«Не ты. И не я. А вот и Тимофей. Может, он знает».
   «Знаю. Монах, будущий ктитор непостроенной церкви, упал, как и раньше случалось, с пеной на губах. Теперь-то он небось оклемался. А мы проклятые. Не нашлось никого из грязного сброда, чтоб помочь ему, водой лоб охладить. Да что с вами?»
   «Мы не успели. На пожар спешили. Вышло повеление от блаженных отцов-старейшин загасить».
   «Истинно. И дождь мы вымолили. Огонь сдает полегоньку». Вот как. Если верить им, монаху сделалось дурно, он потерял сознание, ударился головой о камень, а лес загорелся от пастушьих костров, они же вовсю старались пожар погасить. Печально, и препечально.
   Мешаются недоразумения и голоса, испускаемые грудой разогретого мяса, вокруг которой стягивается обруч колдовства и бессмыслия. Оплетенные тенями, люди изнемогают, собираются в группы, расходятся парами, всякий ищет собеседника по себе. Без лиц и без возраста, каждый каждому близнец и двойник. Выбивающая изнутри тьма уравнивает их с деревьями и кустами. Одно вливается в другое, становится плотной-преплотной тенью, коварно посмеиваясь, она пока что прикрыта безмолвием, но под этим безмолвием, под этой тенью – псалмы и брань. Осерчавшие жены отлучились от своих мужей – было время, перебиралась в сундуках свадебная справа, а ныне вытаскиваешь покров для очередного покойника. В Серафимовой каморе старцы уселись в круг и хлебают из уемистой миски тюрю. Жизнь и живущие шагом дальше их не касаются. Родили сыновей, дождались внуков, никто не может и не смеет взваливать на них новые бремена. Что такое крысы пред их вознесенностью? Ничего. Утопят их в моче да в плевках. Подпалят дыханием, пришибут проклятием. Вскорости им прибудет ума, старцы обновляются – завтра с ними будет заседать Петкан. У Серафима одно ухо, у Петкана зато губа двойная, как-никак равновесие, пуще того, ежели придут к согласью, даже и Ипсисим окажется среди них. Обоим подошла пора, к благу своему постарели и заслуживают почтения, из людей они, а старцам ведомы великие людские деяния, разбросанные по столетьям. Мученик Ферапонт глотнул змеиной слюны и обрел дар беседовать с черепахами да червями. Мученики Платон и Роман на дне морском в январе пекли рыбу на костре для голодных, кои им молились на берегу. Пророк Аввакум продырявил ветер и на нем свиристел. И Мемном творил чудеса – из дождевых нитей плел апостольские плащи. Петр Антонский пил песок. А у Давида-царя очи по царству летали, вымеряли реки и горы.
   И вот, после всех оповеданных чудес, ничей голос больше до меня не доходит, не знаю даже, хрипит ли еще монах, в молитве своей день этот я помянул как день Апостола Умника. Так и братья мои меньшие, упокоенные столетье и сколько-то лет назад, могли бы иметь день своего имени. Евремов день, день утопленника Андона, Траянов день.

6. Глубина мрака

   Псов не нашли, не сделались им хозяевами, а насчет монаха клялись, что костей ему не ломали: он, бедолага, сам сомлел, видно пришла ему пора перестать падать наземь с пеной У рта. Над свежей могилой, мелко вырытой по обыкновению последних дней, женщина с месяцем из зеленой бронзы, взяв пяток зерен вареной пшеницы, подшепнула, что это он, покойник, пустил пал по лесу. Кто-то припомнил – вроде бы, когда горел лес, монах лежал белый и с вытянутыми ногами. Возможно. Но возможно также, что, подобно букашке, он лишь прикинулся мертвым, а сам потихоньку ожил. И еще шепот: Сам лежит, а дух его палит лес. Ежели труп пожечь на костре, ясное дело, сгорит и дух. Но монаха закопали, и только черви могли до него доползти, чтоб достаться ему в добычу.
   Тяжко, и даже очень, я выпрямился на дрожащих ногах. Из моего дня, из темноты покоя доковылял до бойницы. С холодом в костях я походил на сбежавшего из могилы – рот словно землей забит. В глаза ударил солнечный луч. Он меня ослеплял. Глаз таки защищало вялое веко с ячменями – иногда мне приходилось приподнимать его пальцами. День для меня сделался ночью – я видел слабо. Встревожилась летучая мышь, повиснув вниз головой на сгнившей балке. Предупреждала, что солнце, солнце и день станут моей смертью. Которой – первой, второй? Да ведь смерть бежит от меня, крикнул я или только подумал, что крикнул. В сущности, я кричал про себя, с нетопырями я разговаривал только так и только так они меня понимали.
   Всматривался сквозь муть. Рахила стояла, повернувшись ко мне лицом, искала меня взглядом. Показала на крепость, на мою слишком удлиненную прорезь. Теперь и остальные, напустив морщины на лоб, уставились на меня. Богдан: «Может, и жил. А теперь, должно быть, обратился в прах, любезная». Рахила: «Никто его не закапывал, нет доказательств, что он мертв». Петкан: «Те, кто его закапывал, сами давно мертвы». Рахила: «И все же я его видела, и не во сне. Вчера он вместе с покойником вот из этой могилы поджигал лес». Богдан: «Лес подожгли здешние, Петкан да Кузман с Дамяном. Сдается, и Парамон был с ними». Парамон: «Глупости говоришь. Не нашим огнем лес поджегся». Богдан: «Вашим огнем, несчастные. Вас обморочили». Парамон: «Что он такое плетет, милый батюшка? Взгляни, не проклюнулся ли у него рог на затылке?» Петкан: «Ты что, увидел в треснутой тыкве, как мы пал пускали?» Рахила: «Тот, кто защищает призраков, завтра сам превратится в призрак». Кузман или Дамян: «Призраки? Ведь это же…» Богдан: «Давай дальше, любезный мой. Это сказки для тех, кто не может считаться мужчиной». Ипсисим: «Меня прислал преподобный отец Серафим. Разрешенье всего даст нам столетний постник Благун. Надо пойти к нему, в его скит под Синей Скалой. Он отшельник, ему все тайны открыты». Богдан: «Идите. А он вас проклянет. Я туда не ходок. Мы с Великой пойдем куницу тропить. А ты, Парамон, свой затылок пощупай. Может, у тебя проклюнулся рожек. И на старших не налетай, мой любезный. Пошли, Велика. Пошепчемся, как бывало».
   Я скорчился на полу. Слепая мышь надо мной успокоилась. Прижавшись затылком к старому шлему, я укрылся блошливой овечьей шкурой. Благун – отшельник и постник! Я тоже пойду к нему. Один. Если он узнает меня, догадается, кем я стал. Крепость покину ночью. Мрак – свет для меня, мрак – мой день. При луне я другой, легкий на ноги и без боли в костях.
   Была ночь, были обмороченные, и я был один.
   Я поднялся и опять выглянул. Она, Рахила, пройдя тенями лесного пожарища, направлялась дальше, к зарослям дрена, куда не дошел огонь. Из-под камня высунулась лисица, подняла голову по слабому ветру. Учуяв добычу, зверя слабей себя, сверкнула зубами. В оскале было отчаяние. Ее мучил голод, мучила тоска по потомству, по трем мордочкам, что совсем недавно растягивали ей сосцы. Хвост лисицы был на удивление белым, как известь. Вдруг, прежде чем углядеть женщину с месяцем из зеленой бронзы на груди, она покорно согнула голову. Припала челюстью к муравейнику. По ее хребту до корня хвоста пробежала быстрая волна мурашек сторожкого страха. Не выпрямляясь, волочась по землю брюхом, поспешила укрыться в первой же впадинке. Зверь бежал перед преображенным зверем. И ветер потянулся в свою нору среди суковатых стволов, спрятался в сухой балке.
   Женщина остановилась. Провела по бедру ладонью, словно согреваясь собственной теплотой. Не оборачивалась, лицом повернутая к горе. Сказала: «Это ты идешь за мной, Русиян? Забросил постройку церкви и топишься, словно воск». Русиян подтащился сзади, еще три шага – и повалит ее. Он: «Я учителя своего, Апостола Умника, не забыл. В тот день, как ушел я на жатву, ты его сгубить приказала». Она посмеивалась, на одно плечо упали тяжелые волосы, не светлые уже, а словно бы сероватые. «Ошибаешься, Русиян. И ты с ними был, а сейчас ты здесь и в моей власти». Он стоял позади нее, высокий, в расцвете мужественности, молодой. «Я его за отца считал, мне ли поднимать на него руку». Обернулась к нему, блудливо поигрывая глазами: «Меж мертвых нет отцов и сыновей, они мертвые». Око из зеленой бронзы в виде месяца слепило его. «Ты колдунья, навела на нас порчу. Вот мы и убили его, может, и я тоже». Она заметила его судорогу и за поясом кусок старого железа, быстрым движением высвободила грудь из-под льняной ткани. «Перед тем как повалиться на колени, бей, не раздумывай. Мое терпение бесконечно». Он приставил острие железа к ее гладкому животу. Ждал, что она его избавит от гнева, признав мужчиной и господином. Рука изготовлена для удара в теплую мякоть. Она оставалась неподвижной. Белизна зубов, лишенных остроты, странно освещала лицо. Усмешка была вызовом или обманом. «Я тебе подала совет, не раздумывай». Он глядел на нее задышливый и ослепший, посиневший, с набрякшими жилами на шее, с дрожью плоти между кожей и ребрами. Долго, коротко? Слишком коротко, чтобы замахнуться. Слишком долго для плоти, жаждущей плоти. «Чья ты?» Она: «Чья угодно, но не твоя». Он: «Моя, значит, не чья угодно». Опять она: «Слишком у тебя корявая кожа для моей белизны. Возвращайся к своему боголюбу, он тебя ожидает в могиле». Опять он: «Блудодейка, прощайся с жизнью».
   Сожженный лес вновь опалило дыхание пересохшего горла – из неведомого укрытия выполз слабенький ветерок, он силился вернуть жизнь затаившейся искре. Предупреждение -но кому?
   «Повтори. Мне понравилось твое слово».
   «Блудодейка, блудодейка, блудодейка…»
   И снова стихло все – ни голоса, ни ветра. Ненадолго. Вдалеке, за подсолнухами, завыли монаховы псы.
   «Шепчи, говори, кричи!»
   «Блудодейка…»
   Сперва острие железа, копье или что-то похожее, ударилось оземь, затем руки ее плющом обвились вокруг его шеи. Она выпивала его дыхание и предлагала свое для пущего опьянения. Судорожные, распаленные, отдаваясь сладостной боли, опускались они под ее укусы в угреватую бузину, на меже небольшого поля с хилым клевером.
   Сомнение вылуплялось вновь, несушка страха трудилась неустанно. Не был ли я им, Русияном, я давнишний, живший сотню и еще много лет назад, числя до лета текущего и многоразличного? И со мной было такое же – тело к телу, укусы, а ведь не всякая женщина – крысиной породы, сладострастие выражается в укусах, мужчина на женщине, плоть на плоти, семя к семени, как говаривал Лот. А теперь я стар, ужасающе стар, и уже не знаю, чему еще надлежит случиться. И не примерещились ли мне хвосты из-под Рахилиных и Исайловых одеяний? Бесполезный, тоской испитый, в расколе с собственной душой, я как разветвленная река или источник с двумя рукавами, по которому утекает ночь.
   Я пытался найти самого себя в себе, потому и недоглядел: в свете дня возвращалась Рахила. Повстречала двоих из тех, кто не убивал монаха, и указала им место, с какого пришла. «Помогите строителю Русияну. Он лежит на пожарище в ранах». И направилась к надстарейшине Серафиму. «Не позволяй им идти к постнику Благуну. Явится он, станет главарем в Кукулине, князем, ты же будешь ничем». Серафим ее слушал, не пытаясь понять. «Три женщины снились мне. Господи, на что ж мне решиться, какую взять под корону?» Два других старичка глядели на него с надеждой: «Три? Не забудь про нас, преблаженный. На Введение, если не раньше, мы сделаемся вдовцами». Серафим сидел на припеке. Тень вяза, возвышавшегося над его каморой, ушла. Он зевал и дрожал. Да так и остался с разинутым ртом – окоченел. Старички тоже ошалели от зноя. Не отгоняли мух. Шептались: «Мы, Илларион, вроде бы как вдовцы». – «Думаем одинаково и тем связаны, Гргур. Но я бы не стал Введения дожидаться». «Опять вам придется могилы копать! – крикнула им Рахила. – Русияну да первому старейшине Серафиму». Подошел Русиянов ровесник, меч за поясом. «На этом свете рождаются одни дураки. Особенно в Кукулине. Старейшина, отныне святой, умер от старости. А Русиян – вон он, идет». Старички перекрестились: «Проклятье. Земля нас глотает, а Введение на носу». Она: «Ты ведь Тимофей, что ставил огненные засеки от крыс?» И, не дождавшись ответа, пошла прочь, покачивая бедрами. Илларион: «Нас двое теперь. Слишком мало для трех жен. Разве что – а? – разве что и Мирон поженится с нами». Гргур: «Верное слово. А ты, сынок Тимофей, женатый ли?» Тимофей глянул на них налившимися кровью глазами: «Что у вас подо лбом, отцы преподобные? Известка наслоилась, песок?» Старший, Илларион, волосатый, точно седой паук, хихикал, прикрыв ладошкой уста, и помаргивал то одним, то другим глазом, а Гргур – на темени плетенный из лыка шлем – наматывал ус на указательный палец с изгрызенным ногтем и, сидя на корточках, провожал водянистым взглядом Тимофея. «Слышал его, Илларион? Уважает нас, назвал преподобными. Пойдем поищем преподобного Мирона, а? Обрадуется небось, как услышит, что мы его берем в женихи. А у тебя правда, что ли, есть позволенье от Угры по другому разу жениться? Она ведь еще живая, а?»
   Русиян, и впрямь покусанный, доплелся до них. С губ его цедились нити крови. Трясся, хотя в этом странного не было, людям, живущим возле болота, знакомы всякие отрясовицы. Но был он весь в поту, испитой и белый, прозрачный, словно кусок алебастра, повернутый к солнцу. И все же оставался заглядистым девятнадцатилетним парнем, по которому сохли деревенские девушки, во сне зарывавшие пальцы в его густые волосы. Попытался заговорить. Лишь захрипел. И упал. Собрались вокруг, не прикасаясь, уверенные, что в лес забрел бешеный волк. А может, псы железномордые мстят за монахову смерть. Илларион свое: «Свадьбы справим в один день. Я барана зарежу». Гргур следом: «Все село соберется. Я зажарю телушку. Жрите, сватушки, пришел мой денек».
   Похоже, в том никакого сомнения, на свет, особенно возле этой крепости, рождались одни малоумки. А у старичков Иллариона да Гргура умишки были что пузырь в луже после капли дождя.
   Из сарая вышел Богдан. Согнулся над онемелым Русияном. «Не волк, – оценил он. – Так мелко кусают крысы. Ничего, живой все-таки. Дайте ему отлежаться да позовите мать, мази пусть принесет. От этого не помирают».
   Стемнело. Люди превращались в клочья мрака, мрак сомнений забирался и внутрь. Оглядывались устрашенно, спешили двери за собой заложить засовом. Может, не врет этот Богдан: опять набежали крысы и круг черного кошмара сомкнётся в мгновение, долгое, словно вечность.
   Я нашел брошенную палку, опираясь на нее, дойду – в путь, Борчило, к пустыннику Благуну и его священной норе. Шаг за шагом, невидимый и неслышимый, я уходил от крепости. Вокруг, до неопределимых далей, до небес и выше, до моря и глубже его дна, жила ночь, царствующая и всемогущая. Сухим дыханием стирала мне морщины со лба, а было им полтора века. С двух сторон, с востока и из южной долины, перекликались две совы. Обе маялись одиночеством.
   Над мелкими водами Давидицы склонялись искривленные вербы, примериваясь к песку – пустить корень. На берегу, где пастухи поили скотину, лежала выкопанная из пашни мраморная женщина, властелинка либо богиня живших тут до нас староселов. С одной ее груди косо сливался свет луны. Женщина была словно бы подъедена крысами – половинчатая. А многим она снилась живой, из плоти. Я присел передохнуть, смирить шелест в ноздрях. Нечаянно, бесчувственной ладонью, коснулся округлости плеча каменной женщины. В пальцах ожило воспоминание молодости. Околдовывая меня, женщина словно бы потянулась с тайным вызовом – захотелось зарыться лицом в ее мраморную белизну. Я застонал.
   Поднялся, превозмогая себя. Мне мешали корявые корни деревьев. Но я не дался им, не позволил уложить себя лбом в пепел. Прозрачная, бледная, одинокая и безнадежная, луна давила мне на темя, мешала подняться. Я спал, думая, что иду, и шел, думая, что сплю. Пальцами ног по-орлиному цеплялся за землю. С каждым шагом выдирался из какой-то смолы, полегоньку, пядь за пядью, оставлял за собой пределы пожарища. Карабкался на кручи без тропок, спускался в котловины и снова взбирался на кручи.
   Ночь как любая другая. В бездорожье метнулась с моего пути тень. Лот, мощи святые, стань мне опорой, шепнул я. Вокруг меня сплошная бескрайняя тень.

7. Кости под синей скалой

   Кентавр. Не человек-животное, а нечто совсем иное. Наполовину в прошлом человек, другой половиной – сегодняшний призрак, вот что такое, и с голосом Лота в себе: сомнение не обновляется, оно растет и становится чудищем со многими щупальцами. Будучи молодым, я видел во сне свой мертвецкий одр, огражденный свечами, на каждой свече – трепетанье пламени, похожего на голубую бабочку. И ни от кого, кроме себя, я не просил ответа, снится ли мертвым, что они живые. «Лот! – воскликнул я. – Если холмиками, твоим и моим, мы принадлежим одному миру и одной земле, приди и растолкуй, что меня держит на ногах и почему я жив или ожил из мертвых, стал вампиром».
   Сова – прежним голосом, смутным, но уже без отзыва.
   Я опять занемел, шел и падал, оскользался на голых костях, с каждым шагом, тяжким и до боли мучительным, оставлял за собой капли крови – нет ее во мне, а все же цедится!
   Ночь тянулась, словно длинный хвост за сторожким зверем, щупальца передо мной, позади меня, во мне, я был как бы у зверя внутри: облизывает меня и давит, касается мягкой лапой лба. Если бы день поспешил, на месте, где я сейчас, остался бы пепел. А потом ветер и ничего, забвение, боль минувшего. И безвозвратность, вечный Лот. Безвозвратность, твоя и моя, Борчило, и все же твои сомнения воскрешают меня из скорби и боли. «Теологически?» – спросил я. «Сильнее, гораздо сильнее. Плоть истлевает, разум переходит от одного к другому». – «Но ведь разум, Лот, мышеловка». – «И баланс несовершенного духа», – послышалось в ответ. «Что же тогда совершенно, Лот?» – «Только опустевшая могила, Борчило. Глухая и слепая к несовершенству».
   Я придушил в себе крик – Лот делался духом моего духа. От ежевичных колючек, забившихся в кожу, я походил на старого запаршивевшего ежа, на некую зверюшку, только изнутри благодаря неизбывной боли остающуюся человеком, если я могу таковым считаться, если я был таковым и теперь, под Синей Скалой, в самом святилище отшельников, обитавших здесь в продолжение трех или четырех столетии, вплоть до последнего и нынешнего – Благуна, забытого родней и потомством.
   Я позвал его, уповая на встречу с мудростью. Подождал и снова позвал с неясной надеждой в себе.
   «Громче, – дошел до меня совет или насмешка. – Громче проси. – И затем: – Доподлинно, избавление плоти и костей от скорби в молитве, горе, когда вседержитель попускает нас сеять злодейства по питающей всех земле».
   Его украшением было философское сомнение, возможно прораставшее из времен Александрийского священника Ария [32] или кого-то другого, жившего раньше или позднее, конечно же раньше, во времена древних философов и во дни римских царей: [33] Ромула, Нумы Помпилия, Тулла Гостилия, Тарквиния Древнего, Анка Марция, Сервия Туллия и Тарквиния Гордого. Основателей городов (Ромул – Рим), богопоклонников (Нума Помпилий – воздвигатель храмов), завоевателей (Тулл Гостилий – железные легионы), тиранов и фанатиков (Тарквиний Древний – тройственность небес: Юпитер, Минерва, Юнона), приверженцев моря (Анк Марций – укрепления на пристани Остии), расценщиков человеческого достоинства (Сервий Туллий – неважные, важные и наиважнейшие в его царстве), лукавцев (Тарквиний Гордый – великий римский плебс, сжатый в кулак).
   Может, до этого мгновения во мне, словно в загадочной вселенной, мешались имена, дни и события, все то, что я пережил с отчаянием в замутненной крови, или выскреб из Лотовых книг, или услышал от самого Лота, теперь же я изнутри сам силился разглядеть этого Благуна, эти живые мощи под Синей Скалой, с которой ниспадающим лучом струилась лунная благость, разгоняя призраков, стремглав бежавших от меня, вечного вампира.
   Я выпрямился и увидел его, похожего на огромный пень, обрушенный зимней порой лавиной и оставленный сохнуть на ветру да устрашать звериные стаи. Лицо было окаменелым. И борода, слишком длинная для человеческой жизни, простиранная десятилетиями соленых дождей, походила на сталактитовый натек. Он молился, хотя губы его были стиснуты: «Истребление, доподлинно, над нашими головами, вот-вот опрокинет нас в страдания и боли, спалит часть по части, и имя наше будет значить не более, чем крупица праха».
   Над ним возвышалась знаменитая Синяя Скала, библейский приют отшельников – насилие и лицемерие лихолетий загоняли их в одиночество. По преданию, здесь с крутого утеса первое пришедшее сюда славянское племя бросало в пропасть бесполезных старцев, не способных уже ни сеять, ни воевать и поэтому становившихся бременем для покорителей плодородных земель, вод и вожделенных выходов к морю. Кости, валявшиеся повсюду, усохшие и желтые, накладывали на это предание печать истины. Сквозь эту истину проросло по обыкновению еще одно предание: обреченные старцы были прокляты и умирали с открытыми глазами – в обледенелых зрачках запечатлелось, как они срываются в бездну.
   Тяжелый даже в своей опустелости, с мыслью, что единственное мое пристанище крепость, я навалился на суковатую палку и преобразился в смирение. «Пришел за советом, отец Благун», – сказал я. И услышал, что алчность отворила человеку уста даже на темени, а такому, по истине говоря, совет не потребен. Он тоже, подобно своим ровесникам и подобно мне, был частью мрака и мраком. Перед костями в лохмотьях, что звались Благуном и постником, устрашилось бы даже пугало из конского черепа, вздетого на обтянутую рядном крестовину, – выдравшись из земли, скоком помчалось бы в преисподнюю. Обросший волосами, он цедил из скомканной своей души дух смолы, который разливался вокруг его тени. «В Кукулине и всюду, на каждом шагу прорастают зло и проклятье», – поспешил я сказать, а он: «Кто ты и как твое имя?» Мы переливали из пустого в порожнее. Я назвал ему свое имя. «Борчило!» – крикнул я, а он опять, не шевеля губами: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв еще со дней моей младости. Ни из библейского кубка, ни из иудейской каменной чаши не напиться тебе вина – ты не воздаешь небесам любовью. Возвращайся в могилу, если есть она у тебя, дай мне досчитать, когда человек и зверь обратятся к покаянию и посту». Я силился не упасть – от огорчения, что понапрасну одолел такой путь. «Печально, но я жив, святитель. Прикоснись ко мне и уверься».
   Из пустого в порожнее. Продолжать ли? Я продолжил, чтоб придать смысл своему приходу: «Предчувствую новое нашествие крыс, отец Благун. Ратусов в легионах. Ныне, в губительном преображении, предводители их явились как мужчина и женщина – Исайло и Рахила». На миг в нем будто пробудилось что – из далеких лет: «Исайло, мой внук?» Я вздохнул: «Какой еще внук? На самом деле его зовут Адофонис, он крысиный святой». Процедил: «У меня нет совета, я не утешаю заблудших. В крови глупцов и вправду живут легионы, жаждущие серебряных динариев, статиров, дидрахм. И латинских златниц. А кто они, эти ратусы?» Я пояснил: «Крысы, серые и злые. Согласно Лоту, их другое название – ратусы. Вот его рассказ: Лопнут почки на древе жизни, и трапезы наши станут обильны золотыми яблоками, и в бокалы на наших ладонях станет цедиться с лозы причастный багрец, но придут крысы, а с ними искушение. Ты помнишь Лота, отче?» Я слушал его с закрытыми глазами: «Я одряхлел, а мироточного Лота доподлинно помню. Его закололи палачи, оголтелые, иного слова нет, за то что он взбунтовался против князя Растимира. Поругания ради его за ноги повесили заколотого на грушу, семь дней оставался без погребения. Я пощусь на этом вот камне – Лифостротоне, [34] доступном лишь избранникам божьим, а он стал эхом в пещерах Синей Скалы, давно, во времена тяжкие, не покорясь коварным наветам. Теперь уходи. И прощай».
   Можно было повернуться и пойти назад, а я стоял и исходил мукой. Зачем я здесь, какого совета жду от этого призрака и моего двойника? Окажись тут третий, свидетель невероятного, он бы нас почел встретившимися мертвецами, а сам зашатался бы и, треснувшись о камень, стал бы нам сотоварищем.
   «Благун, выслушай меня, – пытался я выдраться из глухой тишины. – Благун…»
   «Уходи же, мученик, – прохрипел он. – Возвращайся в свою могилу к злодейским снам. Мир не жалует тебе подобных. Слышишь грохот? Близится потоп, он унесет всех, и нас с тобой, мертвых для всего живого, избавленных от славолюбия и вековой боли, прощай, несчастный смутьян, я помолюсь за душу твою, загубленную в повадливости и злострастии».
   Тоска бросила меня на колени – чтоб не глядеть свысока на эту заросшую бородой немощь. Лунный свет сгущался и, спускаясь, превращался в зеленоватый покров для камня – Лифостротона, затвердевал, его можно было отколупнуть ногтем. Свет улегся щитом между нами, между его и моей потерянностью. Может, унижая собственное достоинство, я спросил у него, случаются ли возвращения из царства мертвых и придет ли новая Лазарева суббота. Он сидел и раскачивался взад-вперед, на коленях держал черепаху – символ отшельничества и смирения. Были у него свои истины: «Корень мертвого дерева живет и пускает отросток. И отравная смертоносная икра усача преображается в рыбу. И у угря отравная кровь, но угорь той кровью живет, и растет, и питает нас. Камень, даже раздробленный, сохраняет жилки под лишаем. Человеческое воскресение в его потомстве». Я коснулся стариковской руки челом – придя за чужой мудростью, я обрел свою: и у крыс бывает потомство. И снова из пустого в порожнее переливалось духовное наше касание. «Кто ты и как твое имя?» Снова: «Моя имя Борчило». Вздрогнул: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв. Уходи».