Тех, что рождались, Деспотом более не нарекали. Ни одна женщина не хотела кормить вампира.
5…И огонь
6. Три неотпетых пришельца
7. Клюв
5…И огонь
Старейшины не спрашивали, как войти в сообщество с монахами и вампирами. Припомнилось одному, что то ли среди монахов, то ли среди вампиров есть у него родня, дядя по отцу – Макарий, или Монахий, или Манасий – имя он позабыл, и, может, не по отцу вовсе, а по матери, игумен. Теперь вот, в полночь, сидит он на груше-дереве и прикидывает на пальцах, как им помочь. Тут самый старый, Серафим, признался – надумал жениться, достаток есть, вот только колченогую не возьмет, он и сам хромой да без уха; а снилась ему такая грудастая, что соху грудями впору волочить по камню.
На селе про старцев никто и не вспоминал. Бегали стремглав с топорами, рубили можжевельник и вязы, поджигали ежевичник и несжатые хлеба, целые запряжки бросали в пламя. Некоторые обгорали, зато помирали с выгодой – подсобрав тепла на вечный подземный холод. Меж тем верхний край кукулинский не устоял. По кочкам и по кустам живым потоком хлынули крысы, потеснили сельчан. Ударили неуемной силой на защитный огненный пояс. Кукулинцы сгустились в пламени. Самый сильный из всех, Тимофей, зубастый парень, внук не знаю какого моего внука, верховодил – головней поджигал вороха хвороста и сухие бревна. Пошатнулись крепостные стены, от чада потемнел день. Но заслоны из запаленных дерев, пней, дверей, зыбок, столов, бочек, двуколок, хомутов, сох, седел не удерживали напора крыс. Чумоносители бросались в огонь с писком, звериным и человечьим, принимали пламень на свои горбы, свертывались в клубок, обожженные и ощеренные, горели и обугливались, а по ним проходила вторая косматая волна и тоже кидалась на огненную окову, дабы обеспечить рати, идущей следом, проход к сердцу Кукулина и дальше, к Городу, к жилищам около Города, к морю, до самого Киттима [13], до неведомых земель.
Где-то, в другом селе, ударили колокола. Сперва малый – голосом молодой борзой, причуявшей лисью норку, ему ржаво отозвался колокол побольше, вслед за ними самый больший, старый и строгий, не будоражащий, но смиряющий смуту. Звон мешался, возносился ввысь, ширился, напоминал о забытых праздниках и библейских мучениках. И в горах и на равнине почитались эти колокола. Верили, что в полой бронзе живут голоса прадедов, тех, что переселились сюда из Склавинии и покорялись сперва Перуну, а затем покорствовали Христу. Некогда живший Лот, Magister artium liberalium [14], частенько говаривал, что, как только им крест не в помогу, они делают заворот назад, к своим стареньким племенным богам. Меж тем колокола перестали молить. Теперь они лаяли по-собачьи. У двух больших звук на низах прерывался, а маленький с писком зарывался в самые небеса. Упорствовал. И треснул, смиряясь. Остался лишь хриплый лай двух других, а может, смутная воющая молитва за упокой душ и живых и мертвых, за упокой малого пса с языком заглохшим в бронзовой голодной утробе.
А крысы набегали со всех сторон. Словно их притягивал адский дым и колеблющиеся завитки огня. Словно в пекле освобождались от подступавшего мужского семени и женской истомы. Не было у них ни семени, ни истомы, распложались и днем и ночью, с подвизгом заскакивали друг на друга, убывало семя, и набухали сосцы – яровитые, как никогда, воздвигали царство свое.
Вокруг Кукулина – прислеживаю краешком глаза – трепещет зной, не отступая, но и не сливаясь с огнем. Живет себе село собственное житие, что не имеет ни начала, ни конца, ни середины, как кольцо, как звено цепи, затянувшийся писк с кончиком хвоста в челюстях, – вывернется, подобно змее, из кожи и снова в кольцо, сцепившись с омертвелым звеном. Вон оно, змеей свернутое кольцо, без голоса и дыхания, словно круг замкнулся кончиной мира, – земля и жизнь в объятиях смерти. Э-э-э, возносятся крики, у-у-у, отзываются небеса, о-о-о, стонет камень или судьбина под камнем. Растревоженные голоса – отходная жизни, вопль плоти, прощальный крик нерожденных. И снова, призрачно и пискляво, а-а-а – голос, где мешаются ужас и удивление, и-и-и – грозная и жутковатая свадебная песнь, умиранье привенчалось к мертвой надежде, что есть у жизни мерная поступь, что не оборвется она концом негаданным и внезапным. Э-а-у, и-о-э, о-у-а, бьют неясные вскрики в стены проклятой крепости, сотрясают ее, крушат. Но она не обрушится – мне отказано в быстрой смерти, в мертвой воле, в упокоении. А-э-у, у-и-о, гласные без смысла, мертвый язык неживых людей, исторгнутая молитва будущих мертвецов. Откликаются горы, возвращает голоса болото, бьется в корчах село. Отяжелевшие небеса опираются на столбы из чада, по ним к внеземному пеклу карабкается человечья мука и падает обратно в этот ад, что рядом со мной, на земле.
Пламя перекинулось и за Давидицу – речку, по-летнему мелкую и с песчаным дном. На ее журчание наслаивался мшистый дым. Горел ивняк, горели тутовые деревья, горел камень. Все румянилось и чернело. Крысы с пламенеющими, как короны, спинами походили на стяги, обрамленные синевой, с проворством необычайным искали они избавления в копнах сена, забивались под соломенные кровли сараев. Все горело. Умирали в огне цикламены, их былая и будущая лиловость. Завтра выпрыснутся из пепла сморщенные грибы сморчки. Выжившие будут заливать их кизиловой ракией и медом. За грибами вылезут одуванчики, салат, лебеда, а по весне – красноголовый конский щавель. Но пока что мужчины и женщины слепли, становились незрячими от чада и искр. И все же узрели: из своей развалюхи выскочил знахарь Максим – ожерелье из волчьих зубов на тощей, не шире женской руки, шее, метлы в воздетых руках, в вывернутом кожухе. С сокровенными молитвами на устах заспешил к дьявольскому отродью – одна нога босая, длинные бабьи волосы, глаза как два сдвинутых ореха. Увидевшие его вознадеялись. Но остались без утешения. Знахарь полыхнул словно сам собою. Живым факелом. Подскочил раз или два. И только. Упал, поднялся, опять упал и опять поднялся, но реки не достиг. Лег, обугленный, и смирился. С ним умерла его магия. Погибли Кирилко, один из старейшин (чая спастись в колодце), и недоучка живописец Викентий (сгорел), и бондарь, и седельщик. И еще: Канон (в огне), жена его Фросия и сын Угрин (оглоданы), и Размо, дядя молодого Тимофея, и канатчик Владимир, и старуха Божьянка, и внучка ее Донка, да те двое рыбаков перед ними, да нищий, да колдов-ка и знахарь, да еще другие. Их смерть была быстрее моего Евангелия. А вот и я – упираюсь коленями в камень, без бога на челе, без могилы, – я, аскирит [15] смерти, пропади я пропадом. Деревянное пугало от вампиров стало пеплом. Фиде поклялся, что добудет другое. А Русе Кускуле и Деспот под землею испепелились.
На селе про старцев никто и не вспоминал. Бегали стремглав с топорами, рубили можжевельник и вязы, поджигали ежевичник и несжатые хлеба, целые запряжки бросали в пламя. Некоторые обгорали, зато помирали с выгодой – подсобрав тепла на вечный подземный холод. Меж тем верхний край кукулинский не устоял. По кочкам и по кустам живым потоком хлынули крысы, потеснили сельчан. Ударили неуемной силой на защитный огненный пояс. Кукулинцы сгустились в пламени. Самый сильный из всех, Тимофей, зубастый парень, внук не знаю какого моего внука, верховодил – головней поджигал вороха хвороста и сухие бревна. Пошатнулись крепостные стены, от чада потемнел день. Но заслоны из запаленных дерев, пней, дверей, зыбок, столов, бочек, двуколок, хомутов, сох, седел не удерживали напора крыс. Чумоносители бросались в огонь с писком, звериным и человечьим, принимали пламень на свои горбы, свертывались в клубок, обожженные и ощеренные, горели и обугливались, а по ним проходила вторая косматая волна и тоже кидалась на огненную окову, дабы обеспечить рати, идущей следом, проход к сердцу Кукулина и дальше, к Городу, к жилищам около Города, к морю, до самого Киттима [13], до неведомых земель.
Где-то, в другом селе, ударили колокола. Сперва малый – голосом молодой борзой, причуявшей лисью норку, ему ржаво отозвался колокол побольше, вслед за ними самый больший, старый и строгий, не будоражащий, но смиряющий смуту. Звон мешался, возносился ввысь, ширился, напоминал о забытых праздниках и библейских мучениках. И в горах и на равнине почитались эти колокола. Верили, что в полой бронзе живут голоса прадедов, тех, что переселились сюда из Склавинии и покорялись сперва Перуну, а затем покорствовали Христу. Некогда живший Лот, Magister artium liberalium [14], частенько говаривал, что, как только им крест не в помогу, они делают заворот назад, к своим стареньким племенным богам. Меж тем колокола перестали молить. Теперь они лаяли по-собачьи. У двух больших звук на низах прерывался, а маленький с писком зарывался в самые небеса. Упорствовал. И треснул, смиряясь. Остался лишь хриплый лай двух других, а может, смутная воющая молитва за упокой душ и живых и мертвых, за упокой малого пса с языком заглохшим в бронзовой голодной утробе.
А крысы набегали со всех сторон. Словно их притягивал адский дым и колеблющиеся завитки огня. Словно в пекле освобождались от подступавшего мужского семени и женской истомы. Не было у них ни семени, ни истомы, распложались и днем и ночью, с подвизгом заскакивали друг на друга, убывало семя, и набухали сосцы – яровитые, как никогда, воздвигали царство свое.
Вокруг Кукулина – прислеживаю краешком глаза – трепещет зной, не отступая, но и не сливаясь с огнем. Живет себе село собственное житие, что не имеет ни начала, ни конца, ни середины, как кольцо, как звено цепи, затянувшийся писк с кончиком хвоста в челюстях, – вывернется, подобно змее, из кожи и снова в кольцо, сцепившись с омертвелым звеном. Вон оно, змеей свернутое кольцо, без голоса и дыхания, словно круг замкнулся кончиной мира, – земля и жизнь в объятиях смерти. Э-э-э, возносятся крики, у-у-у, отзываются небеса, о-о-о, стонет камень или судьбина под камнем. Растревоженные голоса – отходная жизни, вопль плоти, прощальный крик нерожденных. И снова, призрачно и пискляво, а-а-а – голос, где мешаются ужас и удивление, и-и-и – грозная и жутковатая свадебная песнь, умиранье привенчалось к мертвой надежде, что есть у жизни мерная поступь, что не оборвется она концом негаданным и внезапным. Э-а-у, и-о-э, о-у-а, бьют неясные вскрики в стены проклятой крепости, сотрясают ее, крушат. Но она не обрушится – мне отказано в быстрой смерти, в мертвой воле, в упокоении. А-э-у, у-и-о, гласные без смысла, мертвый язык неживых людей, исторгнутая молитва будущих мертвецов. Откликаются горы, возвращает голоса болото, бьется в корчах село. Отяжелевшие небеса опираются на столбы из чада, по ним к внеземному пеклу карабкается человечья мука и падает обратно в этот ад, что рядом со мной, на земле.
Пламя перекинулось и за Давидицу – речку, по-летнему мелкую и с песчаным дном. На ее журчание наслаивался мшистый дым. Горел ивняк, горели тутовые деревья, горел камень. Все румянилось и чернело. Крысы с пламенеющими, как короны, спинами походили на стяги, обрамленные синевой, с проворством необычайным искали они избавления в копнах сена, забивались под соломенные кровли сараев. Все горело. Умирали в огне цикламены, их былая и будущая лиловость. Завтра выпрыснутся из пепла сморщенные грибы сморчки. Выжившие будут заливать их кизиловой ракией и медом. За грибами вылезут одуванчики, салат, лебеда, а по весне – красноголовый конский щавель. Но пока что мужчины и женщины слепли, становились незрячими от чада и искр. И все же узрели: из своей развалюхи выскочил знахарь Максим – ожерелье из волчьих зубов на тощей, не шире женской руки, шее, метлы в воздетых руках, в вывернутом кожухе. С сокровенными молитвами на устах заспешил к дьявольскому отродью – одна нога босая, длинные бабьи волосы, глаза как два сдвинутых ореха. Увидевшие его вознадеялись. Но остались без утешения. Знахарь полыхнул словно сам собою. Живым факелом. Подскочил раз или два. И только. Упал, поднялся, опять упал и опять поднялся, но реки не достиг. Лег, обугленный, и смирился. С ним умерла его магия. Погибли Кирилко, один из старейшин (чая спастись в колодце), и недоучка живописец Викентий (сгорел), и бондарь, и седельщик. И еще: Канон (в огне), жена его Фросия и сын Угрин (оглоданы), и Размо, дядя молодого Тимофея, и канатчик Владимир, и старуха Божьянка, и внучка ее Донка, да те двое рыбаков перед ними, да нищий, да колдов-ка и знахарь, да еще другие. Их смерть была быстрее моего Евангелия. А вот и я – упираюсь коленями в камень, без бога на челе, без могилы, – я, аскирит [15] смерти, пропади я пропадом. Деревянное пугало от вампиров стало пеплом. Фиде поклялся, что добудет другое. А Русе Кускуле и Деспот под землею испепелились.
6. Три неотпетых пришельца
На устах человека проклятие, спасение в его руках.
Но уста пусты и сухи – разверсты. Не требуют хлеба. Руки защищают право на жизнь. До скончания жизни и духа жизни, субстанции или материи, по сказанному в посланиях патриарха константинопольского Иоанна Златоуста [16] из Антиохии, в торжественные дни его боговенчания.
Волны крыс, ослепленных чадом и искрами, гроздьями кидались в шелестящее пламя. Становились грудой угля и чуть погодя пеплом. С их шкурой, челюстями, глотками, потрохами сгорала чума. Но вновь и вновь взнимались они из песка и тени. И тут явился на них сакс, переселенец из Эрделии [17], великан в белых ресницах, Голиаф с душою Давида [18]. Тайна божия, как его занесло в Кукулино из кратиского [19] рудника. Очутился на коне средь крысиных роев, чтобы кидать на них свои чары и спастись от страха. Рослый и осанистый, на шее впору телка усыплять, волосы и борода до пупа, вспененный, как и конь его в пестрой узде, с зыком поднимал он в руке блистающий меч. Воинственная кровь прадедов возжаждала подвига. Под копытами неистового коня в тени мертвой акации сделалась мутная каша из крови и шерсти, она источала смрад, словно действо совершалось в чреве вселенского зверя. Сакс натянул поводья и издал клич на своем языке, но гнедой, ходивший кругами, слабел, все больше погружаясь в бесформенную трясину.
В схватке с таким недругом неустрашимость – всего лишь лихорадка ума, а может, нечто иное – любовная игра безумия и смерти, блажной выплеск крови перед могилой.
Сакс, кельт, угр, германец, далекий внук Одоакра, завоевателя старого Рима, кесаря Оттона, Фридриха Барбароссы – глуби мифа, человек-конь, кентавр, двуглавость, зверь и человек, тождество и единение со смертью. К нему уже мчался с головней человечек, Денисий Тончев, хотел ему стать со-ратником и со-смертником, братом-трупом, это живые особятся меж собой, а мертвые, будь то саксы или славяне, – трупы. Без лица и без числа своих лет, человечек не имел второй жизни. Было имя, хотя и его не стало. Обессилевший и ослепший от дыма, поддавшись отчаянью и перекинувшись на сторону смерти, он упал, свалился наземь, лицом в головню. Полыхнул, превращаясь в костер из своих волос, приподнялся, хотел сбежать от огня, взмахнул руками, словно жаркоголовый петух, но не взлетел – конь его на скаку стоптал передними ногами, упокоил в день, что дольше столетия, в миг, что дольше самого долгого дня. Неспешно и незаметно на круп коня взобралась крыса и, скрививши голову, отыскала зубами жилу. Лизнула извилистую нитку крови и порвала – не выткать из нее мертвецкого савана. Конь заржал, однако не перекрыл криков всадника. И все же словно бы их прикрыл, придушил в призрачном и кровавом плясе. Сакс поднял над головой меч, дабы все-таки, хоть и ложно, оказать себя победителем. Вздыбился потный конь, тщась стряхнуть крысу и всадника. Другая крыса, помельче, уже совала голову в конскую ноздрю. Искала мрака и крови, другие взбирались по ногам животного. Их не задерживала броня: грызли и рвали жилы, прокусывая меж ребер доступ к горячим мышцам и крови. Добирались до всадника. Сакс от ног до макушки покрылся крысами, хоть и рвал их с себя с клочьями собственной кожи и мяса.
И словно канул в живую топь, в дьявольскую жижу, из которой не пробиться ни голоду, ни надежде; заплутавшийся средь балканской жути Зигфрид [20] ткнулся лбом в конскую гриву и таял, упадая в клокочущем зеве. Только раз вскинулась из взбаламученного месива рука, ухватила верезжащую тварь и раздавила могучим сдавом, а сам он сник в трясине – для грез о нибелунговом кладе, о сапфирах и аметистах, яшме, сардониксе, смарагдах, топазах, и еще о сельской красавице, в ночь перед крысиной напастью согревавшей ему своим телом ладони. Он не грезил. И та красавица тоже, Донка, Божьянкина внучка, – не праздновать ей рождения сакса-славянина, хотя чаялось ей выносить в чреве чадо – германского корня поросль, да со славянским сердцем – и наречь его именем пришельца: Людвиг.
Нынче. Завтра. Никогда. Ни после Судного дня.
А вокруг, пока Тимофей, на шаг опередив Парамона, на быстром скаку ухватил меч саксонца и столь же быстро, не дав крысе в себя вцепиться, вернулся к третьему огневому кольцу (два уже пробиты), темное отродье давилось в собственной крови и желчи и восставало из безобличия. Тут вознесся голос о послании божием на сей день. Молитву словно из бороды своей выпрядал скиталец Христов, добравшийся по бездорожью от высокогорной обители Полихрона до этих серых и суровых мест, набитых нечестивцами и дикими кабанами. Подбодрял себя Устиян Златоуст. Во имя спасения мира и креста. Палкой выпрямившись под рясой, ворочал он отяжелевшим языком, как хмельной… За ним на расстоянии, нужном для почитания и довольном для поучения, шумно подскакивал послушник с заушницей под конопляной повязкой, пропитанной оливковым маслом, медом и сосновой смолой. Являли собой чудо, разгоняющее чудеса, но крысы, если и признавали богов, покорялись только своим. Послушник же, чуть повыше ростом, но в поступи не столь твердый, как первый, хрипло молил святителя в драной рясе проклясть бестий и вкаменить их. Вера, выстраданная отреченьем и постом, таяла. Старший, в упорстве своем подобный саксу, сущий кряж из твердого мяса и бороды, грохотал, окруженный большими и малыми сивомордыми крысами, бил их тяжелым серебряным крестом, сдирал с рясы и с кожи, защищая от укусов плоть свою, жилистую и святую. Не дольше, чем сакс. Его настигали новые орды и одолевали. Крысиный бог был сильнее бога священника и послушника, двух мучеников с обезумевшими глазами. Выкрики старика звучали уже не по-славянски, может, то был вседержитель, распевающий псалмы на трех языках – славянском, латинском и иудейском, – потом все слилось в протяженные гласные – а-и-у-о, о-у-а-е, е-о-и-а, в честь каждой из двух голов Доброзлого. [21]
Заметно стало, что земля словно всколебалась и сделалась крутой. Оба они, один слишком старый, чтобы сохранить и высловить случившееся, другой слишком мягкий и молодой, чтоб уразуметь великое зло – впрочем, концом конца и не уразумеешь, – как-то мирно, чуть ли не торжествующе покорились, плотью своей привлекая спешащие со всех сторон полчища. И в смерти, если то была смерть, отбивались, особенно старец. Их могил не осталось. И жил на шее и на руках.
Двое или трое кричали им что-то с плоской крыши. Устиян Златоуст пребывал на месте, в вечности, смерть мостом перекинулась к другой жизни, но послушник с кровоточащими ушами и пальцами добрался, шатаясь, до осмоленной бочки, приподнял ее и залез внутрь – укрылся. «Господи! – вскричал он. – Не дай меня. Я твой покорный Андроник Ромей». Чуть только крысы подступили к бочке, Тимофей бросил в них головню. Бочку охватил огненный обруч, качнул ее, сдвинул и покатил, ноги Андроника выступали из нее, как из отверделой ризы. Шаг, подскок, шаг, еще подскок – и конец. Бочка не достигла реки, вильнула, задымленная, в сторону и покатилась по крысам к беспомощному Тимофею. Обгорелые ноги Андроника Ромея смирились. Гора крыс улеглась могильным курганом над монахом Устияном Златоустом и его послушником.
Ушли, словно и не бывали. Пенится, покрывает останки их вал кошмара, стирает даже тени; не возносится ввысь молитва, утешение небес не доходит до них. Их нет. Никто, склонившись набожно над причастным вином, не помянет их, над могилой, которой нет, не разрастется герань. Какими были, с каким ликом, что за тайну крыли глаза их? Мне не удержать от них ничего, не ведавшие обо мне, расплываются в моем сознании, – забвенность, поглотившая Кукулино и крепость с живой тенью. Если и впрямь я живу по второму разу, стоило бы ухмыльнуться. С какой стати мне их оплакивать? Я был тем же, чем были они миг назад, а теперь они, и сакс и угодники божий, стали, как и я, упокойники. Встречусь с ними в магическом кругу невозможного. Как бы не так, и во сне не встречусь. Подымаю руки, скидываю паутину с ресниц. Ищу их. И впрямь ухмыляюсь. Борчило, проклятый прокаженник, расширь руки, пролети сквозь прорезь, сделанную для вельможьих стрельцов, грянься оземь, стань им оглоданным сотоварищем, не побрезгуют на крысиной трапезе и вампиром.
Стою. Не ухмыляюсь. Коли решусь на такое, рот мой расползется лучами, останусь до корней зубов голым, изнутри посинелым, черным, разъятым, тлелым, грудой костей и червей, вот они, всползают уже на меня и в меня, располагаясь живыми созвездьями в адской вселенной моей скорлупы.
Днем. А ночью… Малые, темные, ушастые и хохотливые твари, брюшко к брюшку спускались с серной части небес по веревке, выплетенной из волокон родителя их Сатанаила, и шастали по селу, протискивались в двери, переваливались через пороги, залезали к женщинам под одеяло: высасывали рожениц, а девицам вылизывали ступни, затыкали косматыми лапами ноздри старухам. И мужчинам чинили лихо: дыханием своим палили бороды, выцеживали семя у молодых, приманивая во сне белотелым теплом, сотворенным из теней; старикам подымали веки и терли солью глаза. И вот уже преставилась стужей упокоенная Василица Гошева, Серафимова сноха, богомолка, три года не встававшая с тюфяка. И побелели глаза у Галчо, старичка-старейшины, с рыбьей чешуей по лбу и рукам, похожего на огонек лампадный, что гаснет от дыхания младенца. И ринулись чада Сатанаиловы через ограды в загоны, от них разбегались псы, а овцы сбивались в кучу. И выслал к ним Сатанаил, их родитель, ангела своего с козьей мордой напитывать детищ своих комьями серы и напаивать отравной угриной кровью, дабы стали они еще неистовей, прославляя имя его скверностями неслыханными, от коих даже деревья застонут. И взобраться пытались на ветхие стены крепости, и унюхали мой полуторавековый дух, однако убоялись и убежали. И узнал я, что вампир не из их породы, хоть и неподвластен ангелу смерти. И чуть не околел со смеху – он ударил в стены каменного покоя и потрескал их. Я рычал, перешагивая из сна в явь и из яви в сон, засыпал, пробуждался и опять засыпал.
Но уста пусты и сухи – разверсты. Не требуют хлеба. Руки защищают право на жизнь. До скончания жизни и духа жизни, субстанции или материи, по сказанному в посланиях патриарха константинопольского Иоанна Златоуста [16] из Антиохии, в торжественные дни его боговенчания.
Волны крыс, ослепленных чадом и искрами, гроздьями кидались в шелестящее пламя. Становились грудой угля и чуть погодя пеплом. С их шкурой, челюстями, глотками, потрохами сгорала чума. Но вновь и вновь взнимались они из песка и тени. И тут явился на них сакс, переселенец из Эрделии [17], великан в белых ресницах, Голиаф с душою Давида [18]. Тайна божия, как его занесло в Кукулино из кратиского [19] рудника. Очутился на коне средь крысиных роев, чтобы кидать на них свои чары и спастись от страха. Рослый и осанистый, на шее впору телка усыплять, волосы и борода до пупа, вспененный, как и конь его в пестрой узде, с зыком поднимал он в руке блистающий меч. Воинственная кровь прадедов возжаждала подвига. Под копытами неистового коня в тени мертвой акации сделалась мутная каша из крови и шерсти, она источала смрад, словно действо совершалось в чреве вселенского зверя. Сакс натянул поводья и издал клич на своем языке, но гнедой, ходивший кругами, слабел, все больше погружаясь в бесформенную трясину.
В схватке с таким недругом неустрашимость – всего лишь лихорадка ума, а может, нечто иное – любовная игра безумия и смерти, блажной выплеск крови перед могилой.
Сакс, кельт, угр, германец, далекий внук Одоакра, завоевателя старого Рима, кесаря Оттона, Фридриха Барбароссы – глуби мифа, человек-конь, кентавр, двуглавость, зверь и человек, тождество и единение со смертью. К нему уже мчался с головней человечек, Денисий Тончев, хотел ему стать со-ратником и со-смертником, братом-трупом, это живые особятся меж собой, а мертвые, будь то саксы или славяне, – трупы. Без лица и без числа своих лет, человечек не имел второй жизни. Было имя, хотя и его не стало. Обессилевший и ослепший от дыма, поддавшись отчаянью и перекинувшись на сторону смерти, он упал, свалился наземь, лицом в головню. Полыхнул, превращаясь в костер из своих волос, приподнялся, хотел сбежать от огня, взмахнул руками, словно жаркоголовый петух, но не взлетел – конь его на скаку стоптал передними ногами, упокоил в день, что дольше столетия, в миг, что дольше самого долгого дня. Неспешно и незаметно на круп коня взобралась крыса и, скрививши голову, отыскала зубами жилу. Лизнула извилистую нитку крови и порвала – не выткать из нее мертвецкого савана. Конь заржал, однако не перекрыл криков всадника. И все же словно бы их прикрыл, придушил в призрачном и кровавом плясе. Сакс поднял над головой меч, дабы все-таки, хоть и ложно, оказать себя победителем. Вздыбился потный конь, тщась стряхнуть крысу и всадника. Другая крыса, помельче, уже совала голову в конскую ноздрю. Искала мрака и крови, другие взбирались по ногам животного. Их не задерживала броня: грызли и рвали жилы, прокусывая меж ребер доступ к горячим мышцам и крови. Добирались до всадника. Сакс от ног до макушки покрылся крысами, хоть и рвал их с себя с клочьями собственной кожи и мяса.
И словно канул в живую топь, в дьявольскую жижу, из которой не пробиться ни голоду, ни надежде; заплутавшийся средь балканской жути Зигфрид [20] ткнулся лбом в конскую гриву и таял, упадая в клокочущем зеве. Только раз вскинулась из взбаламученного месива рука, ухватила верезжащую тварь и раздавила могучим сдавом, а сам он сник в трясине – для грез о нибелунговом кладе, о сапфирах и аметистах, яшме, сардониксе, смарагдах, топазах, и еще о сельской красавице, в ночь перед крысиной напастью согревавшей ему своим телом ладони. Он не грезил. И та красавица тоже, Донка, Божьянкина внучка, – не праздновать ей рождения сакса-славянина, хотя чаялось ей выносить в чреве чадо – германского корня поросль, да со славянским сердцем – и наречь его именем пришельца: Людвиг.
Нынче. Завтра. Никогда. Ни после Судного дня.
А вокруг, пока Тимофей, на шаг опередив Парамона, на быстром скаку ухватил меч саксонца и столь же быстро, не дав крысе в себя вцепиться, вернулся к третьему огневому кольцу (два уже пробиты), темное отродье давилось в собственной крови и желчи и восставало из безобличия. Тут вознесся голос о послании божием на сей день. Молитву словно из бороды своей выпрядал скиталец Христов, добравшийся по бездорожью от высокогорной обители Полихрона до этих серых и суровых мест, набитых нечестивцами и дикими кабанами. Подбодрял себя Устиян Златоуст. Во имя спасения мира и креста. Палкой выпрямившись под рясой, ворочал он отяжелевшим языком, как хмельной… За ним на расстоянии, нужном для почитания и довольном для поучения, шумно подскакивал послушник с заушницей под конопляной повязкой, пропитанной оливковым маслом, медом и сосновой смолой. Являли собой чудо, разгоняющее чудеса, но крысы, если и признавали богов, покорялись только своим. Послушник же, чуть повыше ростом, но в поступи не столь твердый, как первый, хрипло молил святителя в драной рясе проклясть бестий и вкаменить их. Вера, выстраданная отреченьем и постом, таяла. Старший, в упорстве своем подобный саксу, сущий кряж из твердого мяса и бороды, грохотал, окруженный большими и малыми сивомордыми крысами, бил их тяжелым серебряным крестом, сдирал с рясы и с кожи, защищая от укусов плоть свою, жилистую и святую. Не дольше, чем сакс. Его настигали новые орды и одолевали. Крысиный бог был сильнее бога священника и послушника, двух мучеников с обезумевшими глазами. Выкрики старика звучали уже не по-славянски, может, то был вседержитель, распевающий псалмы на трех языках – славянском, латинском и иудейском, – потом все слилось в протяженные гласные – а-и-у-о, о-у-а-е, е-о-и-а, в честь каждой из двух голов Доброзлого. [21]
Заметно стало, что земля словно всколебалась и сделалась крутой. Оба они, один слишком старый, чтобы сохранить и высловить случившееся, другой слишком мягкий и молодой, чтоб уразуметь великое зло – впрочем, концом конца и не уразумеешь, – как-то мирно, чуть ли не торжествующе покорились, плотью своей привлекая спешащие со всех сторон полчища. И в смерти, если то была смерть, отбивались, особенно старец. Их могил не осталось. И жил на шее и на руках.
Двое или трое кричали им что-то с плоской крыши. Устиян Златоуст пребывал на месте, в вечности, смерть мостом перекинулась к другой жизни, но послушник с кровоточащими ушами и пальцами добрался, шатаясь, до осмоленной бочки, приподнял ее и залез внутрь – укрылся. «Господи! – вскричал он. – Не дай меня. Я твой покорный Андроник Ромей». Чуть только крысы подступили к бочке, Тимофей бросил в них головню. Бочку охватил огненный обруч, качнул ее, сдвинул и покатил, ноги Андроника выступали из нее, как из отверделой ризы. Шаг, подскок, шаг, еще подскок – и конец. Бочка не достигла реки, вильнула, задымленная, в сторону и покатилась по крысам к беспомощному Тимофею. Обгорелые ноги Андроника Ромея смирились. Гора крыс улеглась могильным курганом над монахом Устияном Златоустом и его послушником.
Ушли, словно и не бывали. Пенится, покрывает останки их вал кошмара, стирает даже тени; не возносится ввысь молитва, утешение небес не доходит до них. Их нет. Никто, склонившись набожно над причастным вином, не помянет их, над могилой, которой нет, не разрастется герань. Какими были, с каким ликом, что за тайну крыли глаза их? Мне не удержать от них ничего, не ведавшие обо мне, расплываются в моем сознании, – забвенность, поглотившая Кукулино и крепость с живой тенью. Если и впрямь я живу по второму разу, стоило бы ухмыльнуться. С какой стати мне их оплакивать? Я был тем же, чем были они миг назад, а теперь они, и сакс и угодники божий, стали, как и я, упокойники. Встречусь с ними в магическом кругу невозможного. Как бы не так, и во сне не встречусь. Подымаю руки, скидываю паутину с ресниц. Ищу их. И впрямь ухмыляюсь. Борчило, проклятый прокаженник, расширь руки, пролети сквозь прорезь, сделанную для вельможьих стрельцов, грянься оземь, стань им оглоданным сотоварищем, не побрезгуют на крысиной трапезе и вампиром.
Стою. Не ухмыляюсь. Коли решусь на такое, рот мой расползется лучами, останусь до корней зубов голым, изнутри посинелым, черным, разъятым, тлелым, грудой костей и червей, вот они, всползают уже на меня и в меня, располагаясь живыми созвездьями в адской вселенной моей скорлупы.
Днем. А ночью… Малые, темные, ушастые и хохотливые твари, брюшко к брюшку спускались с серной части небес по веревке, выплетенной из волокон родителя их Сатанаила, и шастали по селу, протискивались в двери, переваливались через пороги, залезали к женщинам под одеяло: высасывали рожениц, а девицам вылизывали ступни, затыкали косматыми лапами ноздри старухам. И мужчинам чинили лихо: дыханием своим палили бороды, выцеживали семя у молодых, приманивая во сне белотелым теплом, сотворенным из теней; старикам подымали веки и терли солью глаза. И вот уже преставилась стужей упокоенная Василица Гошева, Серафимова сноха, богомолка, три года не встававшая с тюфяка. И побелели глаза у Галчо, старичка-старейшины, с рыбьей чешуей по лбу и рукам, похожего на огонек лампадный, что гаснет от дыхания младенца. И ринулись чада Сатанаиловы через ограды в загоны, от них разбегались псы, а овцы сбивались в кучу. И выслал к ним Сатанаил, их родитель, ангела своего с козьей мордой напитывать детищ своих комьями серы и напаивать отравной угриной кровью, дабы стали они еще неистовей, прославляя имя его скверностями неслыханными, от коих даже деревья застонут. И взобраться пытались на ветхие стены крепости, и унюхали мой полуторавековый дух, однако убоялись и убежали. И узнал я, что вампир не из их породы, хоть и неподвластен ангелу смерти. И чуть не околел со смеху – он ударил в стены каменного покоя и потрескал их. Я рычал, перешагивая из сна в явь и из яви в сон, засыпал, пробуждался и опять засыпал.
7. Клюв
Я раздвоился: один мой глаз открыт, прислеживает из крепости за происходящим, другой спит и мыслит. Точнее – грезит. Прорастают в кругу созвездий подсолнухи, там восседают женщины с зыбками в руках. Мужчины четвертуют на граните огромную тень, в самом сердце ее, верезжа под ударами, издыхает чума. На голой земле, под солнцем и под месяцем сразу, назираю свою будущую могилу. Надо мною, упокоенным под плитой, запевают птицы, желтые и иных окрасов. Срастаются, превращаясь в огромный клюв.
Некогда, в моей первой жизни, были такие старики-толкователи, были и отошли пять, или шесть, или семь десятилетий тому. Пробавлялись они сухим козьим мясом и разгадывали
сны за горстку зерна и глоток молока. Теперь в толкователях – действия, сны становятся сбывчивыми.
С высоты спустилось косо белое облако и звучно разорвалось поверх домов и людей, после страха, наведенного крысами, новый явился страх, а потом, если не тотчас же, с неба пала надежда. Волшба колдовки и знахаря, брань и проклятья рудокопа-сакса, послушниково отчаянье, а пуще того молитвы игумена, оставшегося костяком под пеплом, призвали отмщение. И вызвали его. Пробудили и покорили еще в живых: боги владеют помыслом, умирает помысл – умирают боги. Туча птиц с желтыми и карминовыми глазами, многоклювая, тяжкая, страшная в своем множестве, туча-громадина цапель, аистов и журавлей высылалась судьбой для расчета с непредвиденным и нежданным – с крысами: пришла смерть по смерть, явилась белая, серая, черная, клювастая. Выпрядут острые веретена кровавые нити, спустится тяжкотканый покров на мертвых, на спаленные нивы, на крыс, собранных в безмилостные легионы. Выпрядут пряжу живые клювы, разверстые от бесконечья до Кукулина, до права человека на жизнь, до крови ее.
Целых сто лет призывал я смерть, если до того уже не был мертв. Даже больше. А теперь мечтал прожить хоть до сумерек, дабы стать свидетелем круговерти, приводящей сущее в равновесие, надбиблейского таинства, разворачивающегося и в длину и в ширь на тысячу локтей, врачующего боли и раны. Словно восставал над крысиным сонмищем Иезекииль из племени пророков [22]: И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него, и на полки его, и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, огонь и серу.
Крысы вдруг прекратили напуск на людей и скот, на собак и прочую живность. Я исчислял жертвы тысячами по черепам – человечьим, скотьим, собачьим, скоро придется их один к одному. Защищаясь укусами от клевков, крысы увертывались и цеплялись за птичьи лапы и крылья, нащупывали под пером мясо и жилы. Трещали крысиные хребтины и вытекали глаза, и все равно оставались они легионом огромным с легионами за собой. В темном бурлении гибли, срываясь в гниль, птичьи стаи. И вдруг в мгновение ока надвинулась новая пернатая туча, низринулась, многокрылая, из круга замутненного солнца под дикие клекотные псалмы орлов и соколов, пустельг, бекасов, сорок, ворон, скворцов, удодов, сов и филинов и с ними долгоносых ибисов с Нила – я их видел сто лет назад в фараонском Египте, когда был беглецом пред ловцами вельможного
Растимира, заколовшего великого Лота, выпестованного в колыбели Ромула и Рема, обученного на холме Святой Женевьевы в далеком городе [23]. За той накатила третья туча: сойки, коршуны, дрозды, галки, рябчики, дятлы, стрижи.
Чтобы уцелеть в стихии уничтожения, стаи опускались с высоты окоченело, на словно бы омертвелых крыльях, и крутыми рывками. А под ними корчилось в собственной крови и помете крысиное племя, убегало от клюва, но оказывалось в огне, увертывалось от огня, чтобы налететь на клюв. Наконец, ослепленные и без надежды, крысы кинулись друг на друга, не узнавая своих. Не считались ни родством, ни племенем. Лот, доучившийся до магистра, оставивший книги в моей крепости, был бы удоволен: всякий вид, по его разумению, сам себя истребляет в безумии – и потомство и семя свое. Зло из себя выделяло зло в обличье крысиного Арнольда из Амальрика. [24]
Засыпаю. Без сна. Дух мой бродит по полю брани. И возвращается. Его место здесь, в незримой скорлупе моей призрачности, никогда не ложившейся в могилу и никогда не встававшей из гроба. Борода мне покрывает колени. Сзади волосы волокутся тенью – моя постель и покров.
А солнце меж тем на какой-то мертвый миг пропадало; убежав от чада, появилось на другой стороне, у городских боен. Ненадолго оставалось отмерять людям будущее. С верезжаньем и писком распадалось в призрачном лунном свете крысиное месиво, образуя петли и закручиваясь в узлы, забивало овражки, рядами или безрядьем вливалось в большие и малые потоки, растекавшиеся среди рощ и скал, уходя в песчаное забытье и тлен, отравляло травы зловонием разверстых, разодранных, насквозь проколотых крысиных утроб.
Огни притаились от загадочных криков сов и упырей. В болоте, за тростником и водяными цветами, покачивался челн. На песке возле него лежал один и еще один скелет. Собачий вой и плач покусанных людей не давали ночи уснуть. Уцелевшие падали изнеможенно где придется. Не настолько мертво, чтобы не скорбеть о мертвых. Завывали. Раскладывали костры, в их свете походили на подвижные известковые изваяния, изможденные и без лиц, без шепота, без молитвы и брани. Что будет дальше, не ведали – пошатнулся разум: небеса покоятся на столбах, они не обрушатся, оставляя за собой юную голубую кожицу нового неба. Плач по мертвым напоминал умирание. Петкан просил у молодого Тимофея воды – «ты с мечом теперь, стало быть, в главарях». «Возьми, – подошел к нему Тимофей, – в мехе есть вино». Петкан, напившись, вздохнул: кабы меч саксонца захватил сынок его Парамон, походил бы на Растимира-князя, когда-то повелевавшего дедами. «Нету тут никакого Растимира, дядюшка Петкан. А у птиц свой князь. Вон они, на подходе».
Крысы устилали сухую землю покровом, готовя мертвецкое ложе для новоявленной смерти. Были всякие – вспухшие и раздутые, покусанные и опаленные, поклеванные и изувеченные, словно бы выползшие из кошмарных видений. Когда-нибудь милосердое время разгонит их тени. А может, ветер, ярко-оранжевый ураган, ударивший вихрем в вихорь рваных шкур и развеянных перьев. Буря вдохнула в пожарище каплю жизни. Притаившиеся огоньки зарделись, превращаясь в раны ночи и дня. И тьма, и восход, и полдень исцеляли раны, зализывая их по-собачьи росным или сухим языком, а месяц и солнце накладывали на них серебряные и золотые мази.
Потом буря воротилась в свою горную колыбель. На земле среди всяческого трупья остались мутные лужицы. Унялись и птицы, и крысы. Хлынул дождь, разбегаясь потоками. Небеса умывали землю, призывая ее дышать и грезить о хлебе. Порядок жизни, по Лоту, в его и в мое столетье таков: Ambitio – славолюбие. Diskardia – несогласие, Bellum – сражение, Caedes -резня, Mortis – смерть, всегда по тому же кругу и под тем же знаменем. И все-таки это была жизнь и надежда.
Некогда, в моей первой жизни, были такие старики-толкователи, были и отошли пять, или шесть, или семь десятилетий тому. Пробавлялись они сухим козьим мясом и разгадывали
сны за горстку зерна и глоток молока. Теперь в толкователях – действия, сны становятся сбывчивыми.
С высоты спустилось косо белое облако и звучно разорвалось поверх домов и людей, после страха, наведенного крысами, новый явился страх, а потом, если не тотчас же, с неба пала надежда. Волшба колдовки и знахаря, брань и проклятья рудокопа-сакса, послушниково отчаянье, а пуще того молитвы игумена, оставшегося костяком под пеплом, призвали отмщение. И вызвали его. Пробудили и покорили еще в живых: боги владеют помыслом, умирает помысл – умирают боги. Туча птиц с желтыми и карминовыми глазами, многоклювая, тяжкая, страшная в своем множестве, туча-громадина цапель, аистов и журавлей высылалась судьбой для расчета с непредвиденным и нежданным – с крысами: пришла смерть по смерть, явилась белая, серая, черная, клювастая. Выпрядут острые веретена кровавые нити, спустится тяжкотканый покров на мертвых, на спаленные нивы, на крыс, собранных в безмилостные легионы. Выпрядут пряжу живые клювы, разверстые от бесконечья до Кукулина, до права человека на жизнь, до крови ее.
Целых сто лет призывал я смерть, если до того уже не был мертв. Даже больше. А теперь мечтал прожить хоть до сумерек, дабы стать свидетелем круговерти, приводящей сущее в равновесие, надбиблейского таинства, разворачивающегося и в длину и в ширь на тысячу локтей, врачующего боли и раны. Словно восставал над крысиным сонмищем Иезекииль из племени пророков [22]: И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него, и на полки его, и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, огонь и серу.
Крысы вдруг прекратили напуск на людей и скот, на собак и прочую живность. Я исчислял жертвы тысячами по черепам – человечьим, скотьим, собачьим, скоро придется их один к одному. Защищаясь укусами от клевков, крысы увертывались и цеплялись за птичьи лапы и крылья, нащупывали под пером мясо и жилы. Трещали крысиные хребтины и вытекали глаза, и все равно оставались они легионом огромным с легионами за собой. В темном бурлении гибли, срываясь в гниль, птичьи стаи. И вдруг в мгновение ока надвинулась новая пернатая туча, низринулась, многокрылая, из круга замутненного солнца под дикие клекотные псалмы орлов и соколов, пустельг, бекасов, сорок, ворон, скворцов, удодов, сов и филинов и с ними долгоносых ибисов с Нила – я их видел сто лет назад в фараонском Египте, когда был беглецом пред ловцами вельможного
Растимира, заколовшего великого Лота, выпестованного в колыбели Ромула и Рема, обученного на холме Святой Женевьевы в далеком городе [23]. За той накатила третья туча: сойки, коршуны, дрозды, галки, рябчики, дятлы, стрижи.
Чтобы уцелеть в стихии уничтожения, стаи опускались с высоты окоченело, на словно бы омертвелых крыльях, и крутыми рывками. А под ними корчилось в собственной крови и помете крысиное племя, убегало от клюва, но оказывалось в огне, увертывалось от огня, чтобы налететь на клюв. Наконец, ослепленные и без надежды, крысы кинулись друг на друга, не узнавая своих. Не считались ни родством, ни племенем. Лот, доучившийся до магистра, оставивший книги в моей крепости, был бы удоволен: всякий вид, по его разумению, сам себя истребляет в безумии – и потомство и семя свое. Зло из себя выделяло зло в обличье крысиного Арнольда из Амальрика. [24]
Засыпаю. Без сна. Дух мой бродит по полю брани. И возвращается. Его место здесь, в незримой скорлупе моей призрачности, никогда не ложившейся в могилу и никогда не встававшей из гроба. Борода мне покрывает колени. Сзади волосы волокутся тенью – моя постель и покров.
А солнце меж тем на какой-то мертвый миг пропадало; убежав от чада, появилось на другой стороне, у городских боен. Ненадолго оставалось отмерять людям будущее. С верезжаньем и писком распадалось в призрачном лунном свете крысиное месиво, образуя петли и закручиваясь в узлы, забивало овражки, рядами или безрядьем вливалось в большие и малые потоки, растекавшиеся среди рощ и скал, уходя в песчаное забытье и тлен, отравляло травы зловонием разверстых, разодранных, насквозь проколотых крысиных утроб.
Огни притаились от загадочных криков сов и упырей. В болоте, за тростником и водяными цветами, покачивался челн. На песке возле него лежал один и еще один скелет. Собачий вой и плач покусанных людей не давали ночи уснуть. Уцелевшие падали изнеможенно где придется. Не настолько мертво, чтобы не скорбеть о мертвых. Завывали. Раскладывали костры, в их свете походили на подвижные известковые изваяния, изможденные и без лиц, без шепота, без молитвы и брани. Что будет дальше, не ведали – пошатнулся разум: небеса покоятся на столбах, они не обрушатся, оставляя за собой юную голубую кожицу нового неба. Плач по мертвым напоминал умирание. Петкан просил у молодого Тимофея воды – «ты с мечом теперь, стало быть, в главарях». «Возьми, – подошел к нему Тимофей, – в мехе есть вино». Петкан, напившись, вздохнул: кабы меч саксонца захватил сынок его Парамон, походил бы на Растимира-князя, когда-то повелевавшего дедами. «Нету тут никакого Растимира, дядюшка Петкан. А у птиц свой князь. Вон они, на подходе».
Крысы устилали сухую землю покровом, готовя мертвецкое ложе для новоявленной смерти. Были всякие – вспухшие и раздутые, покусанные и опаленные, поклеванные и изувеченные, словно бы выползшие из кошмарных видений. Когда-нибудь милосердое время разгонит их тени. А может, ветер, ярко-оранжевый ураган, ударивший вихрем в вихорь рваных шкур и развеянных перьев. Буря вдохнула в пожарище каплю жизни. Притаившиеся огоньки зарделись, превращаясь в раны ночи и дня. И тьма, и восход, и полдень исцеляли раны, зализывая их по-собачьи росным или сухим языком, а месяц и солнце накладывали на них серебряные и золотые мази.
Потом буря воротилась в свою горную колыбель. На земле среди всяческого трупья остались мутные лужицы. Унялись и птицы, и крысы. Хлынул дождь, разбегаясь потоками. Небеса умывали землю, призывая ее дышать и грезить о хлебе. Порядок жизни, по Лоту, в его и в мое столетье таков: Ambitio – славолюбие. Diskardia – несогласие, Bellum – сражение, Caedes -резня, Mortis – смерть, всегда по тому же кругу и под тем же знаменем. И все-таки это была жизнь и надежда.