научилась Твоему
   внимать я блеянью. Ему
   поддакивать безропотно, трусливо.
   Твоею ложью усладиться
   и, как заказывал, плодиться.
   По Твоему пора по лбу
   прямой наводкой бы пальбу
   открыть, но нет Тебя на небе.
   Хоть райские проверь кусты,
   Тебя там нет. Наверно, Ты
   убёг куда-то по иной потребе.
   Убёг, скорей, совсем, – зачем
   трудиться дальше, если всем
   Ты доказал, что преуспел в погромах? –
   и горсть оставил за Собой
   рабов, поставленных на Твой
   престол тюремщика и костолома.
   Я не дивлюсь, что ты молчишь.
   И нету выбора, а лишь
   как с крыш бросаются, –
   так броситься из жизни
   в пучину из сплошных утрат.
   Но выстоять ударов град,
   когда Твой мир несётся в ад,
   мне наказаньем кажется излишним…
   Так вот, послушай наконец.
   Никто не верит, что Малец
   родился в яслях, а свидетели – волхвы.
   В перстнях – лазурь-и-бирюза –
   широких, как шахинь глаза.
   Хоть я Тебя благодарю, увы,
   за то, что ложью Ты Твоей
   развеял скуку наших дней,
   развеял Ты её, опять увы, напрасно.
   Давайте, значит, воздадим