По всем кельям и покоям крепости ползали горбатые тени, скрещивались, оставляя за собой исчадия мрака. Призраки предощущения. Предрекающие: добру быть жертвой на собственном алтаре.
   Никто иной, ни завтрашний, ни вчерашний, не смог бы заметить этого, глядел бы, оставаясь слепым кротом. Неучам оно и простительно. Я же только что при свете луны углядел в разложье женской груди блестящий месяц из зеленой бронзы с живым оком посередине – знак покровителя их Адофониса, это ему здесь, в этом покое, я оцарапал ножом язык, и он убежал, дабы вернуться в человечьем виде. И вот он – не один, с женой. Семенем своим зачнет легионы, способные покорить землю. Так. Попытка одолеть Кукулино была только пробой сил, завтра человек и журавль станут слишком слабы для отпора, черная их ожидает судьба.
   Месяц из зеленой бронзы предупреждал, чтобы… Чтобы – что?
   Я снова просунул голову сквозь бойницу и уверился в пустынной неподвижности мира без жизни и без обличья, но в тот же миг услышал шаги по стертому камню, что ступенями вьется к самому верху крепости. Как раз подошла пора для моей четвертой молитвы – она, если я и вправду не призрак, поможет мне распрощаться со своей скорлупой. Я щерился с отчаянием немощного пророка. Губы потрескались, но я не ощутил соленой влажности крови. Надвигалась апокалипсическая сумятица, скоро настанет погибель.
   Воистину, или я утратил разум, или становлюсь свидетелем мора. В моей жизни пустота, темнота между двумя жизнями – мрак, куда не доходит сознание. Лежал в гробу и восстал, так ли? И неужто я останусь единственным и последним на этом свете, ожидающим, когда из червя разовьется новое человечество, для которого писание мое станет поучением и предупреждением, что когда-то, не важно когда, явятся и по них новые черные легионы, и для будущего, имя которому Парамон, Русиян, Тимофей и тысячи разных иных имен, повторится все, что я видел и вспоминаю?
   Настанет, начнется погибель, все живое поляжет снопами, и младенцы тоже, вчерашние и завтрашние, вместе со своими крестными. Мрак в моих жилах съедает самого себя, обновляется новым тяжелым мраком. Я трясусь от озноба, а мрак застыл, морозит меня омертвелого, чтобы перестал я быть тем, чем себя считаю, – призраком, проклятым виденьем, вампиром страждущим, жизнью смерти. Успокойся, душа, придет погибель и возрадуется ад о пропадении человеческом, поначалу тут, в Кукулине, в Любанцах, в Бразде, в Побожье, а потом во всех неведомых селах и городах, от моря до моря, от царства к царству, дабы исподволь в мутное забвение уходило самое слово «жизнь» и имя «человек», и коварство и благость, и все – боль, искушение, греза, надежда. А потом умрет само время, и будущее сделается пустыней без плача и смеха, без живых и без призраков. Начнется. Есть начало и у конца.
   Может, уже началось. Если то был не сон, я видел кое-что с сомкнутыми глазами. Стояли на пороге между покоями, лицом повернутые ко мне, серый пушок на коже выдавал их. «Призрак, – шепнула женщина. – Неприкасаем». Мужчина скалился. Верил в свою силу. Но приблизиться не решился. Я вынул из-за пояса нож и показал ему. «На лезвии твоя кровь, – напомнил. – Подойди и лизни». Женщина схватила его за руку. Я к ним не пошел. И они отступили, повизгивая от страха, сползали по ступенькам в поисках логова подальше от меня и от своего конца.
   Я помянул своих братьев, помяну их еще, и да простится мне, что я сокрыл их в той части моего писания, где выгребал из праха памяти погоню Лексея и тех двоих, для меня безыменных. Растимир, прежде чем нас рассудил мой нож, три смерти мне подарил: Еврему, девятнадцати лет, накинули на шею удавку и вздернули на ореховой ветке, младшего двумя годами Андона в болото кинули с жерновом от ручной мельницы на ногах, меньшого Траяна связанного затолкали в свинарник к голодным свиньям. Вот они сидят напротив меня и молчат – за своего не признают. Еврем отекший, на шее висельный шрам, из Андоновых глазниц выбиваются, расползаясь змеями по лицу, болотные травы, у Траяна свиные покусы прикрыты землей и молодыми крапивными листьями. Когда умирали, проклинали меня, наверное, прощаясь с молодостью. Возьмите меня к себе, тяну я к ним руки. Сидят неприступные. Вижу: не вампиры они. А в сознании вампира чад да греховные пятна, и кипит оно, взбивает из пузырей пену под черепом.
   Я открыл глаза – никого нет.

4. Псы с железными мордами

   Преображение – мужчина и женщина оказались не тем, что я думал, не крысами. Но того же рода.
   Поселились внизу, в бывшей конюшне проклятого Растимира. Они – люди, а кем были раньше, знал только я один. Никто их не звал, никто не приветил с радушьем хозяина. Прошли, словно тени, через поляну, неся с собой колдовство, не иначе, не обойтись без него в такое время. Он объявил себя богомазом и после уединения написал икону в кроваво-темных тонах и в золоте, да так быстро, что поневоле думалось, будто он принес ее с собой под льняной рубахой. Может, в нем и вправду не было человечьей души, зато руки были умелые, пожалуй, даже слишком ловкие для бывших крысиных лап. На иконе, как показалось многим, был он сам, глаза золотые, держит на ладони крепость, протягивает ее женщине, а у той под распущенными волосами угадывается нагота и каждая жилка под кожей живая, сверху темное небо, а внизу земля кровавого цвета.
   Жнец Кузман и горшечник Дамян привели их к нашим старейшинам: прослышали, мол, что тут возводится церковь и надобен иконописец, он готов оживить Библию и в гладком ореховом дереве, и на стенах божьего дома. «У нас есть церковь?» – спросил Серафим. Его ветхие соратники не знали, есть ли. «Будет, любезные мои отцы преподобные», – вмешался Богдан, испаряя из себя винный дух. «Будет, будет, – подоспел откуда-то и Петкан. – Завтра я возьму на себя водительство. Чувствую благость в сердце. И глубже».
   Иконописец и женщина покорно стояли перед старцами, перед этим скоплением бород и костей, а в открытых дверях Серафимовой каморы небеса и впрямь были темными и кровавыми, только с одним облаком, похожим на расплывшуюся радугу. И в этой неясной дуге подрагивал вихрь. Я видел его глазами старейшины. Они же, он и она, стояли, ресницы, конечно же, смиренно опущены, а старцы между тем возжелали им заглянуть в глаза – в Кукулине они только у мертвецов закрытые. Увидели четыре желтых ока, никогда не виданных, не бывалых даже у утопленников восточной болотины, где обитает сто шесть видов птицы всякой, и местной и прилетной. Улыбнулась она, пояснила: «Йован Теориян был ему учителем. Изограф. Он Исайло, я – Рахила. Мы безродные, только и добра у нас – его дар». «Хочешь молока?» – попотчевали ее, чтоб не молчать. Она улыбнулась снова. Желтый лед ее глаз унижал и мучил заботливых старичков. Месяц из зеленой бронзы с синим камнем, загоравшимся по ночам живым оком, мутил их многолетнее разумение. Держались мертвыми руками за мертвые ребра, сложенные вместе, составляли воедино пять столетий – счетом их было восемь. Неведомо для чего, может, просто игра старческого слабоумия, Серафим тщился деревянной ложкой выковырять зуб. Чувствовал языком его оголенность, только зуб, хоть и оголенный, держался устойчиво на своем корне. Маленький даже для девятилетка, ноги в хлюпающих опорках утоньшаются под портами, жаждал прикоснуться губами к зеленой бронзе, зарыться носом в теплую грудь. Вопросил, откуда пришли. Женщина: «Из земли Моисеевой с садами из мандрагоры [30] – есть такое былие с человечьими ножками, начнешь вырывать – пищит. Я принесла сухой корень. В вине растворенный убивает все боли и в плоти, и в душах». Иконописец тоже шевелил губами. Пять столетий сморщенной кожи не могли разобрать сказанного. Будто язык его был порезан до крови.
   Потом он сидел между старцами и с усилием расспрашивал про церковь, какая будет и какому святителю посвящается. Она, Рахила, повторяла, что он говорил. Стояла за Исайлом, опираясь ладонями о его плечи, напоминала старцам камень с двумя желтыми холодными каплями подо лбом без морщин. Богдан: «Нынче утром, любезные мои, я шел по следу куницы и наткнулся на крысиный помет». Изумленные, все сперва таращились на него, потом озлились – ну и что? Женщина: «В земле Моисеевой слово „помет“ не произносится». Богдан: «И тогда, перед тем как явиться крысам, я нашел такой же помет». Полегоньку, прихватив глиняную кружку, медлительный, серый, Исайло короткими глотками прихлебывал вино. Рахила, указывая на иконописца: «У него была рана на языке, вылечился мандрагорой. – И склонялась к нему, втягивая губами винный дух. – Такие, как он, ваши милости…» Выпрямилась. Око на месяце из зеленой бронзы окоченело уставилось на старейшин, и те, поочередно отмахиваясь от желтого шершня, более робея, чем надеясь, вопросили: «Такие, как он, – что?» – «Такие, как он, – святые, благородные старейшины». Он, скорее Адофонис, а не Исайло, намеревался что-то изречь. Губы покрывались темной коркой. От ржавой крови, не от винного осадка. Шершень упал на грань его кружки. И никто, хотя всех заняла загадка, не доглядел, сгинул ли шершень под согнутым ногтем или свалился в вино. Исайло как ни в чем не бывало пил. «Крепость, – через силу вымолвил он, – станет мольбищем с моим ликом. Я и вправду кое-кому святитель». Старец Серафим помахивал головой, не понимая его речей. Запросил вина, сунули ему кружку с козьим молоком. Супился: «Позовите кривоногого Петкана. Достославных деяний ради обещался меня женить». Петкан посмеивался, стоя сзади, из-под верхней губы растягивалась еще одна. Парамон придвинулся к Богданову уху: «Не только помет. Нынче ночью верезжало что-то. Да так жутко».
   Снаружи каркает в пепельном мареве ворона, ведет счет зловещий моим годинам. Зной свернул и цветы и деревья, а голос вещуньи таит в себе зимнюю стужу и отчаяние.
   Будущее словно не обещало благолепных солнечных восходов. К чему? Краю здешнему красоты не суждены. Ворона, пролетев мимо моей бойницы, села на крепость. Каркнула еще раз, зловеще и коротко.
   Старейшин, казалось, охватил озноб. Он, с тайным именем Адофонис, поднялся с можжевеловой треноги, а оказавшись на ногах, сгорбился. Вышли оба. Следом собиралась толпа, провожая их пьяным шагом, равнодушно и безмолвно. Подальше от этого крестного хода держались женщины и собаки – и те и другие обладают даром предчувствия в отличие от мужчин. Псы, самые разные, пятнистые, белые, бурые, малые и большие, тощие, с повисшими хвостами, облезлые, с кровью волка или лисицы в себе, затаив дыхание и голод, стояли или лежали на сухой, утерявшей весеннюю плодородность земле. Казались памятниками устрашенному зверю – ни блохе, ни грому не вырвать их из оцепенения.
   «Лодырь этакий! – кричала кому-то Велика. – Теперь я плоха стала». Мужчины ее не слушали. Вышагивали сплоченно вслед за Исайлом и Рахилой. «Не теряй спокойствия, любезная моя, – посоветовал ей Богдан. Из-под оределых его волос заметно поблескивало темя. – Иди замуж достославных деяний ради, иди за князя Серафима Терновенчанного. Ступай в сенник, я тебе принесу приданое». – «Ты лучше муки мне принеси, а не приданое». Он смеялся: «Готовь сито. Принесу я тебе муки. И сухой рыбы. – Прокричал: -Эй, Петкан, сыщи-ка вина! Да позови любезных Кузмана с Дамяном. Расскажу вам, что я увидел в треснутой тыкве». Горное чернолесье испарялось пепельно, словно утомленная душа огромного ощетиненного и в смерти не укрощенного зверя. Задымленное трепетание поднималось ввысь, обретало обличье. Это встревожило женщину, она покачнулась. Исайло схватил ее за руку. «Что с тобой, Рахила? Это всего лишь облако». «Нет, – затряслась она. – Из такого облака явились однажды птицы. – Она всхлипнула. Я слышал в крепости все, только я, эти глупцы, жаждущие жаркой плоти, стали глухими. – Птицы укрылись в лесу, – горячилась она. – Повелю его сжечь, и птицы сгорят в можжевельнике и сосняке». Он: «Люди убьют нас, Рахила. Лес – их божество». Она даже на него не взглянула: «Они покорятся нам. В бочки с вином я всыпала ночью порошок мандрагоры. Мои желания для них – изволение свыше. Дуб им уже не бог».
   Они говорили без слов. Но я слышал их, я им расстегивал мысли.
   Рахила с раскрытой грудью обернулась к мужчинам. Око в середине месяца из зеленой бронзы ослепительно вспыхнуло. Миг для нее был решающим – порушившим внутренние преграды. Глаза у глупцов до дна заполнились ее податливой грудью. В толпе закипали кровь и разум, превращаясь в голод, жажду, блудный помысл. Не отступали, но и не смели приблизиться к женщине, к вызову ее плоти.
   До сознания молодого Тимофея слабой волной докатилось предупреждение: следом движется буря огромной силы, в общей сумятице обрушит она в мутные пропасти и утопленников, и надежды, все челны, все ладьи, какими плавает жизнь от берега к берегу изо дня в день. Волна впитывалась в горячий песок сладострастия, не оставляя ни капли предощущения, что зло именно таково – сперва приводит в блаженство, а через миг безмилостно истребляет. По лицу его словно таял воск, сливался тонкими бороздками потной влаги и мутного золота того, что было глазами. И Русиян такой же, тоже топится и качается, кренится на сторону, подобно свече из перегретого воска. Ни он, ни Тимофей вовсе не похожи на петухов, что за несколько дней перед тем, как задавит их ласка, становятся от злого предчувствия неуклюжими и, забывши кур, простаивают отсутствующе на одной ноге, свесив голову вбок. Толпа, как разбухшее тесто, растягивалась и сжималась с затаенным шумом, густела, превращалась в бесформенную глину с растворявшимися человеческими сердцами. Твердый круг почвы, который отметила она своим безумным топтаньем, оставался без пятен зелени, вечной затверделостью, годной лишь для поломки колеса и сохи.
   А вокруг, и без бури, со скрипом на корню раскачивались деревья. Из конского черепа на тропинке темными струями вытекали букашки. И сызнова возвращались в дыры оголившейся головы. Кишмя кишели. Подползла зеленая ящерица, забралась в новооткрытое логово – сквозь черепную дыру. Оставила за собой кончик хвоста. Подсолнухи на закраине поля отрекались от послушания благородному свету дня, горбились, замирали. Голос Рахилы заколдовывал все – человека, растение, камень. «Деревья ничтожны! – выкрикивала она. – Только огонь господин над ними. Пламенем исходят из него и ненависть, и любовь. Подожгите лес, и я стану вам святительницей и женой, словом ваших молитв».
   И глупцы превратились в большого многоголового зверя, двинулись к ней с вытянутыми руками, в каждом пальце – алчба. С утробным рыком. Она распоряжалась ими молча, чарами, покорявшими даже землю.
   В глотках собиралась горечь. Мандрагора – это же с визгом выходящее из земли растение, с человечьими ногами вместо корня, шептал я в темноте старой крепости. Возможно ли?
   И тут явился Апостол Умник, монах. Повязки на лице не было, с двумя глазами он был не похож на себя, к тому же взбудораженный и растрепанный, как отец всех ветров. На ремнях свиной кожи вел одного и еще одного пса, серых, с блестящей шерстью. Долгоногие, с острыми волчьими мордами, псы могли ударом лапы свалить человека.
   «Псы железномордые, – выкрикнул монах торжествующе, – бабы с волосками на пятке нет, зато от них разрушителям не уйти! Будьте покойны, построим церковь. Веду их из тайного места, падите».
   «Чего он морочит нас, любезные мои, этот пентюх голодраный?»
   «Хочет, чтоб указали ему дорожку в ад, Богдан. Вишь, и на тебя щерится».
   «Я – ваша святая. Хватайте его. Повелеваю всем, и тебе тоже, Богдан».
   «Мне, любезная моя, не повелевай. Я считаю за грех руку подымать на монаха».
   Зато остальные так не считали. Стискивали кулаки, сбивались теснее, готовые хоть на скалу идти. Монах сомкнул глаза, словно перед Страшным судом, перед неизбежной карой. Худой и бледный, силился через щелку протиснуться к своему раю – проклинал громко, во весь голос, чуть не с рычанием. Губы его перекрыло тенью вырванной темничной решетки. С раздробленными зубами, окровавленный, он кричал, пугая псов, рвавшихся у него из рук. Тесно сбитые, разъяренные, темные, вздымали кулаки кукулинцы. Будто скатываясь по крутизне, пронзительные, с неостановимостью эха, всей кровью своей и всей злобой принявшие Рахилино повеление, надвинулись, налетели на монаха и псов, придавили их своим дыханием. Монах не защищался. С мудростью, которая приходит к смертнику в конце последнего вздоха, как иногда приходит безумие, он охватил пальцами горло, чтоб не молить. Я знал больше, чем знали они, и вместе со мною узнавал он, монах: плита жизни тяжелее могильной. Для насильников ставший мертвым, лишь только закрыл глаза, для себя он оставался живым, способным усвоить истину и отойти навечно. Но не отошел. С первыми синяками на лице рухнул бессильно навзничь, скривился, плечом привалился к земле, одну руку вытянув к небу. Так думали они, а не я в своей темной загробной крепости.
   Псы вырвались из обруча потных рук и скрылись за подсолнухами конским скоком. Глупцы выли.
   «За что, проклятые?» – крикнул я.
   Большой кузнечик тер свои крылышки с монотонным звуком, удерживая духоту вокруг беспамятного монаха, а под рясой его, запустив туда обе руки, Ипсисим нашаривал сережку, что выкопал однажды на том месте, где строили и не достроили церковь.

5. Пир

   Перед сумерками полыхнуло. Сперва сгорела разрыв-трава. И тотчас же словно бы треснула кожа земли, и из трещин выбились живые огненные завитки, набирая силу и делаясь всемогущими, отыскивали себе простор для пляса. Из крепости мне было видно, как в этом полоумном танце взнимались боязливые язычки, будто намеревались погаснуть в самом начале, но вместо того затаенно, а в сущности коварно и безоглядно, юркнули, разгоняясь, через чащу огненными потоками, двигаясь извилистыми дорожками, соединялись, сливались в реку, в огневое море с шорохливыми, искрами постреливающими волнами, испускающими вместе с дымом запах смерти, от которого сохнут ноздри. С пира, от разнузданной прожорливости огня, не успели ускользнуть три лисенка-однолетка да несколько рябчиков застряли в гнездах, а еще ежи, и улитки, и пчелиные рои. Пластаясь по горизонтали, трепетные огненные языки шли друг за другом среди стволов и крон, пламенные волны поднимали бурю, в которой гибли шишки, желуди, семена – все то, что по весне проросло бы и назвалось побегом, листом и плодом, сенью, жизнью, надобностью.
   Силясь избавиться от пекла, деревья ширили свои руки-ветви и с гулом падали на легко воспламеняемые змеиные сплетения ежевичника и можжевельника. Огонь стал вселенной взвившихся хвостатых созвездий, вулканом разбушевавшихся бестий.
   Старейшее дерево, дуб с истлевшей грудью, долголетний исполин в листвяном шлеме, мучился дольше всех. С кроны его взмывали синицы, обратившись в искры, возвращались в огонь или делались дымом под раскаленным небом. В жилистых переплетениях корня пытался сыскать убежище вепрь. Хрюкал, рыл землю резцами и клыками, всей своей кабаньей пастью, от которой несдобровать ни медведю, ни человеку. Даже молодцу из моей породы. Хребтина вепря горела, подпаленные клыки на рыле ослепили и без того слабые глаза. Убежища он не нашел – дуб накрыл его своим раскаленным телом. Не горели, были неуничтожимыми только вампиры. На лбу венчики из живых маков. Дымились. Над ними ширилась огненная кровля – взойдет луна и пустит по ней блики. Упырей видел один Петкан. «Потому мы лесок и подожгли», – пояснял, тяжело дыша. А ночью упыри душили меня, как кошмар, ездили на мне, давили, норовили утащить с собой. Вепрь больше не хрюкал – бушует пламя, не оставляет углей. Кузман и Дамян пели, и Парамон с ними: вошел в возраст, одногодки отца Петкана стали ему ровесниками. Костями расслышал я то, что разъясняло тайну. Исайло и Рахила переговаривались. Она: «Горит. Теперь они под нашими чарами. Все – и стар и млад». Он: «Ты возвысишься, будешь царствовать от моря до моря». Она: «Псы монаха, ктитора церкви без стен и алтаря, прячутся. Ждут своего часа, чтоб отомстить». Он: «Теперь мы для здешних святые. А псов изловят и бросят в известковую яму». И опять она: «У них и вправду железные морды?» Он: «И железо, будь то нож или морда, плавится в огне».
   Этот ад, слишком малый для целого мира, для Кукулина, с отцами старейшинами, с глупцами и с убогими, был огромен: жизнь славилась непробойным кольцом. Ни гусеницы, ни змеи не могли выбраться из огня, ни дрозды, ни камышники. В вихрении разобрать было трудно, где пламень, а где тварь живая. Птица и барсук, повязанные одной судьбой, пускали дым через клюв и ноздри. В разные стороны разбегались тени.
   Стемнело. Лопались раны ночи, плавились в огне. Кости и пни обращались в пепел, в серость, в боль. И медведю спасения не нашлось, и всем владениям его – малиннику и кизиловым зарослям, родничкам и тайным тропинкам. Огневое действо походило на взбесившегося Голиафа: в неистовом плясе раздирает себя на части, возвещая юбилей, [31] новый и страшный, альфу и омегу проклятой жизни.
   Из яйца страха вылуплялось сомнение: эхом отдавался во мне голос Лота, его вечное поучение. Если возраст, стосорокалетний, а может, чуть побольше, меня не обманывает, придется мне челом коснуться теней Исайлы и Рахилы – прощения ради. Навряд ли будет иначе. Они – крысы, ничего человечьего нет под их оболочкой.
   Между тем, она: «Он нас караулит из крепости». Он: «Двуногое стадо изгонит его дымом из логова». Она: «И?» Он: «Станет пеплом»– Она (на груди сверкнул месяц из зеленой бронзы): «Тогда – смерть». Он (лицо его сделалось волосатым): «Смерть, Рахила. И жизнь. Для нас».
   Руками, сжатыми в единый кулак, я лупил себя по губам. На меня нашла немота, но я мог слышать чьи угодно мысли. И свои тоже. Хватит, Борчило, молил я об уходе в ничто. Лишь откроется для тебя дорога в небытие, сгинет с тобою и самый вместительный труп столетий. Я был-таки огромным оком со всеми зеницами мира, я многое видел и вижу: испаряется в глубине леса кровь листа, боярышника или каштана, лист морщится, кожа его темнеет, дырявится, лопаются частые жилки, он корежится и вспыхивает, пред тем как сделаться пеплом. Зеленая жизнь, темная смерть. Призрачное сказание: лист последним усилием пытается оторваться от ветки и, невесомый, поколыхиваясь от теплоты, тщетно тянется к звездам, ветка живет дольше его, ствол долговечнее ветки, их переживет только камень. Лист обращается в прах, а дерево оживает: однажды, когда расцветает, другой раз – когда горит. В цветении – жизнь весны, а в огне – жизнь смерти.
   «Русиян! – кричал кто-то. – Небо свидетель, я его не нашел, клянусь».
   «Кого не нашел? – На Русияновом лице, повернутом к месяцу из зеленой бронзы, поигрывает злой свет. – Никого я не ищу, чего болтаешь».
   «Ты же велел найти преподобного монаха Апостола Умника и зарыть его. Так ведь, Кузман?»
   «Дамян верно говорит. Я тоже искал преблаженного. Под камнем, поддеревом – ничего. Испарился».
   А он, преподобный отец, дотащился до входа в крепость, зарываясь в темноту поломанными костями, и только теперь почуял меня в верхних покоях. Захрипел:
   «Кто б ты ни был, человек или призрак, не мсти за меня во имя отца и сына, умираю неотпетым, но избави кровника моего от… от… от…»
   «От чего?» – крикнул я, прижав ухо к холодной плите. В ответ невразумительный хрип. Ладно. Я поднялся. Завидую тебе, святой мученик. Не стану переносить тебя к гробу с моим именем. Завтра они найдут тебя. Не стану тебя поминать в молитвах на Лазарев день, дабы, воскресший, порадовался ты солнцу и благодатной земле. Никогда. И новая жизнь будет тебе мучением. Отходи, завидую тебе. Апостол.
   Лес горел всю ночь, с верхней части до корня. Может, лишь Немного шишек да семян затаилось в потресканных скалах. Начнутся в волчью пору дожди, попадет горсть земли на шишки и семена, и, может, снегу удастся вытянуть из них корень и жизнь.
   «Так не нашли вы, что ли, монаха?»
   «Не нашли, Русиян, мы уже тебе говорили. Нет его. Сдается, он нам приснился. Зато мы нашли Велику. Прохлаждает ноги в Давидице, поджидаючи Богдана любезного».
   «Не нашли, значит. Так вот, пока не биты, сыщите мне его псов. Впредь наука. А любезный Богдан пусть поможет, возьмет след. Вы за ним идите шаг в шаг, слышите?»
   Она: «Псы, эти проклятые псы, их тайком выкормила грудью девственная игуменья». Он: «Не дрожи так. Их найдут и убьют». Она: «Если найдут». Он: «Не бойся. Все под нашими чарами».
   Внутренние голоса. Пробиваются ко мне сквозь взблески глаз.
   «О чем это толковали Кузман с Дамяном, Парамон? Кто их погнал искать монаха, у которого, помнишь, повязка была то на левом, то на правом глазу?»