Не приходит сон, и я спрашиваю себя, бывают ли сны у мертвых и что им видится под покровом из заклеванных крыс и разодранных птиц. Сельчане бродят среди домов и угрюмых деревьев, подбирают то одну, то другую птицу, которые поцелее. Вот старейшина склоняется и подбирает бекаса. Взвешивает на ладони, насытит ли его, сваренный да подсоленный. Илларион, алчный или оголодавший. Держит в руке окровавленного бекаса, другой роется в месиве и находит сойку. Не только он. Еще двое-трое поспешают домой, каждый со своей птицей. Знамение смерти или что? Птица и человек были товарищами по жизни. И вот теперь птица и человек собрались на пир, где под винцо, глядишь, кому-нибудь и запоется.
Петкан, усевшись на камень, считает на пальцах. Семь или восемь дней во рту не держал мясного. Встал и пошел за своей птицей. Парамон со злостью за ним следит. Потом машет рукой, возвращается – проклятое старичье, перестает слушаться молодых. Серафим присел за сараем. Старейшина помоложе завязывает ему гашник и опоясывает.
«Так и знал, – шепчет про себя, моргая глубокомысленно. – Не будет дождя, Давидица пересохнет. Слышишь, завтра будем вкушать камежник».
Дооправив его, старейшина смерил глазами птиц в руках у Петкана. Зашелся злостью: «Прошлой неделей, как куры у нас от чумы поколели, Петкан пустомельный натрескался мяса. А нынче примется за мертвечину – почнет птиц раздирать на ножки да крылышки».
«Да, – поддакивает Серафим собеседнику про себя. – Петок нынче, надобно бы поститься. Меня вот что мучит, Мирон. Неужто и князья пост держат так же, как чернородье?» Мирон насчет этого сведущ: сын повешенного Деспота, и имя его припомнил – Фиде, отличился в сражении, сам князем не стал, зато попал в первые люди к кому-то из городских князей, пост держит не как простые, а по вторникам да четвергам. «Фиде тот хромал, так ведь? – попытался Серафим что-то вспомнить. – Белый такой, иссохший». Мирон ухватил черепашку, норовя двумя пальцами вытащить ее голову из твердой брони. «Нет, Серафим. Хромала и хромает Фоя, жена моего кума Гргура. А Фиде не белый и не иссохший. Белых да иссохших князья в первые люди не берут». – «Помню, помню – синий, с большими зубами и кулаки здоровые, а под глазами оспой изрыт. А у кума Гргура – знаешь? – нос восковой. Оттого он к огню и не приближается».
8. Адофонис
9. Воспоминания, ловля
Кто ее строил и для кого, не имеет значения, крепость лежит, окованная цепью теней, покорствуя времени. И умирает заодно с прошлым, умерла уже – гложут ее дожди и стужи, крошит ветер, время берет с нее дань.
Во дни моей забытой почти юности, перед побегом из Кукулина в далекие-предалекие края, крепость была вельможьим гнездом, прибежищем для воинов и блудниц, стылой камерой для непослушных. Сам я не из благородных, оказался только в их приближении, надо мною и над остальными высился Растимир. Обличья мягкого, с осветленными волосами, целиком погруженный в свои и чужие блудни, он скрывал в себе неукротимую грубость. Умных и догадливых не любил. Ученость приводила его в бешенство. Некогда он, а может, тот, чье имя и славу он присвоил, ратоборствовал с еретиками и с чуждыми племенами, потом предался порокам. Волосатый и жиром заплывший, с глазками без ресниц, он выглядел бы как должно с хвостом, и кто-нибудь угадал бы, что его имя – Предупреждение. Зло меня разбирает и гнев при мысли, что и без хвоста он уже тогда походил на крысу. На родителя Адофониса, галерника, которому араб отмахнул язык, или этого вот, окровавленного, затевающего нынешней ночью свадьбу. Растимир, с накладной густой бородой из конской гривы и с выбеленным, словно у каменной римской богини, лицом, всячески избывал людей: раздирал на куски, привязавши к хвостам двух коней, либо, обмазавши медом, прикручивал голыми к столбу посреди муравейника. А то, накормив до отвала, заставлял бежать и ловил. В этих краях чернолесья лучшие погибали, не дождавшись собственной свадьбы. Я терзался ночами в снах о его могиле. Просыпался и понять не мог, где сон, а где явь: в одиночках за окованными дверями гнили цепями подвешенные к стенам узники. Не мошенники и душегубы, не грабители и святотатцы – истреблялся род моего рода.
Растимирово свирепство подталкивало меня к адской пропасти, собственная же немощь доводила до безумия. Как помочь униженным, злобой и тиранством отринутым несчастливцам и страдальцам из моего края да еще ограбленным купцам из неизвестного города?
Сейчас все равно, был ли я заводчиком сельской смуты против лютости Растимировой (он тогда, в подражание где-то увиденной иконе, носил белую бороду и белую накидку, обшитую синим и золотым) или только умышлял ее. В ту пору после семнадцати лет безвестного отсутствия воротился из неведомых земель Лот, привез на трех мулах всяких книг и молитвенников. От него слышал я о битвах разума с силой, учился языкам, врачеванию, письму, истинам. Прошла молва, что Лот наставляет меня против Растимирова гнета и в науке Христовой. Сельчане, относившиеся к Лоту с почитанием, стали уважать и меня. Из-за того, что я охотничье копье променял на книгу, меня возненавидел вельможа.
Схватили меня внезапно, в осеннюю грозовую ночь, из постели, непроснувшегося и дрожащего от лихорадки, погнали ударами. Окровавленный, не готовый к защите ни мечом, ни словом, я угодил в оковы. Стал живым трупом в цепях под низким потолком, выцеживающим воду и страх, в подземелье без выхода, но со входом – в глубь земли на двенадцать ступеней. Сюда не достигало ни солнце, ни любовь жены. Позднее я узнал, что в одну из разгульных ночей пятеро женихов насильно справили ей новую свадьбу, рвали ее и кровавили впятером, обрачили ее вторично, отчего и пришелся мне Тимофей внуком от крови чужой.
Предначертание судьбы: целую зиму пролежал я, окованный, в темноте, заработал ломоту в костях, однако и тогда смерть от меня бежала, не признавая своим.
Весной, когда, всеми забытый, я почитал себя мертвым, явился вслед за ключником и в сопровождении стражника с факелом Растимир – запыхавшийся после одоления двенадцати ступеней в подземелье, как ни странно, с благостным ликом. Выпрямился под накидкой из багряного шелка, отделанной золотой шерстью, на ухе покачивался дубовый листок тоже из золота. Ни меча, ни ножа, только на поясе три побелевшие черепушки мелких зверьков – барсука ли, выдры или хорька. Приказал осветить мне лицо, вроде бы растужился над темничной моей изможденностью, а сам просто-напросто испугался. Спросил меня с изумлением, за что оковали. Слепой от многомесячной тьмы, я глядел на него. Молчал. Терпеливо, с участием, шуршащий и позвякивающий от кож, шелка и драгоценностей, он повторил свой вопрос. Ключник пнул меня ногой. Чтоб поднялся. Я попытался. Безуспешно. Сросся с соломой и калом. Растимир повелел на коленях просить у него прощения и поклясться в покорности. У меня же не было сил собрать слюну и плюнуть – чтоб, униженный, прекратил он мои муки петлей или секирой. «Сам знаешь, ты да господь, как я тебя любил, – покачал он головой. – И мертвого тебя буду любить. В покое наверху готовлю тебе мраморную гробницу». «Я еще не умер, – тело мое повело судорогой, – грызли меня скорпионы и глодали мыши, но я все равно живой». Он вздохнул. «Ты не будешь живой, коли не убежишь от моих людей. На тебя будет устроена ловля. Над этим потолком гроб, и он ждет тебя. На нем твое имя. Прощай же, ты – мертв».
В тот же день за мной пришли лохматые воины и слуги. Не были грубыми, казалось, им любопытно взглянуть на меня после стольких дней. Я оперся на них всем своим поубавленным весом. Ослабевший от голода, с отверделыми суставами, я учился одолевать двенадцать ступеней среди тесных заплесневелых стен. Подвели меня к столу с мясом, молоком и вином. «Подкрепляйся, – отодвинулись от меня. – Через две недели, в самый день Воскресения, будет лов». И ушли.
Обросший, словно хилый зверь на хилых ножках, я подковылял к столу и ухватил здоровый кус мяса. И тут до меня донеслась песня – веселились моей скорой погибели. И прежде чем зверски вгрызться в баранью лопатку, я сообразил: если кормежка не убьет меня сразу, я расхвораюсь от нее, сделаюсь неуклюжим и облегчу ловлю Растимировым людям. Я одолел голод. Привыкай, ешь полегоньку, уговаривал я себя, кусок за куском, чтобы выдержало сердце, кровь и каждая жилка. Приблизил кусок мяса к зубам. Жевал долго и осторожно. С того дня вышагивал от стены к стене, засыпая с мраком и просыпаясь перед зарей. Учился стоять на ногах, наращивал мускулы – поднимал дубовый стол, сперва с усилием и задыхаясь, а потом все легче.
«Плохо ешь, Борчило», – печалились лицемеры, освобождая меня от бороды и волос. Тайком, а может, и с повеленья лечили мне струпья топленым заячьим салом и зверобоем, вместе с мясом приносили свежую и сушеную рыбу, творог, черепашью кровь, знакомые и незнакомые овощи, жареных куропаток, яйца, мед, кобылье молоко.
Шестой день был на исходе, когда под двойной стражей повели меня купаться на речку. От студеной воды легкие мои словно открылись. Я пил солнце, растирал тело песком, хотя на возвратном пути горбился и обманно прихрамывал. Знал, что за мной тайком наблюдают из крепости, лакомо ухмыляясь в предвкушении ловли. Моя тень для них – продолженный труп. Им хотелось видеть меня ослабшим, таким я и представлялся. Спасение мое было в хитрости, в умении их обмануть. И тут я увидел его краешком глаза. Высокий, с лицом, удлиненным ровной бородкой, – мой духовный родитель Лот стоял перед крепостью и глядел сквозь меня в далекий, ему одному доступный мир. И сам он, вроде бы прощенный или забытый, был от смерти на волосок. «В обратную сторону от вчерашней, – промолвил он. – В обратную, иначе конец». Я не понял его, но разъяснения спросить не успел – он посторонился и уступил мне дорогу. Я не обернулся.
В обратную от вчерашней, иначе конец! Господи, что еще за загадка? Проникну ли я в эту тайну за неделю, оставшуюся до часа, когда меня будут гонять и ловить, точно борова, откормленного для пущей потехи человека с оружием? Разумеется, в загадке Лотовой упрятан совет, только понапрасну я вырывался ночью из мутных снов, совсем понапрасну. Днем я про то не думал – бегал от стены к стене, старательно изнемогался, возвращая былую силу костям и мускулам.
«Вставай, Борчило, – двери по истечении двух недель после Растимирова посещения открылись, – ты окреп, охотники ждут».
Я встал и молча пошел перед копьями. Меня встретили солнечное утро, любовные крики прирученных павлинов и зеваки. Я не спешил. Прихрамывал, уверяя, что ловцам со мной хлопот не будет.
Снаружи, в тени крепости, сидел за богатой трапезой Растимир (считался князем, и так к нему обращались), в новых по обыкновению волосах, лиловатых и кучерявых, с лицом неестественной белизны, наведенной с помощью ртути и трав. Рядом, в пестром левантийском шелку, тоскующе вздыхала Аксинья, жена Растимирова и ложа его наисквернейшая часть, желтая и белогубая, то ли купленная, то ли привезенная на седле из какого-то побежденного племени, лишенная морщин и души. По правую руку их восседали на добрых конях три загонщика. За ними стояли начальники стражи, экономы, сокольники, советники и двое перепуганных купцов, менявших маслины, соленую морскую рыбу, белила и шелк на золото, серебро и меха. Поблескивали в весеннем солнце хорошо отточенные секиры. Таким оружием да на ретивых конях не мудрено посечь и самую проворную лисицу. Один из ловцов был мне некогда другом, Лексей, однолеток мой и наветчик, с потухшими глазами – казалось, они от мертвеца пересажены на жесткое его лицо. У всех троих кувшины с вином, однако прикладываться не спешили, надеялись выпить за помин моей души – выше их был только господь, но они вознеслись и над ним. Позднее понял я, что в тот день усилил ненависть их к себе, свою же к ним нет – она и так была велика. Втайне, краешком ума, я знал – ненависть крепит меня, помогает не сдаться.
И тут за слугами я углядел его, сухоликого Лота, с обширным челом, хоть лен на нем высевай. Между ним и мною все еще витала загадка: в обратную сторону от вчерашней, иначе конец! Мне не удалось разгадать шевеление старческих губ, подтолкнули в спину, и я, не медленно и не быстро, зашагал по земле, отверделой от конских копыт.
Охотничий рог голосом глухим и хриплым оповестил, что дичь пущена. Ловцы выжидали мановения руки властелина и нового приглашения рога, я же, не оборачиваясь, осваивал простор пред собой и видел словно впервые ласковые подножья бесснежных поверху гор и ниву с молодой пшеницей, где не укрыться и лукавой рыси. Распростертый среди колосьев ничком, я стану похожим на утопленника в мелководье. Как обычно во время подобной ловли, даже более, чем всегда, Кукулино казалось пустым, вымершим, без вздоха и голоса, хотя сельчане, наверное, наблюдали тайком, как я ускоряю шаг и мчусь, но не к горе (в обратную сторону от вчерашней, иначе конец – вот он, ответ на загадку), где ловцы всегда посекали добычу. В обратную! Именно так, в обратную! Я устремился в открытую котловинку, что сходила к мелкой Давидице и, убегая от речного течения, зарывалась в дубовую рощу. Я был уже далеко, когда снова захрюкал рог, по-свинячьи, с сипом. В котловинке, среди деревьев, остановился. Из рощицы на все стороны расходились прогалины. Я обернулся: двое, залегши над конскими головами, лицами в летящие гривы, взяли вправо от меня, к горе. То ли ожидали, что я сверну в ту сторону, то ли из причин, только им известных, не больно домогались моей головы. А может, хотели, сделав круг, погнать меня прямо к Растимирову столу, чтобы на его глазах в куски изрубить тяжелыми боевыми секирами.
Третий всадник, не разглядеть кто, гнал коня к дубняку. Я был частью Лексеевой жизни, он знал мои хитрости и уловки увертываться из беды. Он. Я разглядел его из-за ствола, к которому, задыхаясь, прижался. Алчущий, но не бесстрашный, он добрался до заметного следа и натянул поводья пегого коня, того самого, что отняли у меня вместе с прочим добром, когда забили в оковы. Застыл недвижимо, приподняв голову меж лошадиных ушей. На его месте я бы, честолюбие придержав, дождался остальных – от трех секир увернуться куда труднее. Посему я заспешил. «Лексей», – кликнул я. И подумал о наших ночных шептаниях, о поучениях и научениях богопокорников (ежели чувство умом овладеет, узришь бога в зерцале внутреннем) и еретиков-богомилов (свет божий – только энергия), а он меня обвинил в отпадении от веры. «Лексей, сюда!» – прокричал я. Он услышал меня и поднял руку с секирой, я же помнил, что честолюбие, хоть и вылупляется из яйца страха, бывает сильнее страха и обманутый только раз дается в обман, решающий и судьбоносный. «Где ты?» – слабо отозвался, в горле у него пересохло. «Скорей, – подзуживал я его, – опереди тех двоих, я здесь, ноги себе исколол». «Выдь, Борчило», -взмолился он, словно я смертью своей обязан был доказать наше дружество. Я в ответ изобразил немочь, заклинал его подарить мне избавление от поругания и мук.
А сам его караулил, незримый. Он выпрямился в седле и глянул на сплетение горных тропок, за которыми скрылись загонщики. Хотел было их позвать, чтобы вместе погнать меня к пиршеству и на видном месте посечь, но, видимо, побоялся, что они окажутся более прыткими и управятся без него. «Я здесь, Борчило, – шептал он, желтея. – Иду. Несу тебе избавление от поругания и мук». Насторожив уши и подрагивая ноздрями от своего какого-то страха, пегий тонконогий конь зашагал среди дубовых стволов. Я был в укрытии. Мог настичь их несколькими шагами. И настиг – неслышными прыжками, босой, кинулся на Лексея сзади и стащил, без труда отобрав секиру. Он упал на бок в сухую траву, в глазах полопались жилки. Удивил его голос – спокойный. «Убьешь меня, неужели ты забыл наши ночи?» А руку медленно двигал к запоясному ножу – надеялся меня обмануть. Не давал мне возможности оставить его в живых: тогда завтра по повелению жестокого Растимира его самого гоняли бы, точно зверя. Я замахнулся тяжелой – в полмодия [25] весом – секирой. Треснул лоб, брызнул мозг и вместе с ним надежда, что это еще не конец.
Я погнал пегача с диким криком.
В дубняке остался лежать Лексей, в смертных корчах, я же уходил от его дружков по лову, которые уже выбирались из кустарника у подножья горы. Их попотчует смертью Растимир. Их, а за ними Лота – сельчане считали его вестником божиим, он мог их поднять на бунт.
Петкан, усевшись на камень, считает на пальцах. Семь или восемь дней во рту не держал мясного. Встал и пошел за своей птицей. Парамон со злостью за ним следит. Потом машет рукой, возвращается – проклятое старичье, перестает слушаться молодых. Серафим присел за сараем. Старейшина помоложе завязывает ему гашник и опоясывает.
«Так и знал, – шепчет про себя, моргая глубокомысленно. – Не будет дождя, Давидица пересохнет. Слышишь, завтра будем вкушать камежник».
Дооправив его, старейшина смерил глазами птиц в руках у Петкана. Зашелся злостью: «Прошлой неделей, как куры у нас от чумы поколели, Петкан пустомельный натрескался мяса. А нынче примется за мертвечину – почнет птиц раздирать на ножки да крылышки».
«Да, – поддакивает Серафим собеседнику про себя. – Петок нынче, надобно бы поститься. Меня вот что мучит, Мирон. Неужто и князья пост держат так же, как чернородье?» Мирон насчет этого сведущ: сын повешенного Деспота, и имя его припомнил – Фиде, отличился в сражении, сам князем не стал, зато попал в первые люди к кому-то из городских князей, пост держит не как простые, а по вторникам да четвергам. «Фиде тот хромал, так ведь? – попытался Серафим что-то вспомнить. – Белый такой, иссохший». Мирон ухватил черепашку, норовя двумя пальцами вытащить ее голову из твердой брони. «Нет, Серафим. Хромала и хромает Фоя, жена моего кума Гргура. А Фиде не белый и не иссохший. Белых да иссохших князья в первые люди не берут». – «Помню, помню – синий, с большими зубами и кулаки здоровые, а под глазами оспой изрыт. А у кума Гргура – знаешь? – нос восковой. Оттого он к огню и не приближается».
8. Адофонис
Глупость не покидала Кукулино.
Вечером под звуки рога засновал по домам глашатай, оповещая всех, что первый старейшина после победы птиц, явившихся на зов его из святой земли, с одобрения старцев провозглашается князем Серафимом Терновенчанным и повелевает, дабы все, и мужчины и женщины, присягнули ему на верность. Сходились, не имея сил изумляться, бледноликие, потемнелые от дыма, у многих раны под льняными повязками, ждали, и ветру не удавалось отогнать сон с ресниц. Зазвенели бубенчики, отзывавшиеся ранее лишь на снежную масленицу. Из дома-каморки с распахнутым ставнем на крохотном оконце появился новооглашенный князь, и не в портах завшивевших, как дотоле, а в женском наряде с пестрыми рукавами – из платья только это оказалось сохранным, – и вознес руку. Невнятный шепот, затихая, сошел на нет – отступил перед короной, сплетенной из веток, не из терна. На стариковом челе словно бы светились капельки крови, а нос его казался в лунном свете посеребренным. И голос звучал серебряно, хотя неподалеку согбенные женщины голосили по мертвым.
«Ныне, в день седьмый четвертого месяца, в лето шесть тысяч восемьсот и какое-то великим изволением судьбы я, Серафим, от отца Никифора и матери Мендуши урожденный, нарекаюсь князем над людьми и птицами и призываю всех покориться и ступить под мою защиту: на огненной кобылице с хвостом изукрашенным поведу вас завтра в святую землю. Ладаном покурите да принесите питья пьяного – ради празднества столь великого жалую барана и бочку вина». Ему заметили, что барана у него нет и питается он не вспоможением родичей, а мирскою милостью. Он и сам вспомнил, что барана нет. «Отныне все, что ваше, будет мое, и я из моего вас пожалую. Женюсь, не оставлю вас без наследника». Спросили, в замке ли он будет жить, как подобает князю. Вздрогнул. Глянул искоса на бойницу, где невидимо притаился я, и обмахнулся крестом. Серебро на носу потемнело. «Везде буду жить, пребуду и в вас, и на небе-си. Привиделись мне во сне птицы – и вот прилетели, привидится завтра, что крепость порушена, – и порушится она по сну моему». Он словно вздымался. Земля под его босыми стопами пропитывалась мочой. «Песню! Я князь ваш, Серафим Терновенчанный, и пусть пляшет предо мной нагая женщина, та, которую я возьму в жены. Быстрее, немедля, сей же миг, дорогие подданные».
Свитские его, старейшины, засыпали стоя. Сон перекинулся и на остальных. Не успевши сделать следующего сообщения, новоиспеченный князь мягко осел на землю и, утянув к подбородку колени, заснул. Промчалась над ним и сгинула летучая мышь. Кое-кто, присоединясь к старику, улегся, прочие разбрелись по своим норам.
У иных домов не осталось хозяев, а у иных остались пепелища вместо домов. Петкан забрался под чью-то бочку и опьянел. Перед ним встал Парамон. «Знаю я, батюшка, пошто ты старейшин подговорил напялить на придурка листвяную корону. Выведу-де в князья, упьюсь вволю. Заставлю-ка я тебя выкопать ямку да в нее улечься». И поглядел на погост. Там зарывали мертвых, мелко и поспешно, словно их могли отобрать. Не знал тогда ни он, ни Петкан да и никто другой, что позднее, в один из изнурительно знойных дней, зародится предание про оранжевый вихорь, что привеял женщину с облаком в руках. Излучала из себя серебро, затирая и следы крысиные, и их прах. Поначалу была одна, потом разродилась двойней, чтобы было кому на нее дивиться. Дело ясное, приметили ее только двое – Гргур с восковым носом да жена его Фоя.
Меж тем во время пиршества смерти стена крепости, необитаемой по общему мнению, треснула. Под трещинами в тени не было теперь ни бранящихся, ни обнимающихся, ни бондарей, ни горшечников. Все, вплоть до месяца за горным утесом, было запечатано ужасом. Мгновение – и смерть мертва. А я? Один в крепости. Без достояния, без дат рождения и смерти. Могилы и той нет. Склоняюсь над старой книгой, которую переписывал Лот, страницы под пальцами распадаются. Я – грамотей. Устоявший в морской пучине и в бескрайних песках пустынь. Между Сциллой и Харибдой обучившийся языкам. И знаю – все лишь повторение. Размножатся крысы, не станут они, подобно Онану, грешившему с женою братовой, бросать свое семя попусту. Думаю об этом, а колени у меня подгнивают. Четыре раза на день молюсь, вернее, простираюсь ниц – гниль на гнили. Безбожный богопоклонник или еще хуже – набожный еретик. Грешу, соприкасаясь с живыми. Одиночество не знает греха.
И вот – явилась. Какая-никакая живая душа явилась в крепость.
Я стоял возле узенькой прорези для стрельцов, осмоленные волосы падали на глаза. И видел тени от спаленных домов, и слышал ночное журчанье воды и плач, звериный ли, человечий, – смутный голос со смутного расстояния. Почувствовал, что не один, и оглянулся. В углу покоя (в нем когда-то давно Растимир, властелин кукулинский и окольных сел, голым плясал перед гостями-латинянами) поднималась на задние ноги крыса. Подползала к старинному византийскому шлему, с усилием утягивая хвост под себя, чтобы сделать его короче и незаметнее, голова вжата во взъерошенную шерсть.
Со дней моей грешной юности знал я колдовское уменье зверей сникать – белое в белом, темное в темном, – скрадывая движенья и голос, становиться комом снега и грязи. Крысе меня не обмануть. Я заковылял, поскрипывая суставами, нагнулся, чтобы убедиться в коварстве зверя – он сжался, пытаясь слиться с тенью шлема. И хоть глаза затянуты были пеленой усталости, можно было углядеть в них страх и злобу, вечных спутников поражения. Неслышно, подрагивая телом и пошевеливая передними лапами, зверек старался нащупать в камне под собой трещину, чтобы, забившись туда и набравшись крепости, дождаться своей Евы для нового, наиновейшего завета злоумышления, для возрождения и продолжения евангелия крысиного. У зверя не было сил бежать, он, впрочем, и не пытался. Я его прихватил за загривок и поднес к глазам. Зверь заскулил. Вытянув лапы, искал под собой опору. И вдруг, весьма для своей изможденности прытко, кусанул меня промеж глаз. Зажал в челюстях кожу. Острота его зубов не причинила мне боли. Разозлила. Вытащив из-за пояса нож, я пытался разжать ему челюсти. Острие коснулось мякоти за зубами, надо полагать языка. «Адофонис! – Я решился его заклясть. – Даже если ты зовешься иначе, отныне будешь носить это имя – Адофонис, понял?»
На галере, где я плавал, укрываясь от чужого гнева, был один такой Адофонис; за неуемную ругань благочестивый араб с кольцами в ушах урезал ему кривым ножом язык. Араба на каком-то острове поглотил вихрь сражения, не дав напоследок повторить из пророка Мухаммеда: Я был скрытым богатством, но возжелал быть познанным и для того создал мир. Пал от меча крестоносца, не бранясь и не проклиная.
Стиск крысиных зубов ослабел. Только с порога, из соседнего стылого покоя с гробницей, доносилось жалостное верезжанье. Я выпрямился и сильным махом запустил туда окровавленного самца. Поспешай, Адофонис, ждет тебя твоя Ева. И заковылял следом, уверенный, что не увижу его размозженным о камень. Я не ошибся. В покое пусто, только гробница под плитой, на камне имя – Борчило. Много лет назад выдолблены эти семь букв. Гроб там, я тут, и повсюду плесень. И вдруг, прозрев истину, я ужаснулся. Последняя крысиная пара восстановит крысиный род. Крысы примутся распложаться и отомстят за поражение. Бросился искать их, чтобы истребить. Тщетно. В крепости, со многими покоями, большими и малыми, с сенями, очагами, пекарнями и поварнями, караульными, кладовками и молельнями, стиснутыми камнем, и быка не сыщешь.
Зашагал, тень без тени. Упал. Колени встретились с холодом истертого мрамора. Борчило, прорычал я из усохшей селезенки, из потрохов, из костей. Недостало тебе ума убить его: Адофонис завтра же явится в другой коже, в человечьей, ласковый и лукавый, еще лукавее будет его жена, придут вдвоем, и никто их не признает– только души у них будут крысиные. Да что там явятся, они уже здесь, в Кукулине, волосатость прикрыта магией, беленькие, суть их знает или угадывает лишь тот, кого избегает смерть, кто-нибудь из вампирского рода.
Кто-нибудь? Я, Борчило.
Лучина моя погасла с шипом, расстилая чад. Верезжащая угроза выползала из пустынного мрака. Растревожилась летучая мышь. Невинная тварь, несправедливо причисляемая к нежити, тоже уловила угрозу. Трижды пролетела надо мной и ринулась через бойницу к месяцу, к его мертвящему холодному свету.
В крепости из-под мрака выпластывался другой мрак, душный и задымленный – осязаемый. Натянуть можно, как капюшон. Сморщенными ладонями стискиваю ребра, чтобы не развалиться. Ведь, даже обратившись в скелет, я не сделаюсь упокоенным – без боли и без предчувствий в черепе.
Я понял твою угрозу, Адофонис!
Вечером под звуки рога засновал по домам глашатай, оповещая всех, что первый старейшина после победы птиц, явившихся на зов его из святой земли, с одобрения старцев провозглашается князем Серафимом Терновенчанным и повелевает, дабы все, и мужчины и женщины, присягнули ему на верность. Сходились, не имея сил изумляться, бледноликие, потемнелые от дыма, у многих раны под льняными повязками, ждали, и ветру не удавалось отогнать сон с ресниц. Зазвенели бубенчики, отзывавшиеся ранее лишь на снежную масленицу. Из дома-каморки с распахнутым ставнем на крохотном оконце появился новооглашенный князь, и не в портах завшивевших, как дотоле, а в женском наряде с пестрыми рукавами – из платья только это оказалось сохранным, – и вознес руку. Невнятный шепот, затихая, сошел на нет – отступил перед короной, сплетенной из веток, не из терна. На стариковом челе словно бы светились капельки крови, а нос его казался в лунном свете посеребренным. И голос звучал серебряно, хотя неподалеку согбенные женщины голосили по мертвым.
«Ныне, в день седьмый четвертого месяца, в лето шесть тысяч восемьсот и какое-то великим изволением судьбы я, Серафим, от отца Никифора и матери Мендуши урожденный, нарекаюсь князем над людьми и птицами и призываю всех покориться и ступить под мою защиту: на огненной кобылице с хвостом изукрашенным поведу вас завтра в святую землю. Ладаном покурите да принесите питья пьяного – ради празднества столь великого жалую барана и бочку вина». Ему заметили, что барана у него нет и питается он не вспоможением родичей, а мирскою милостью. Он и сам вспомнил, что барана нет. «Отныне все, что ваше, будет мое, и я из моего вас пожалую. Женюсь, не оставлю вас без наследника». Спросили, в замке ли он будет жить, как подобает князю. Вздрогнул. Глянул искоса на бойницу, где невидимо притаился я, и обмахнулся крестом. Серебро на носу потемнело. «Везде буду жить, пребуду и в вас, и на небе-си. Привиделись мне во сне птицы – и вот прилетели, привидится завтра, что крепость порушена, – и порушится она по сну моему». Он словно вздымался. Земля под его босыми стопами пропитывалась мочой. «Песню! Я князь ваш, Серафим Терновенчанный, и пусть пляшет предо мной нагая женщина, та, которую я возьму в жены. Быстрее, немедля, сей же миг, дорогие подданные».
Свитские его, старейшины, засыпали стоя. Сон перекинулся и на остальных. Не успевши сделать следующего сообщения, новоиспеченный князь мягко осел на землю и, утянув к подбородку колени, заснул. Промчалась над ним и сгинула летучая мышь. Кое-кто, присоединясь к старику, улегся, прочие разбрелись по своим норам.
У иных домов не осталось хозяев, а у иных остались пепелища вместо домов. Петкан забрался под чью-то бочку и опьянел. Перед ним встал Парамон. «Знаю я, батюшка, пошто ты старейшин подговорил напялить на придурка листвяную корону. Выведу-де в князья, упьюсь вволю. Заставлю-ка я тебя выкопать ямку да в нее улечься». И поглядел на погост. Там зарывали мертвых, мелко и поспешно, словно их могли отобрать. Не знал тогда ни он, ни Петкан да и никто другой, что позднее, в один из изнурительно знойных дней, зародится предание про оранжевый вихорь, что привеял женщину с облаком в руках. Излучала из себя серебро, затирая и следы крысиные, и их прах. Поначалу была одна, потом разродилась двойней, чтобы было кому на нее дивиться. Дело ясное, приметили ее только двое – Гргур с восковым носом да жена его Фоя.
Меж тем во время пиршества смерти стена крепости, необитаемой по общему мнению, треснула. Под трещинами в тени не было теперь ни бранящихся, ни обнимающихся, ни бондарей, ни горшечников. Все, вплоть до месяца за горным утесом, было запечатано ужасом. Мгновение – и смерть мертва. А я? Один в крепости. Без достояния, без дат рождения и смерти. Могилы и той нет. Склоняюсь над старой книгой, которую переписывал Лот, страницы под пальцами распадаются. Я – грамотей. Устоявший в морской пучине и в бескрайних песках пустынь. Между Сциллой и Харибдой обучившийся языкам. И знаю – все лишь повторение. Размножатся крысы, не станут они, подобно Онану, грешившему с женою братовой, бросать свое семя попусту. Думаю об этом, а колени у меня подгнивают. Четыре раза на день молюсь, вернее, простираюсь ниц – гниль на гнили. Безбожный богопоклонник или еще хуже – набожный еретик. Грешу, соприкасаясь с живыми. Одиночество не знает греха.
И вот – явилась. Какая-никакая живая душа явилась в крепость.
Я стоял возле узенькой прорези для стрельцов, осмоленные волосы падали на глаза. И видел тени от спаленных домов, и слышал ночное журчанье воды и плач, звериный ли, человечий, – смутный голос со смутного расстояния. Почувствовал, что не один, и оглянулся. В углу покоя (в нем когда-то давно Растимир, властелин кукулинский и окольных сел, голым плясал перед гостями-латинянами) поднималась на задние ноги крыса. Подползала к старинному византийскому шлему, с усилием утягивая хвост под себя, чтобы сделать его короче и незаметнее, голова вжата во взъерошенную шерсть.
Со дней моей грешной юности знал я колдовское уменье зверей сникать – белое в белом, темное в темном, – скрадывая движенья и голос, становиться комом снега и грязи. Крысе меня не обмануть. Я заковылял, поскрипывая суставами, нагнулся, чтобы убедиться в коварстве зверя – он сжался, пытаясь слиться с тенью шлема. И хоть глаза затянуты были пеленой усталости, можно было углядеть в них страх и злобу, вечных спутников поражения. Неслышно, подрагивая телом и пошевеливая передними лапами, зверек старался нащупать в камне под собой трещину, чтобы, забившись туда и набравшись крепости, дождаться своей Евы для нового, наиновейшего завета злоумышления, для возрождения и продолжения евангелия крысиного. У зверя не было сил бежать, он, впрочем, и не пытался. Я его прихватил за загривок и поднес к глазам. Зверь заскулил. Вытянув лапы, искал под собой опору. И вдруг, весьма для своей изможденности прытко, кусанул меня промеж глаз. Зажал в челюстях кожу. Острота его зубов не причинила мне боли. Разозлила. Вытащив из-за пояса нож, я пытался разжать ему челюсти. Острие коснулось мякоти за зубами, надо полагать языка. «Адофонис! – Я решился его заклясть. – Даже если ты зовешься иначе, отныне будешь носить это имя – Адофонис, понял?»
На галере, где я плавал, укрываясь от чужого гнева, был один такой Адофонис; за неуемную ругань благочестивый араб с кольцами в ушах урезал ему кривым ножом язык. Араба на каком-то острове поглотил вихрь сражения, не дав напоследок повторить из пророка Мухаммеда: Я был скрытым богатством, но возжелал быть познанным и для того создал мир. Пал от меча крестоносца, не бранясь и не проклиная.
Стиск крысиных зубов ослабел. Только с порога, из соседнего стылого покоя с гробницей, доносилось жалостное верезжанье. Я выпрямился и сильным махом запустил туда окровавленного самца. Поспешай, Адофонис, ждет тебя твоя Ева. И заковылял следом, уверенный, что не увижу его размозженным о камень. Я не ошибся. В покое пусто, только гробница под плитой, на камне имя – Борчило. Много лет назад выдолблены эти семь букв. Гроб там, я тут, и повсюду плесень. И вдруг, прозрев истину, я ужаснулся. Последняя крысиная пара восстановит крысиный род. Крысы примутся распложаться и отомстят за поражение. Бросился искать их, чтобы истребить. Тщетно. В крепости, со многими покоями, большими и малыми, с сенями, очагами, пекарнями и поварнями, караульными, кладовками и молельнями, стиснутыми камнем, и быка не сыщешь.
Зашагал, тень без тени. Упал. Колени встретились с холодом истертого мрамора. Борчило, прорычал я из усохшей селезенки, из потрохов, из костей. Недостало тебе ума убить его: Адофонис завтра же явится в другой коже, в человечьей, ласковый и лукавый, еще лукавее будет его жена, придут вдвоем, и никто их не признает– только души у них будут крысиные. Да что там явятся, они уже здесь, в Кукулине, волосатость прикрыта магией, беленькие, суть их знает или угадывает лишь тот, кого избегает смерть, кто-нибудь из вампирского рода.
Кто-нибудь? Я, Борчило.
Лучина моя погасла с шипом, расстилая чад. Верезжащая угроза выползала из пустынного мрака. Растревожилась летучая мышь. Невинная тварь, несправедливо причисляемая к нежити, тоже уловила угрозу. Трижды пролетела надо мной и ринулась через бойницу к месяцу, к его мертвящему холодному свету.
В крепости из-под мрака выпластывался другой мрак, душный и задымленный – осязаемый. Натянуть можно, как капюшон. Сморщенными ладонями стискиваю ребра, чтобы не развалиться. Ведь, даже обратившись в скелет, я не сделаюсь упокоенным – без боли и без предчувствий в черепе.
Я понял твою угрозу, Адофонис!
9. Воспоминания, ловля
Не поклевывай, подобно птенцу, а борись.
Лот
Кто ее строил и для кого, не имеет значения, крепость лежит, окованная цепью теней, покорствуя времени. И умирает заодно с прошлым, умерла уже – гложут ее дожди и стужи, крошит ветер, время берет с нее дань.
Во дни моей забытой почти юности, перед побегом из Кукулина в далекие-предалекие края, крепость была вельможьим гнездом, прибежищем для воинов и блудниц, стылой камерой для непослушных. Сам я не из благородных, оказался только в их приближении, надо мною и над остальными высился Растимир. Обличья мягкого, с осветленными волосами, целиком погруженный в свои и чужие блудни, он скрывал в себе неукротимую грубость. Умных и догадливых не любил. Ученость приводила его в бешенство. Некогда он, а может, тот, чье имя и славу он присвоил, ратоборствовал с еретиками и с чуждыми племенами, потом предался порокам. Волосатый и жиром заплывший, с глазками без ресниц, он выглядел бы как должно с хвостом, и кто-нибудь угадал бы, что его имя – Предупреждение. Зло меня разбирает и гнев при мысли, что и без хвоста он уже тогда походил на крысу. На родителя Адофониса, галерника, которому араб отмахнул язык, или этого вот, окровавленного, затевающего нынешней ночью свадьбу. Растимир, с накладной густой бородой из конской гривы и с выбеленным, словно у каменной римской богини, лицом, всячески избывал людей: раздирал на куски, привязавши к хвостам двух коней, либо, обмазавши медом, прикручивал голыми к столбу посреди муравейника. А то, накормив до отвала, заставлял бежать и ловил. В этих краях чернолесья лучшие погибали, не дождавшись собственной свадьбы. Я терзался ночами в снах о его могиле. Просыпался и понять не мог, где сон, а где явь: в одиночках за окованными дверями гнили цепями подвешенные к стенам узники. Не мошенники и душегубы, не грабители и святотатцы – истреблялся род моего рода.
Растимирово свирепство подталкивало меня к адской пропасти, собственная же немощь доводила до безумия. Как помочь униженным, злобой и тиранством отринутым несчастливцам и страдальцам из моего края да еще ограбленным купцам из неизвестного города?
Сейчас все равно, был ли я заводчиком сельской смуты против лютости Растимировой (он тогда, в подражание где-то увиденной иконе, носил белую бороду и белую накидку, обшитую синим и золотым) или только умышлял ее. В ту пору после семнадцати лет безвестного отсутствия воротился из неведомых земель Лот, привез на трех мулах всяких книг и молитвенников. От него слышал я о битвах разума с силой, учился языкам, врачеванию, письму, истинам. Прошла молва, что Лот наставляет меня против Растимирова гнета и в науке Христовой. Сельчане, относившиеся к Лоту с почитанием, стали уважать и меня. Из-за того, что я охотничье копье променял на книгу, меня возненавидел вельможа.
Схватили меня внезапно, в осеннюю грозовую ночь, из постели, непроснувшегося и дрожащего от лихорадки, погнали ударами. Окровавленный, не готовый к защите ни мечом, ни словом, я угодил в оковы. Стал живым трупом в цепях под низким потолком, выцеживающим воду и страх, в подземелье без выхода, но со входом – в глубь земли на двенадцать ступеней. Сюда не достигало ни солнце, ни любовь жены. Позднее я узнал, что в одну из разгульных ночей пятеро женихов насильно справили ей новую свадьбу, рвали ее и кровавили впятером, обрачили ее вторично, отчего и пришелся мне Тимофей внуком от крови чужой.
Предначертание судьбы: целую зиму пролежал я, окованный, в темноте, заработал ломоту в костях, однако и тогда смерть от меня бежала, не признавая своим.
Весной, когда, всеми забытый, я почитал себя мертвым, явился вслед за ключником и в сопровождении стражника с факелом Растимир – запыхавшийся после одоления двенадцати ступеней в подземелье, как ни странно, с благостным ликом. Выпрямился под накидкой из багряного шелка, отделанной золотой шерстью, на ухе покачивался дубовый листок тоже из золота. Ни меча, ни ножа, только на поясе три побелевшие черепушки мелких зверьков – барсука ли, выдры или хорька. Приказал осветить мне лицо, вроде бы растужился над темничной моей изможденностью, а сам просто-напросто испугался. Спросил меня с изумлением, за что оковали. Слепой от многомесячной тьмы, я глядел на него. Молчал. Терпеливо, с участием, шуршащий и позвякивающий от кож, шелка и драгоценностей, он повторил свой вопрос. Ключник пнул меня ногой. Чтоб поднялся. Я попытался. Безуспешно. Сросся с соломой и калом. Растимир повелел на коленях просить у него прощения и поклясться в покорности. У меня же не было сил собрать слюну и плюнуть – чтоб, униженный, прекратил он мои муки петлей или секирой. «Сам знаешь, ты да господь, как я тебя любил, – покачал он головой. – И мертвого тебя буду любить. В покое наверху готовлю тебе мраморную гробницу». «Я еще не умер, – тело мое повело судорогой, – грызли меня скорпионы и глодали мыши, но я все равно живой». Он вздохнул. «Ты не будешь живой, коли не убежишь от моих людей. На тебя будет устроена ловля. Над этим потолком гроб, и он ждет тебя. На нем твое имя. Прощай же, ты – мертв».
В тот же день за мной пришли лохматые воины и слуги. Не были грубыми, казалось, им любопытно взглянуть на меня после стольких дней. Я оперся на них всем своим поубавленным весом. Ослабевший от голода, с отверделыми суставами, я учился одолевать двенадцать ступеней среди тесных заплесневелых стен. Подвели меня к столу с мясом, молоком и вином. «Подкрепляйся, – отодвинулись от меня. – Через две недели, в самый день Воскресения, будет лов». И ушли.
Обросший, словно хилый зверь на хилых ножках, я подковылял к столу и ухватил здоровый кус мяса. И тут до меня донеслась песня – веселились моей скорой погибели. И прежде чем зверски вгрызться в баранью лопатку, я сообразил: если кормежка не убьет меня сразу, я расхвораюсь от нее, сделаюсь неуклюжим и облегчу ловлю Растимировым людям. Я одолел голод. Привыкай, ешь полегоньку, уговаривал я себя, кусок за куском, чтобы выдержало сердце, кровь и каждая жилка. Приблизил кусок мяса к зубам. Жевал долго и осторожно. С того дня вышагивал от стены к стене, засыпая с мраком и просыпаясь перед зарей. Учился стоять на ногах, наращивал мускулы – поднимал дубовый стол, сперва с усилием и задыхаясь, а потом все легче.
«Плохо ешь, Борчило», – печалились лицемеры, освобождая меня от бороды и волос. Тайком, а может, и с повеленья лечили мне струпья топленым заячьим салом и зверобоем, вместе с мясом приносили свежую и сушеную рыбу, творог, черепашью кровь, знакомые и незнакомые овощи, жареных куропаток, яйца, мед, кобылье молоко.
Шестой день был на исходе, когда под двойной стражей повели меня купаться на речку. От студеной воды легкие мои словно открылись. Я пил солнце, растирал тело песком, хотя на возвратном пути горбился и обманно прихрамывал. Знал, что за мной тайком наблюдают из крепости, лакомо ухмыляясь в предвкушении ловли. Моя тень для них – продолженный труп. Им хотелось видеть меня ослабшим, таким я и представлялся. Спасение мое было в хитрости, в умении их обмануть. И тут я увидел его краешком глаза. Высокий, с лицом, удлиненным ровной бородкой, – мой духовный родитель Лот стоял перед крепостью и глядел сквозь меня в далекий, ему одному доступный мир. И сам он, вроде бы прощенный или забытый, был от смерти на волосок. «В обратную сторону от вчерашней, – промолвил он. – В обратную, иначе конец». Я не понял его, но разъяснения спросить не успел – он посторонился и уступил мне дорогу. Я не обернулся.
В обратную от вчерашней, иначе конец! Господи, что еще за загадка? Проникну ли я в эту тайну за неделю, оставшуюся до часа, когда меня будут гонять и ловить, точно борова, откормленного для пущей потехи человека с оружием? Разумеется, в загадке Лотовой упрятан совет, только понапрасну я вырывался ночью из мутных снов, совсем понапрасну. Днем я про то не думал – бегал от стены к стене, старательно изнемогался, возвращая былую силу костям и мускулам.
«Вставай, Борчило, – двери по истечении двух недель после Растимирова посещения открылись, – ты окреп, охотники ждут».
Я встал и молча пошел перед копьями. Меня встретили солнечное утро, любовные крики прирученных павлинов и зеваки. Я не спешил. Прихрамывал, уверяя, что ловцам со мной хлопот не будет.
Снаружи, в тени крепости, сидел за богатой трапезой Растимир (считался князем, и так к нему обращались), в новых по обыкновению волосах, лиловатых и кучерявых, с лицом неестественной белизны, наведенной с помощью ртути и трав. Рядом, в пестром левантийском шелку, тоскующе вздыхала Аксинья, жена Растимирова и ложа его наисквернейшая часть, желтая и белогубая, то ли купленная, то ли привезенная на седле из какого-то побежденного племени, лишенная морщин и души. По правую руку их восседали на добрых конях три загонщика. За ними стояли начальники стражи, экономы, сокольники, советники и двое перепуганных купцов, менявших маслины, соленую морскую рыбу, белила и шелк на золото, серебро и меха. Поблескивали в весеннем солнце хорошо отточенные секиры. Таким оружием да на ретивых конях не мудрено посечь и самую проворную лисицу. Один из ловцов был мне некогда другом, Лексей, однолеток мой и наветчик, с потухшими глазами – казалось, они от мертвеца пересажены на жесткое его лицо. У всех троих кувшины с вином, однако прикладываться не спешили, надеялись выпить за помин моей души – выше их был только господь, но они вознеслись и над ним. Позднее понял я, что в тот день усилил ненависть их к себе, свою же к ним нет – она и так была велика. Втайне, краешком ума, я знал – ненависть крепит меня, помогает не сдаться.
И тут за слугами я углядел его, сухоликого Лота, с обширным челом, хоть лен на нем высевай. Между ним и мною все еще витала загадка: в обратную сторону от вчерашней, иначе конец! Мне не удалось разгадать шевеление старческих губ, подтолкнули в спину, и я, не медленно и не быстро, зашагал по земле, отверделой от конских копыт.
Охотничий рог голосом глухим и хриплым оповестил, что дичь пущена. Ловцы выжидали мановения руки властелина и нового приглашения рога, я же, не оборачиваясь, осваивал простор пред собой и видел словно впервые ласковые подножья бесснежных поверху гор и ниву с молодой пшеницей, где не укрыться и лукавой рыси. Распростертый среди колосьев ничком, я стану похожим на утопленника в мелководье. Как обычно во время подобной ловли, даже более, чем всегда, Кукулино казалось пустым, вымершим, без вздоха и голоса, хотя сельчане, наверное, наблюдали тайком, как я ускоряю шаг и мчусь, но не к горе (в обратную сторону от вчерашней, иначе конец – вот он, ответ на загадку), где ловцы всегда посекали добычу. В обратную! Именно так, в обратную! Я устремился в открытую котловинку, что сходила к мелкой Давидице и, убегая от речного течения, зарывалась в дубовую рощу. Я был уже далеко, когда снова захрюкал рог, по-свинячьи, с сипом. В котловинке, среди деревьев, остановился. Из рощицы на все стороны расходились прогалины. Я обернулся: двое, залегши над конскими головами, лицами в летящие гривы, взяли вправо от меня, к горе. То ли ожидали, что я сверну в ту сторону, то ли из причин, только им известных, не больно домогались моей головы. А может, хотели, сделав круг, погнать меня прямо к Растимирову столу, чтобы на его глазах в куски изрубить тяжелыми боевыми секирами.
Третий всадник, не разглядеть кто, гнал коня к дубняку. Я был частью Лексеевой жизни, он знал мои хитрости и уловки увертываться из беды. Он. Я разглядел его из-за ствола, к которому, задыхаясь, прижался. Алчущий, но не бесстрашный, он добрался до заметного следа и натянул поводья пегого коня, того самого, что отняли у меня вместе с прочим добром, когда забили в оковы. Застыл недвижимо, приподняв голову меж лошадиных ушей. На его месте я бы, честолюбие придержав, дождался остальных – от трех секир увернуться куда труднее. Посему я заспешил. «Лексей», – кликнул я. И подумал о наших ночных шептаниях, о поучениях и научениях богопокорников (ежели чувство умом овладеет, узришь бога в зерцале внутреннем) и еретиков-богомилов (свет божий – только энергия), а он меня обвинил в отпадении от веры. «Лексей, сюда!» – прокричал я. Он услышал меня и поднял руку с секирой, я же помнил, что честолюбие, хоть и вылупляется из яйца страха, бывает сильнее страха и обманутый только раз дается в обман, решающий и судьбоносный. «Где ты?» – слабо отозвался, в горле у него пересохло. «Скорей, – подзуживал я его, – опереди тех двоих, я здесь, ноги себе исколол». «Выдь, Борчило», -взмолился он, словно я смертью своей обязан был доказать наше дружество. Я в ответ изобразил немочь, заклинал его подарить мне избавление от поругания и мук.
А сам его караулил, незримый. Он выпрямился в седле и глянул на сплетение горных тропок, за которыми скрылись загонщики. Хотел было их позвать, чтобы вместе погнать меня к пиршеству и на видном месте посечь, но, видимо, побоялся, что они окажутся более прыткими и управятся без него. «Я здесь, Борчило, – шептал он, желтея. – Иду. Несу тебе избавление от поругания и мук». Насторожив уши и подрагивая ноздрями от своего какого-то страха, пегий тонконогий конь зашагал среди дубовых стволов. Я был в укрытии. Мог настичь их несколькими шагами. И настиг – неслышными прыжками, босой, кинулся на Лексея сзади и стащил, без труда отобрав секиру. Он упал на бок в сухую траву, в глазах полопались жилки. Удивил его голос – спокойный. «Убьешь меня, неужели ты забыл наши ночи?» А руку медленно двигал к запоясному ножу – надеялся меня обмануть. Не давал мне возможности оставить его в живых: тогда завтра по повелению жестокого Растимира его самого гоняли бы, точно зверя. Я замахнулся тяжелой – в полмодия [25] весом – секирой. Треснул лоб, брызнул мозг и вместе с ним надежда, что это еще не конец.
Я погнал пегача с диким криком.
В дубняке остался лежать Лексей, в смертных корчах, я же уходил от его дружков по лову, которые уже выбирались из кустарника у подножья горы. Их попотчует смертью Растимир. Их, а за ними Лота – сельчане считали его вестником божиим, он мог их поднять на бунт.