Страница:
И прокоптелый дымоход, выступающий снаружи стены и высоко поднимающийся над крышей, и козырек над крыльцом с поддерживающими его крестовинами, и стул на крыльце с мягкой подушечкой.
Посиживаешь на нем и видишь, как к ограде из-за холмов крадутся длинные вечерние тени, как эти тени постепенно обвиваются вокруг колодца с навесом, вокруг голубятни, кучи старых ульев, плетеных корзин для навоза, дряхлого инвалида-фургона; как они сливаются у за*росшей плющом стены в дремучий травяной полумрак. Слышишь, где-то жужжит запоздалая пчела, выводит свою монотонную песню прялка, а на крыше утробно ропщут и топчутся голуби. Пахнет высохшим сеном, тянет болотной сыростью и соленым морским ветерком с Ла-Манша.
В кухне прохладно, сумеречно: круглые стекла в свинцовых переплетах струят красноватый вечерний полусвет на громоздкую дедовскую мебель; огонь от тлеющих в очаге углей медными бликами перебегает по посуде, что расставлена вдоль стен на полках. У очага стоит прялка Анны Гауэн. Сама она не столько прядет, сколько зачарованно таращится на огонь.
Когда я вошел, служанка взвизгнула и уронила веретено.
— Господь с вами, мастер Бэк, — можно ли так пугать бедную сироту?!
— Опять привидения, не так ли? — сказал я, покосившись на плиту с небескорыстным интересом. — Что там у тебя кипит в котелке?
Но она услышала только первый вопрос.
— Ох, с места не сойти: и стучало, и скрипело, и весь дом ходуном ходил, как только ушла мистрис. Не иначе как сам старый Гэмидж толок сухари для своего воскресного пудинга!
— Провались они, твои привидения, — с досадой сказал я. — Дашь ты мне наконец поужинать?
Анна уставилась на меня вытаращенными глазами.
— Как, разве вы не ужинали в усадьбе? А я-то, дура, ничего не стряпала! В котелке всего лишь отвар из трав для овец. Нажрались где-то вики и распухли.
Послышались тяжелые шаги, и появился наш пастух Иеремия Кэпл. Трезвый, он смотрел сентябрем.
— Никак не могу найти точку, где проколоть бок и выпустить из брюха овцы газы, — сказал он, подбрасывая на ладони тяжелый нож с медной рукоятью. — Околеют, того и гляди. Хозяйка где?
— Надо хоть поздороваться, Джеми, — сказал я. — Хозяйка в Соулбридже, но я-то здесь!
Пастух посмотрел на меня исподлобья.
— Кто-то околдовал овцу, вот что! Скорей всего бабка Лоуэллов: недаром она руки держала под передником, когда я гнал стадо мимо. Шла бы хозяйка домой!
— А я тебе кто? — сказал я. — Возьми шило — и пойдем.
Мы провозились с овечьими животами, пока совсем не стемнело. Две овцы все же испустили дух. Я сказал:
— Надо бы вычесть из твоего заработка, да видно, и впрямь тут колдовство. Я дам тебе просверленный фартинг: наденешь на шею — все ведьмы будут от тебя шарахаться.
Он усмехнулся, и серьга в его ухе зазвенела.
— На борту «Морской Девы» ты говорил бы мне: «Слушаюсь, сэр!» А здесь я — юнга, ты — шкипер, ничего не поделаешь.
— Не забывай этого, пока мы не на борту, а в хлеву, — сказал я. — Что-то расхрабрился ты в обществе своих овец!
Правой рукой пастух сделал короткое движение назад. Клинок пролетел над овечьими головами и застрял в самой дальней балке сарая. Это еще что: Джеми мог попасть ножом в деревянную ложку с двадцати шагов, в куропатку на взлете — во что хотите. За это я его уважал. Но вот что странно: моряк, он не мог правильно назвать ни одной корабельной снасти.
В доме была пропасть работы, начиная от сбора яблок-паданцев и кончая прохудившимися ульями, в которых пчелы не хотели жить. Я брал топор, шел к пчелам — они меня не трогали. А в пчельнике валился на траву и ничего не делал. В таких случаях надо молиться, но вместо «Отче наш» почему-то на язык лезла вызубренная в школе латынь: «Pater noster qui es in coelis… « Несомненно, то были дьяволовы козни. Бабка — та знала, что временами я подвержен бесовским искушениям: «Пусть ангелы божьи вырвут тебя из дьявольских когтей… «
О чем я думал? В первую очередь о суде. Вдову сначала хотели судить в Плимуте, потом, по непонятным соображениям, решили слушать дело здесь, в Стонхилле. Даже присяжные были известны: двенадцать человек — наши же местные иомены.
Кто-то по деревне пустил слух, что бабку мою предали «за десять сиклей серебра». Почему именно за такую сумму и сколько она означает в переводе с древнееврейского на фунты, шиллинги и пенсы, никто не знал, однако «десять сиклей» упоминали стар и млад. К нам с утра до вечера являлись посетители, и я должен был выслушивать: «Приуготовься, отрок, со смирением встретить приговор божий… «
Зашел однажды и Боб ле Мерсер. Долго мял в руках шапку и молчал. Когда все посетители вышли, сказал:
— Мистрис — женщина справедливой души. Коли что, смотри, парень, в нашу сторону: у коттеджеров в руках будут колья и ружья!
Ясней никто не высказался. Но самое важное я услыхал от Питера, когда меня вытребовали в контору помогать в разборе документов переселенцев и прошений «главному судье». Патридж за чем-то вышел, и Питер шепнул мне, что все возможное сделано мистером Уорсингтоном и им, Питером Джойсом. В Плимуте бабке грозила тюрьма и кое-что похуже — здесь будут свои присяжные. Оба каноника пошли на это, но держись: они потребуют свою мзду.
— Денежек, что ли? — оживился я. — Так мы со всей…
— Нет, не денег.
С тех пор я все думал и думал. Как же так, и деньги не могут вызволить из беды? Уж я-то хорошо знал, с какой неохотой арестовал Патридж мою бабку: как он сможет после этого на ней жениться? Сэр Уильям, комиссар палаты прошений, тоже вроде бы не хотел ей зла. Питер и этот агент сделали все, что могли. Почему же все они, и даже золото, оказались бессильны против двух попов?
Единственное лекарство от этих мыслей находилось у меня в доме, в особом месте. Вздохнув, я вставал и плелся с пчельника домой — испробовать его в тысячный раз.
Под занавеской на каменной полке стояла всякая суетная роскошь: чашка с блюдцем из Вест-Индии, три морских раковины, соусник и чайник из литого серебра и маленькое зеркальце в оправе неизвестного дерева. Я не видал, чтоб бабка когда-нибудь смотрелась в зеркало; она и всем остальным-то считала за грех любоваться — вот зачем занавеска. А посредине полки стояло большое блюдо. Края его сверкали ослепительно белой глазурью, середина же была расписана яркими смеющимися красками. Какая бы непогодь ни хмурилась на дворе, на блюде вечно сияло солнце и по голубому небу плыли румяные облака.
Но главное место на нем занимал лес. Леса у нас нет, он представлялся мне вместилищем всевозможных чудес. А этот был так густ, что образовал сплошной шатер. В нем, отчетливо прорисованные, порхали не похожие на наших птицы, суетились веселые зайцы, пламенел лисий хвост, высовывалась оленья головка на девичьей шее.
Еще прекрасней было то, что вплотную к лесу подступало нестерпимо-синее море. Пожалуй, его цвет был слишком густ для обыкновенной морской воды, да и волны подступали к берегу в чересчур идеальном порядке, с правильно расчесанными крутыми завитками пены, — зато это море было куда представительней, благородней настоящего! Волны его аккуратно разрезала лодка, в которой чудом умещалось пятеро мужчин с перьями на головах.
Чем эта картина меня утешала? Я же понимал, что там ненастоящее. Но нагляжусь — и поверю, что сам когда-нибудь стану веселым и праздничным, как это море, как перья у дикарей…
— Можно взглянуть на мастера? — услышал я за спиной.
Это вошел Питер. Снял с полки и повернул мою мечту кверху донцем. Стер с него паутину — обнаружилась мелкая надпись.
— «Работа мастера Петера ван Клингхорна», — перевел он с голландского. — У вас был родственник из Фландрии?
— Нет, мы все англичане. Двоюродный дед — вот тот, правда, эмигрировал в Голландию при Марии Кровавой 56.
Питер водрузил блюдо на место, сел, обхватив колени длинными руками. Вонзил в меня проникающий в душу взгляд.
— Это и есть твоя мечта? А если ее можно осуществить?
— Бросьте!
— Я даже знаю, где это место. Это Виргиния, в Америке. Я там побывал и скоро поеду вновь. А что тут особенного? Я был в Голландии, в Испании, Франции, Венгрии, Богемии, Татарии. Был и в Америке. Сейчас мне тридцать восемь — да, лет пятнадцать назад.
— Значит, вы моложе моей бабки?
— И кроме того, постарше ее на одно столетие.
Он встал и начал ходить взад и вперед — странный человек! Глаза у него блестели, и когда он говорил, руки ни минуты не оставались в покое и на лице работал, отражая сказанное, каждый мускул.
— Человек не должен жить в тени, если он знает, что где-то есть солнечная сторона. Человека надо время от времени пересаживать на другую грядку, показывать, что мир широк, — тогда он избавится от свирепой веры в костры для ведьм, от ухмыляющегося презрения ко всему, во что нельзя запустить грубую пятерню… Сбрось с себя ветхий Стонхилл, дружище, — я сделал это как раз в твоем возрасте и не жалею!
Если слова — волны, то меня швыряло ими, как маленькую шхуну. Я не находил ответа, быть может потому, что часть меня самого, какой-то кусочек во мне тоже со мной заспорил.
— Последнее слово к тебе, Бэк, — помолчав, сказал Питер. — Мужественно прими эту весть: обвинителем на суде будет этот страшный архидиакон Брикльсворт.
Глава VIII
Глава IX
Посиживаешь на нем и видишь, как к ограде из-за холмов крадутся длинные вечерние тени, как эти тени постепенно обвиваются вокруг колодца с навесом, вокруг голубятни, кучи старых ульев, плетеных корзин для навоза, дряхлого инвалида-фургона; как они сливаются у за*росшей плющом стены в дремучий травяной полумрак. Слышишь, где-то жужжит запоздалая пчела, выводит свою монотонную песню прялка, а на крыше утробно ропщут и топчутся голуби. Пахнет высохшим сеном, тянет болотной сыростью и соленым морским ветерком с Ла-Манша.
В кухне прохладно, сумеречно: круглые стекла в свинцовых переплетах струят красноватый вечерний полусвет на громоздкую дедовскую мебель; огонь от тлеющих в очаге углей медными бликами перебегает по посуде, что расставлена вдоль стен на полках. У очага стоит прялка Анны Гауэн. Сама она не столько прядет, сколько зачарованно таращится на огонь.
Когда я вошел, служанка взвизгнула и уронила веретено.
— Господь с вами, мастер Бэк, — можно ли так пугать бедную сироту?!
— Опять привидения, не так ли? — сказал я, покосившись на плиту с небескорыстным интересом. — Что там у тебя кипит в котелке?
Но она услышала только первый вопрос.
— Ох, с места не сойти: и стучало, и скрипело, и весь дом ходуном ходил, как только ушла мистрис. Не иначе как сам старый Гэмидж толок сухари для своего воскресного пудинга!
— Провались они, твои привидения, — с досадой сказал я. — Дашь ты мне наконец поужинать?
Анна уставилась на меня вытаращенными глазами.
— Как, разве вы не ужинали в усадьбе? А я-то, дура, ничего не стряпала! В котелке всего лишь отвар из трав для овец. Нажрались где-то вики и распухли.
Послышались тяжелые шаги, и появился наш пастух Иеремия Кэпл. Трезвый, он смотрел сентябрем.
— Никак не могу найти точку, где проколоть бок и выпустить из брюха овцы газы, — сказал он, подбрасывая на ладони тяжелый нож с медной рукоятью. — Околеют, того и гляди. Хозяйка где?
— Надо хоть поздороваться, Джеми, — сказал я. — Хозяйка в Соулбридже, но я-то здесь!
Пастух посмотрел на меня исподлобья.
— Кто-то околдовал овцу, вот что! Скорей всего бабка Лоуэллов: недаром она руки держала под передником, когда я гнал стадо мимо. Шла бы хозяйка домой!
— А я тебе кто? — сказал я. — Возьми шило — и пойдем.
Мы провозились с овечьими животами, пока совсем не стемнело. Две овцы все же испустили дух. Я сказал:
— Надо бы вычесть из твоего заработка, да видно, и впрямь тут колдовство. Я дам тебе просверленный фартинг: наденешь на шею — все ведьмы будут от тебя шарахаться.
Он усмехнулся, и серьга в его ухе зазвенела.
— На борту «Морской Девы» ты говорил бы мне: «Слушаюсь, сэр!» А здесь я — юнга, ты — шкипер, ничего не поделаешь.
— Не забывай этого, пока мы не на борту, а в хлеву, — сказал я. — Что-то расхрабрился ты в обществе своих овец!
Правой рукой пастух сделал короткое движение назад. Клинок пролетел над овечьими головами и застрял в самой дальней балке сарая. Это еще что: Джеми мог попасть ножом в деревянную ложку с двадцати шагов, в куропатку на взлете — во что хотите. За это я его уважал. Но вот что странно: моряк, он не мог правильно назвать ни одной корабельной снасти.
В доме была пропасть работы, начиная от сбора яблок-паданцев и кончая прохудившимися ульями, в которых пчелы не хотели жить. Я брал топор, шел к пчелам — они меня не трогали. А в пчельнике валился на траву и ничего не делал. В таких случаях надо молиться, но вместо «Отче наш» почему-то на язык лезла вызубренная в школе латынь: «Pater noster qui es in coelis… « Несомненно, то были дьяволовы козни. Бабка — та знала, что временами я подвержен бесовским искушениям: «Пусть ангелы божьи вырвут тебя из дьявольских когтей… «
О чем я думал? В первую очередь о суде. Вдову сначала хотели судить в Плимуте, потом, по непонятным соображениям, решили слушать дело здесь, в Стонхилле. Даже присяжные были известны: двенадцать человек — наши же местные иомены.
Кто-то по деревне пустил слух, что бабку мою предали «за десять сиклей серебра». Почему именно за такую сумму и сколько она означает в переводе с древнееврейского на фунты, шиллинги и пенсы, никто не знал, однако «десять сиклей» упоминали стар и млад. К нам с утра до вечера являлись посетители, и я должен был выслушивать: «Приуготовься, отрок, со смирением встретить приговор божий… «
Зашел однажды и Боб ле Мерсер. Долго мял в руках шапку и молчал. Когда все посетители вышли, сказал:
— Мистрис — женщина справедливой души. Коли что, смотри, парень, в нашу сторону: у коттеджеров в руках будут колья и ружья!
Ясней никто не высказался. Но самое важное я услыхал от Питера, когда меня вытребовали в контору помогать в разборе документов переселенцев и прошений «главному судье». Патридж за чем-то вышел, и Питер шепнул мне, что все возможное сделано мистером Уорсингтоном и им, Питером Джойсом. В Плимуте бабке грозила тюрьма и кое-что похуже — здесь будут свои присяжные. Оба каноника пошли на это, но держись: они потребуют свою мзду.
— Денежек, что ли? — оживился я. — Так мы со всей…
— Нет, не денег.
С тех пор я все думал и думал. Как же так, и деньги не могут вызволить из беды? Уж я-то хорошо знал, с какой неохотой арестовал Патридж мою бабку: как он сможет после этого на ней жениться? Сэр Уильям, комиссар палаты прошений, тоже вроде бы не хотел ей зла. Питер и этот агент сделали все, что могли. Почему же все они, и даже золото, оказались бессильны против двух попов?
Единственное лекарство от этих мыслей находилось у меня в доме, в особом месте. Вздохнув, я вставал и плелся с пчельника домой — испробовать его в тысячный раз.
Под занавеской на каменной полке стояла всякая суетная роскошь: чашка с блюдцем из Вест-Индии, три морских раковины, соусник и чайник из литого серебра и маленькое зеркальце в оправе неизвестного дерева. Я не видал, чтоб бабка когда-нибудь смотрелась в зеркало; она и всем остальным-то считала за грех любоваться — вот зачем занавеска. А посредине полки стояло большое блюдо. Края его сверкали ослепительно белой глазурью, середина же была расписана яркими смеющимися красками. Какая бы непогодь ни хмурилась на дворе, на блюде вечно сияло солнце и по голубому небу плыли румяные облака.
Но главное место на нем занимал лес. Леса у нас нет, он представлялся мне вместилищем всевозможных чудес. А этот был так густ, что образовал сплошной шатер. В нем, отчетливо прорисованные, порхали не похожие на наших птицы, суетились веселые зайцы, пламенел лисий хвост, высовывалась оленья головка на девичьей шее.
Еще прекрасней было то, что вплотную к лесу подступало нестерпимо-синее море. Пожалуй, его цвет был слишком густ для обыкновенной морской воды, да и волны подступали к берегу в чересчур идеальном порядке, с правильно расчесанными крутыми завитками пены, — зато это море было куда представительней, благородней настоящего! Волны его аккуратно разрезала лодка, в которой чудом умещалось пятеро мужчин с перьями на головах.
Чем эта картина меня утешала? Я же понимал, что там ненастоящее. Но нагляжусь — и поверю, что сам когда-нибудь стану веселым и праздничным, как это море, как перья у дикарей…
— Можно взглянуть на мастера? — услышал я за спиной.
Это вошел Питер. Снял с полки и повернул мою мечту кверху донцем. Стер с него паутину — обнаружилась мелкая надпись.
— «Работа мастера Петера ван Клингхорна», — перевел он с голландского. — У вас был родственник из Фландрии?
— Нет, мы все англичане. Двоюродный дед — вот тот, правда, эмигрировал в Голландию при Марии Кровавой 56.
Питер водрузил блюдо на место, сел, обхватив колени длинными руками. Вонзил в меня проникающий в душу взгляд.
— Это и есть твоя мечта? А если ее можно осуществить?
— Бросьте!
— Я даже знаю, где это место. Это Виргиния, в Америке. Я там побывал и скоро поеду вновь. А что тут особенного? Я был в Голландии, в Испании, Франции, Венгрии, Богемии, Татарии. Был и в Америке. Сейчас мне тридцать восемь — да, лет пятнадцать назад.
— Значит, вы моложе моей бабки?
— И кроме того, постарше ее на одно столетие.
Он встал и начал ходить взад и вперед — странный человек! Глаза у него блестели, и когда он говорил, руки ни минуты не оставались в покое и на лице работал, отражая сказанное, каждый мускул.
— Человек не должен жить в тени, если он знает, что где-то есть солнечная сторона. Человека надо время от времени пересаживать на другую грядку, показывать, что мир широк, — тогда он избавится от свирепой веры в костры для ведьм, от ухмыляющегося презрения ко всему, во что нельзя запустить грубую пятерню… Сбрось с себя ветхий Стонхилл, дружище, — я сделал это как раз в твоем возрасте и не жалею!
Если слова — волны, то меня швыряло ими, как маленькую шхуну. Я не находил ответа, быть может потому, что часть меня самого, какой-то кусочек во мне тоже со мной заспорил.
— Последнее слово к тебе, Бэк, — помолчав, сказал Питер. — Мужественно прими эту весть: обвинителем на суде будет этот страшный архидиакон Брикльсворт.
Глава VIII
Богиня правосудия всегда с весами и повязкой на глазах. Ее спросили зачем повязка. «Не желаю видеть, — сердито сказала богиня, — что вытворяют с весами мои служители».
Изречения Питера Джойса
До суда прошла еще томительная неделя: ждали нарочного из Плимута с разрешением от помощника шерифа 57 вести процесс в Стонхилле.
Судить должен был сарджент Уильям Беннингтон, комиссар палаты прошений. Когда я смотрел на его хорошо выпеченное лицо с румяной ямочкой на подбородке, мне казалось, что дело кончится всего-навсего штрафом в пользу церкви. А тут еще он распорядился наконец выпустить м-с Гэмидж до суда под залог в десять фунтов стерлингов 58.
Думаете, пережитое изменило бабкин характер? Да ничуть. «Пусть Геркулес весь мир разнес, но кот мяучит и гуляет пес». Ступив на свой порог, мистрис Гэмидж не произнесла никаких прочувствованных слов, лишь с отвращением повела носом: грязища! Переоделась, напялила передник, перчатки — и пошло:
— Иеремия Кэпл, умой свой нечестивый лик после пьянства и на коленях моли господа о прощении! Кто вечно думает о колдовстве, Анна Гауэн, у того на кастрюлях нагар в палец толщиной. Песку! Тряпок! Бэк, что стоишь разиня рот? Смажь петлю калитки жиром…
Так прошла неделя. И настал судный день.
Лишившись своей воли, точно околдованные волшебником Мерлином, с жутким интересом следили мы с бабкой за всеми перипетиями публично свершаемого над нами мучительства.
Нам запомнилось все: тяжелое дыхание зрителей в битком набитом главном холле усадьбы Соулбридж; за его окнами — мальчишки, гроздьями повисшие на деревьях парка; пот на осовелых лицах двенадцати присяжных — наших местных иоменов. И особенно — голос судьи. Уж не тот громкий и благодушный, который я слышал прежде, а тягучий, с какой-то надменно-бесстрастной интонацией:
— Как установлено показаниями свидетелей и вашими собственными, мистрис Гэмидж, вечером восемнадцатого июля вы совершили противозаконный акт, оскорбляющий чувства верующих. К тому же нанесли материальный ущерб приходской общине, в ведении которой находится здание церкви и ее имущество. Чистосердечно поведайте нам, чем объяснить такой ваш поступок.
Бабка выглядит совсем как благородная в строгом черном платье.
— Сказано: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху… « — я и разбила ваш идол.
На лицах присяжных восхищение: эх, и режет же! Джон Блэнд, один из них, кивает головой направо и налево, стараясь внушить соседям, что ответил бы еще хлестче. Встает агент из Плимута, мистер Уриэл Уорсингтон: по просьбе Питера он взял на себя защиту, поскольку имел звание атторнея.
— Скажите, мистрис Гэмидж, не было ли непосредственной причины, иначе скажем — толчка, побудившего вас поднять руку на церковное имущество?
Бабка, чуть поколебавшись, подтвердила, что такая причина была.
По холлу крадется шепоток. Некоторые вертят носами, точно принюхиваясь… у, как ненавижу я своих сограждан в иные минуты!
— Не хочу задевать ваших чувств, — говорит защитник. — Прошу лишь уточнить, не было ли это вызвано прямым или косвенным обращением к вам во время службы викария Рокслея?
— Он ткнул в меня пальцем! — возмущенно отвечает бабка, сверкнув глазами в ту сторону, откуда доносится чье-то хихиканье. Все оборачиваются к Рокслею, который багровеет. Защитник с довольным видом садится. Поднимается обвинитель — прямой и вытянутый, точно аршин проглотил. Это доктор Брикльсворт, архидиакон, член епархиального суда.
— По статуту тысяча пятьсот тридцать пятого года ее величества королевы Елизаветы лица, уклоняющиеся от посещения церкви, караются тремя месяцами тюрьмы и изгнанием из Англии, — зловеще начинает он, и от звука его бескровного голоса я холодею. — Скажите, мистрис Гэмидж, регулярно ли вы посещаете божью обитель?
— Последние три месяца не хожу, — следует твердый ответ.
— Не назовете ли вы причины, мешающие вам выполнять священную обязанность подданных его величества — общаться в церкви с бегом?
Мистер Уорсингтон бросает тревожный взгляд на свою подзащитную. Судья со вздохом откидывается в кресле и поднимает глаза к потолочной балке.
— Бог везде, — гордо отвечает обвиняемая. — А церковь — просто дом из кирпича, где Рокслей вещает неправду. Поэтому я ее и не посещаю.
— Это несколько расходится с волей его преосвященства примаса Англии, архиепископа кентерберийского Лода, — коварно шутит обвинитель. — Викарий Рокслей — просвещенный муж, рукоположенный в звание священника. Как можете вы, особа темная и невежественная, вступать с ним в спор?
— Слова ученого — солонина двадцатимесячной давности, простой же человек питается свежей истиной. Ему никакие посредники не нужны!
Сумятица и ропот в холле. Часть стонхильцев потрясена: как это — без посредников? Другая буйно восторгается — правильно, к чему платить попам десятину? Судья стучит молоточком.
— Наши законы и наши церковные установления перемешаны, как кровь и вода, — угрожающе говорит Брикльсворт, подняв тощий палец, похожий на птичий коготь. — Кто нарушает одно, ополчается на другое!
— Бессмысленно смешивать кровь и воду, — здраво замечает моя бабка. — Кто станет пить такую воду?
Стонхильцы ликуют: логика вдовы всем кажется неотразимой. С жестом презрительного негодования доктор церковных и гражданских прав садится и машет себе в лицо платком. Действительно, душно. Судья скучным голосом объявляет, что не видит причин, почему б не перейти к слушанию речей защиты и обвинения.
Слово предоставляется защите.
Мистер Уорсингтон заявляет, что он не мастер элоквенции 59: он скромный атторней, приехавший с единственной целью — побудить стонхильских граждан к выполнению великой задачи, о которой здесь не место говорить. Он лишь позволит себе обратить внимание судьи и присяжных на чистоту помыслов своей подзащитной, на непорочность ее вдовьей репутации… Говорит он долго и так жалостно, что женщины начинают всхлипывать.
Но вот снова поднимается жердеобразный доктор Брикльсворт, и на бабку мою обрушивается град обвинений во всякой ереси: идущей от Фауса Социана, который отвергал все, кроме библии; идущей от анабаптизма, который осужден в Англии статутом 1550 года; идущей от барровистов, нагло отвергающих необходимость в священнослужителях, — совсем недавно, всего два года назад, некто Веркман за оное поплатился тюрьмой!
Всем делается тошно от эрудиции доктора Брикльсворта. Судья дремлет, кротко опустив очи долу, и в таком положении очень похож на морщинистого младенца в колыбельке. Сонливость от него волнами распространяется по залу.
— Королевская декларация тысяча шестьсот двадцать восьмого года воспретила скудоумные споры о вере! — распалясь, тонким голосом вскричал обвинитель. — Тридцать девять статей учения нашей церкви — вот копья, коими мы бестрепетно поразим всякое суемудрие, всяческие лжетолкования, ведущие к смуте, бунту и мятежу!
И потребовал упечь бабку на три года в тюрьму!
Мне показалось, что воздух из холла мгновенно выкачали помпой. У всех глаза полезли на лоб. Судья очнулся и посмотрел на присяжных с недоумением.
Бабка осталась неподвижна, только губы у нее побледнели.
Я искал глазами Питера, Патриджа — их не было видно.
От последнего слова подсудимая по совету защитника отказалась. Судья напутствовал присяжных просьбой «нелицеприятно решить в пользу истины» — те, повеселев, как отпущенные школьники, схватили свои узелки с едой и поспешили в верхние покои, чтобы там поесть и посудачить всласть. Толкуя на все лады, публика расходилась.
— Кто тот приятный джентльмен в черном бархатном дублете, который передал мне букет цветов? — осведомилась бабка у адвоката. — Оказывается, он сходных со мной убеждений, я так рада…
— Это палач, — хладнокровно ответствовал м-р Уорсингтон, — его прислали из Плимута вместе с судейскими клерками.
— Палач?! — вырвалось у нас обоих…
Юристы во главе с судьей отправились в трактир. К нам подошел Джон де Холм и передал просьбу мисс Алисы отобедать в маленькой гостиной без нее: она расстроилась, получив письмо от матери. У леди Лайнфорт что-то неладно, Патридж уже выехал ей навстречу.
Через час горничная вызвала нас в суд. Холл снова был полон.
Уорвейн стукнул жезлом о пол: «Встать! Суд идет!» Судья и присяжные заняли свои места, и сэр Беннингтон обратился к ним:
— Правосудие требует, чтобы вы ответили на первый вопрос: виновна ли подсудимая в святотатстве?
Старшина присяжных Джон Блэнд, давно изнывавший от желания выступить публично, вскочил и запальчиво провозгласил:
— Нет, не виновна!
— Виновна ли вдова Гэмидж в нарушении общественного порядка и в нанесении ущерба церковному имуществу?
— В этом — да, виновна, но мы полагаем…
Юристы уходят. Гробовая тишина. Истекло пять минут, четверть часа, полчаса… Суставы бабкиных пальцев, переплетенных на коленях, побелели, но сама она не шевелится. Снова: «Встать, суд идет!» — и сэр Беннингтон возвращается в очках, с листом бумаги, который близоруко держит у самого носа. Вступительные формулы он прочитывает невнятно, пока не доходит до слов «и приговаривается». Тут он останавливается, поднимает очки на лоб и смотрит на мою приемную мать.
— …И приговаривается к публичному бичеванию у позорного столба, а именно к пяти ударам плетью, наносимым рукой палача! — говорит он громко и после паузы прибавляет скороговоркой, что вдова Гэмидж, кроме того, повинна выплатить штраф в размере двадцати фунтов стерлингов в пользу церкви Стонхилла, а также судебные издержки.
Секунда тишины — и взрыв голосов:
— Неправильно!
— За это и собаку не накажешь плетью!
— Нет, пяти ударов еще мало…
— Идем бить стекла в доме Рокслея!
Топот ног, падение скамеек, свист. К моей бабке подходит черный джентльмен. Учтиво склонившись, он говорит ей печальным голосом:
— Боюсь, достойнейшая мистрис Гэмидж, что я вынужден причинить вам некоторое беспокойство.
И предлагает ей руку.
Моя бабка — и плети!
Я взглянул на нее. Она молилась, закрыв глаза, склонив голову, и впервые я заметил, что шея у нее еще красивая, лебединого изгиба, что из-под чепца снежной белизны сползают каштановые, без сединки косы — она все заправляла их под чепец каким-то застенчивым движением. Заметил я также, что и судья, и м-р Уорсингтон, и эта ученая обезьяна Брикльсворт все время исподтишка косились на нее, а теперь с плотоядным ожиданием уставились в упор: так смотрят сверху хищные птицы, не упадет ли загнанная лань. Когда палач обратился к ней, она очнулась, открыла глаза — он подал ей руку, и она на нее оперлась. Повернулась ко мне:
— Ты не должен этого видеть, мальчик… — Твердый голос ее дрогнул, — Не смотри, слышишь? Именем моей Лиззи, матери твоей…
Я встал, пошел куда-то на толпу и все шел, пока не очутился за воротами Соулбриджа. Я шел, вновь и вновь воображая себе ее беззащитность и испуг перед кошмаром площадного позора. Очутиться во власти чужих рук и бесстыдных чужих глаз — ей, такой гордой, такой строгой!..
Анна Гауэн, открыв мне дверь, отпрянула, выпучив глаза. Отодвинув ее рукой, я нашарил на стене связку ключей и открыл под лестницей каморку. От деда осталось ружье французской работы; оно не давало осечек, разве что порох попадется не сухой. Я вытащил дедово ружье и тщательно прочистил дуло щеткой, надетой на ивовый прут. Потом выбрал в охотничьей сумке пулю, которой можно повалить оленью матку.
— Положим, ты кого-нибудь застрелишь и увезешь ее, — ну, а потом?
Я вздрогнул — за моей спиной стоял Питер. На нем очутился его старый кожаный колет с пятнами ржавчины от кирасы, туго перетянутый ремнем, а на ремне опять повисла видавшая виды шпага.
— Тогда ей придется всю жизнь скитаться на чужбине, — мрачно продолжал Питер. — В конце концов ее изловят или она умрет от нужды и тревог.
— Присяжные ведь оправдали ее, — глухо сказал я.
— В одном. Но не в другом. По букве приговора, ее карают только за нарушение порядка. Разумеется, и дураку ясно, что плети предназначены броунистке Гэмидж, дабы публично припугнуть всех здешних еретиков. Рокслей и Брикльсворт только на этом условии согласились ограничиться местным судом. Что ж, они получили свою мзду!
— Клянусь богом, я просто с ума схожу, когда думаю об этом! — простонал я.
— Что ты понимаешь! — ожесточился Питер: его раздражало мое мальчишеское отчаяние. — Если б дело дошло до Высокой комиссии 60, ей отрезали бы уши и заточили в тюрьму. Уж мне-то знакомо христианское милосердие их высокопреосвященств!
Он отбросил прядь волос от левой щеки — и я остолбенел: половины уха не было!
— Хватит болтовни, — прервал себя Питер. — Лучше подумай о том, что не весь Стонхилл состоит из поклонников вдовы Гэмидж. Милые английские обычаи позволяют глумиться над человеком, который привязан к позорному столбу. Как думаешь, зачем я рыскал весь день по болоту, стучась во все хибарки коттеджеров?
Изречения Питера Джойса
До суда прошла еще томительная неделя: ждали нарочного из Плимута с разрешением от помощника шерифа 57 вести процесс в Стонхилле.
Судить должен был сарджент Уильям Беннингтон, комиссар палаты прошений. Когда я смотрел на его хорошо выпеченное лицо с румяной ямочкой на подбородке, мне казалось, что дело кончится всего-навсего штрафом в пользу церкви. А тут еще он распорядился наконец выпустить м-с Гэмидж до суда под залог в десять фунтов стерлингов 58.
Думаете, пережитое изменило бабкин характер? Да ничуть. «Пусть Геркулес весь мир разнес, но кот мяучит и гуляет пес». Ступив на свой порог, мистрис Гэмидж не произнесла никаких прочувствованных слов, лишь с отвращением повела носом: грязища! Переоделась, напялила передник, перчатки — и пошло:
— Иеремия Кэпл, умой свой нечестивый лик после пьянства и на коленях моли господа о прощении! Кто вечно думает о колдовстве, Анна Гауэн, у того на кастрюлях нагар в палец толщиной. Песку! Тряпок! Бэк, что стоишь разиня рот? Смажь петлю калитки жиром…
Так прошла неделя. И настал судный день.
Лишившись своей воли, точно околдованные волшебником Мерлином, с жутким интересом следили мы с бабкой за всеми перипетиями публично свершаемого над нами мучительства.
Нам запомнилось все: тяжелое дыхание зрителей в битком набитом главном холле усадьбы Соулбридж; за его окнами — мальчишки, гроздьями повисшие на деревьях парка; пот на осовелых лицах двенадцати присяжных — наших местных иоменов. И особенно — голос судьи. Уж не тот громкий и благодушный, который я слышал прежде, а тягучий, с какой-то надменно-бесстрастной интонацией:
— Как установлено показаниями свидетелей и вашими собственными, мистрис Гэмидж, вечером восемнадцатого июля вы совершили противозаконный акт, оскорбляющий чувства верующих. К тому же нанесли материальный ущерб приходской общине, в ведении которой находится здание церкви и ее имущество. Чистосердечно поведайте нам, чем объяснить такой ваш поступок.
Бабка выглядит совсем как благородная в строгом черном платье.
— Сказано: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху… « — я и разбила ваш идол.
На лицах присяжных восхищение: эх, и режет же! Джон Блэнд, один из них, кивает головой направо и налево, стараясь внушить соседям, что ответил бы еще хлестче. Встает агент из Плимута, мистер Уриэл Уорсингтон: по просьбе Питера он взял на себя защиту, поскольку имел звание атторнея.
— Скажите, мистрис Гэмидж, не было ли непосредственной причины, иначе скажем — толчка, побудившего вас поднять руку на церковное имущество?
Бабка, чуть поколебавшись, подтвердила, что такая причина была.
По холлу крадется шепоток. Некоторые вертят носами, точно принюхиваясь… у, как ненавижу я своих сограждан в иные минуты!
— Не хочу задевать ваших чувств, — говорит защитник. — Прошу лишь уточнить, не было ли это вызвано прямым или косвенным обращением к вам во время службы викария Рокслея?
— Он ткнул в меня пальцем! — возмущенно отвечает бабка, сверкнув глазами в ту сторону, откуда доносится чье-то хихиканье. Все оборачиваются к Рокслею, который багровеет. Защитник с довольным видом садится. Поднимается обвинитель — прямой и вытянутый, точно аршин проглотил. Это доктор Брикльсворт, архидиакон, член епархиального суда.
— По статуту тысяча пятьсот тридцать пятого года ее величества королевы Елизаветы лица, уклоняющиеся от посещения церкви, караются тремя месяцами тюрьмы и изгнанием из Англии, — зловеще начинает он, и от звука его бескровного голоса я холодею. — Скажите, мистрис Гэмидж, регулярно ли вы посещаете божью обитель?
— Последние три месяца не хожу, — следует твердый ответ.
— Не назовете ли вы причины, мешающие вам выполнять священную обязанность подданных его величества — общаться в церкви с бегом?
Мистер Уорсингтон бросает тревожный взгляд на свою подзащитную. Судья со вздохом откидывается в кресле и поднимает глаза к потолочной балке.
— Бог везде, — гордо отвечает обвиняемая. — А церковь — просто дом из кирпича, где Рокслей вещает неправду. Поэтому я ее и не посещаю.
— Это несколько расходится с волей его преосвященства примаса Англии, архиепископа кентерберийского Лода, — коварно шутит обвинитель. — Викарий Рокслей — просвещенный муж, рукоположенный в звание священника. Как можете вы, особа темная и невежественная, вступать с ним в спор?
— Слова ученого — солонина двадцатимесячной давности, простой же человек питается свежей истиной. Ему никакие посредники не нужны!
Сумятица и ропот в холле. Часть стонхильцев потрясена: как это — без посредников? Другая буйно восторгается — правильно, к чему платить попам десятину? Судья стучит молоточком.
— Наши законы и наши церковные установления перемешаны, как кровь и вода, — угрожающе говорит Брикльсворт, подняв тощий палец, похожий на птичий коготь. — Кто нарушает одно, ополчается на другое!
— Бессмысленно смешивать кровь и воду, — здраво замечает моя бабка. — Кто станет пить такую воду?
Стонхильцы ликуют: логика вдовы всем кажется неотразимой. С жестом презрительного негодования доктор церковных и гражданских прав садится и машет себе в лицо платком. Действительно, душно. Судья скучным голосом объявляет, что не видит причин, почему б не перейти к слушанию речей защиты и обвинения.
Слово предоставляется защите.
Мистер Уорсингтон заявляет, что он не мастер элоквенции 59: он скромный атторней, приехавший с единственной целью — побудить стонхильских граждан к выполнению великой задачи, о которой здесь не место говорить. Он лишь позволит себе обратить внимание судьи и присяжных на чистоту помыслов своей подзащитной, на непорочность ее вдовьей репутации… Говорит он долго и так жалостно, что женщины начинают всхлипывать.
Но вот снова поднимается жердеобразный доктор Брикльсворт, и на бабку мою обрушивается град обвинений во всякой ереси: идущей от Фауса Социана, который отвергал все, кроме библии; идущей от анабаптизма, который осужден в Англии статутом 1550 года; идущей от барровистов, нагло отвергающих необходимость в священнослужителях, — совсем недавно, всего два года назад, некто Веркман за оное поплатился тюрьмой!
Всем делается тошно от эрудиции доктора Брикльсворта. Судья дремлет, кротко опустив очи долу, и в таком положении очень похож на морщинистого младенца в колыбельке. Сонливость от него волнами распространяется по залу.
— Королевская декларация тысяча шестьсот двадцать восьмого года воспретила скудоумные споры о вере! — распалясь, тонким голосом вскричал обвинитель. — Тридцать девять статей учения нашей церкви — вот копья, коими мы бестрепетно поразим всякое суемудрие, всяческие лжетолкования, ведущие к смуте, бунту и мятежу!
И потребовал упечь бабку на три года в тюрьму!
Мне показалось, что воздух из холла мгновенно выкачали помпой. У всех глаза полезли на лоб. Судья очнулся и посмотрел на присяжных с недоумением.
Бабка осталась неподвижна, только губы у нее побледнели.
Я искал глазами Питера, Патриджа — их не было видно.
От последнего слова подсудимая по совету защитника отказалась. Судья напутствовал присяжных просьбой «нелицеприятно решить в пользу истины» — те, повеселев, как отпущенные школьники, схватили свои узелки с едой и поспешили в верхние покои, чтобы там поесть и посудачить всласть. Толкуя на все лады, публика расходилась.
— Кто тот приятный джентльмен в черном бархатном дублете, который передал мне букет цветов? — осведомилась бабка у адвоката. — Оказывается, он сходных со мной убеждений, я так рада…
— Это палач, — хладнокровно ответствовал м-р Уорсингтон, — его прислали из Плимута вместе с судейскими клерками.
— Палач?! — вырвалось у нас обоих…
Юристы во главе с судьей отправились в трактир. К нам подошел Джон де Холм и передал просьбу мисс Алисы отобедать в маленькой гостиной без нее: она расстроилась, получив письмо от матери. У леди Лайнфорт что-то неладно, Патридж уже выехал ей навстречу.
Через час горничная вызвала нас в суд. Холл снова был полон.
Уорвейн стукнул жезлом о пол: «Встать! Суд идет!» Судья и присяжные заняли свои места, и сэр Беннингтон обратился к ним:
— Правосудие требует, чтобы вы ответили на первый вопрос: виновна ли подсудимая в святотатстве?
Старшина присяжных Джон Блэнд, давно изнывавший от желания выступить публично, вскочил и запальчиво провозгласил:
— Нет, не виновна!
— Виновна ли вдова Гэмидж в нарушении общественного порядка и в нанесении ущерба церковному имуществу?
— В этом — да, виновна, но мы полагаем…
Юристы уходят. Гробовая тишина. Истекло пять минут, четверть часа, полчаса… Суставы бабкиных пальцев, переплетенных на коленях, побелели, но сама она не шевелится. Снова: «Встать, суд идет!» — и сэр Беннингтон возвращается в очках, с листом бумаги, который близоруко держит у самого носа. Вступительные формулы он прочитывает невнятно, пока не доходит до слов «и приговаривается». Тут он останавливается, поднимает очки на лоб и смотрит на мою приемную мать.
— …И приговаривается к публичному бичеванию у позорного столба, а именно к пяти ударам плетью, наносимым рукой палача! — говорит он громко и после паузы прибавляет скороговоркой, что вдова Гэмидж, кроме того, повинна выплатить штраф в размере двадцати фунтов стерлингов в пользу церкви Стонхилла, а также судебные издержки.
Секунда тишины — и взрыв голосов:
— Неправильно!
— За это и собаку не накажешь плетью!
— Нет, пяти ударов еще мало…
— Идем бить стекла в доме Рокслея!
Топот ног, падение скамеек, свист. К моей бабке подходит черный джентльмен. Учтиво склонившись, он говорит ей печальным голосом:
— Боюсь, достойнейшая мистрис Гэмидж, что я вынужден причинить вам некоторое беспокойство.
И предлагает ей руку.
Моя бабка — и плети!
Я взглянул на нее. Она молилась, закрыв глаза, склонив голову, и впервые я заметил, что шея у нее еще красивая, лебединого изгиба, что из-под чепца снежной белизны сползают каштановые, без сединки косы — она все заправляла их под чепец каким-то застенчивым движением. Заметил я также, что и судья, и м-р Уорсингтон, и эта ученая обезьяна Брикльсворт все время исподтишка косились на нее, а теперь с плотоядным ожиданием уставились в упор: так смотрят сверху хищные птицы, не упадет ли загнанная лань. Когда палач обратился к ней, она очнулась, открыла глаза — он подал ей руку, и она на нее оперлась. Повернулась ко мне:
— Ты не должен этого видеть, мальчик… — Твердый голос ее дрогнул, — Не смотри, слышишь? Именем моей Лиззи, матери твоей…
Я встал, пошел куда-то на толпу и все шел, пока не очутился за воротами Соулбриджа. Я шел, вновь и вновь воображая себе ее беззащитность и испуг перед кошмаром площадного позора. Очутиться во власти чужих рук и бесстыдных чужих глаз — ей, такой гордой, такой строгой!..
Анна Гауэн, открыв мне дверь, отпрянула, выпучив глаза. Отодвинув ее рукой, я нашарил на стене связку ключей и открыл под лестницей каморку. От деда осталось ружье французской работы; оно не давало осечек, разве что порох попадется не сухой. Я вытащил дедово ружье и тщательно прочистил дуло щеткой, надетой на ивовый прут. Потом выбрал в охотничьей сумке пулю, которой можно повалить оленью матку.
— Положим, ты кого-нибудь застрелишь и увезешь ее, — ну, а потом?
Я вздрогнул — за моей спиной стоял Питер. На нем очутился его старый кожаный колет с пятнами ржавчины от кирасы, туго перетянутый ремнем, а на ремне опять повисла видавшая виды шпага.
— Тогда ей придется всю жизнь скитаться на чужбине, — мрачно продолжал Питер. — В конце концов ее изловят или она умрет от нужды и тревог.
— Присяжные ведь оправдали ее, — глухо сказал я.
— В одном. Но не в другом. По букве приговора, ее карают только за нарушение порядка. Разумеется, и дураку ясно, что плети предназначены броунистке Гэмидж, дабы публично припугнуть всех здешних еретиков. Рокслей и Брикльсворт только на этом условии согласились ограничиться местным судом. Что ж, они получили свою мзду!
— Клянусь богом, я просто с ума схожу, когда думаю об этом! — простонал я.
— Что ты понимаешь! — ожесточился Питер: его раздражало мое мальчишеское отчаяние. — Если б дело дошло до Высокой комиссии 60, ей отрезали бы уши и заточили в тюрьму. Уж мне-то знакомо христианское милосердие их высокопреосвященств!
Он отбросил прядь волос от левой щеки — и я остолбенел: половины уха не было!
— Хватит болтовни, — прервал себя Питер. — Лучше подумай о том, что не весь Стонхилл состоит из поклонников вдовы Гэмидж. Милые английские обычаи позволяют глумиться над человеком, который привязан к позорному столбу. Как думаешь, зачем я рыскал весь день по болоту, стучась во все хибарки коттеджеров?
Глава IX
Худой, мир, говорят, лучше доброй ссоры. Я думаю, наоборот. Легко ли, посудите, мило улыбаться врагу, неся в карманах груз увесистых, жаждущих драки кулаков?
Изречения Питера Джойса
Найдись в Стонхилле приличное место для площади, деревеньку нашу возвели бы в ранг городка: она была для этого достаточно населена. Но бог знал, что делал, отводя для площади обширное вместилище грязи за скотобойней. Прежде, бывало, через эту пустошь весной торжественно несли майский шест, а в августе — соломенное чучело Урожая. Пуританские порядки всё отменили. Теперь ее посещали только фургонщики, которые находили удобным привязывать своих лошадей к позорному столбу или перекладине над ним, служившей для наказания плетью. Ниже перекладины протянулись колодки — длинная широкая доска из двух половин, неподвижной и закрепленной, с дырами для ног и замком. В колодках сиживали местные забулдыги и скандалисты; иногда в них скучали ремесленных дел ученики — худые гнилозубые мальчишки, отражавшие градом ругани насмешки редких прохожих.
Обычно площадь пустовала, но сегодня грязь на ней месили сотни ног. Как ни подготовлен я был Питером, меня просто затошнило от массы слоняющихся и сидящих на ящиках и телегах бездельников, среди которых мы прокладывали путь. Иные праведники притащились из соседних деревень, среди них шли всевозможные толки: одни говорили, что вдову будут сечь за связь с попом, другие — за полеты через печную трубу. Но кто особенно мозолил мне глаза, так это стонхильцы средней руки, людишки из разряда «и нашим и вашим». Вчера они восторгались, как вдова Гэмидж режет правду-матку, — сегодня им охота посмотреть, как ее за это же самое отхлещут плетью!
Ограждение вокруг столба и колодок — колья, веревки — было повалено, втоптано в грязь: англичане, видите ли, любят стоять поближе к интересному зрелищу. Я бы конечно успокоил свои нервы хорошей дракой, не дай мне Питер накануне строжайших указаний. Ружье он не позволил взять, разрешил только короткую дубинку — такие у нас носят под мышкой, чтоб отбиваться от собак.
В толпе возникли судейский клерк, за ним констебль Уорвейн, в меру пьяный, и тщедушный человек в кожаном фартуке с длинным, в три полосы плетенным бичом в руке. Человек этот неторопливо обошел вокруг столба раз, другой, третий, все время пощелкивая плетью и приговаривая: «Посторонись! Поберегись!» Его встретили бранью и угрозами. Но вот, слышу, то тут, то там вскрикивают от боли — оказывается, плеть работала не вхолостую. И такой он был мастер своего дела, что люди стали шарахаться в стороны, прочь от столба. Кое-кто уже был готов засучить рукава для драки — около них сразу вырастали либо Питер, либо Боб ле Мерсер, либо кто еще из коттеджеров, и свара затихала.
Изречения Питера Джойса
Найдись в Стонхилле приличное место для площади, деревеньку нашу возвели бы в ранг городка: она была для этого достаточно населена. Но бог знал, что делал, отводя для площади обширное вместилище грязи за скотобойней. Прежде, бывало, через эту пустошь весной торжественно несли майский шест, а в августе — соломенное чучело Урожая. Пуританские порядки всё отменили. Теперь ее посещали только фургонщики, которые находили удобным привязывать своих лошадей к позорному столбу или перекладине над ним, служившей для наказания плетью. Ниже перекладины протянулись колодки — длинная широкая доска из двух половин, неподвижной и закрепленной, с дырами для ног и замком. В колодках сиживали местные забулдыги и скандалисты; иногда в них скучали ремесленных дел ученики — худые гнилозубые мальчишки, отражавшие градом ругани насмешки редких прохожих.
Обычно площадь пустовала, но сегодня грязь на ней месили сотни ног. Как ни подготовлен я был Питером, меня просто затошнило от массы слоняющихся и сидящих на ящиках и телегах бездельников, среди которых мы прокладывали путь. Иные праведники притащились из соседних деревень, среди них шли всевозможные толки: одни говорили, что вдову будут сечь за связь с попом, другие — за полеты через печную трубу. Но кто особенно мозолил мне глаза, так это стонхильцы средней руки, людишки из разряда «и нашим и вашим». Вчера они восторгались, как вдова Гэмидж режет правду-матку, — сегодня им охота посмотреть, как ее за это же самое отхлещут плетью!
Ограждение вокруг столба и колодок — колья, веревки — было повалено, втоптано в грязь: англичане, видите ли, любят стоять поближе к интересному зрелищу. Я бы конечно успокоил свои нервы хорошей дракой, не дай мне Питер накануне строжайших указаний. Ружье он не позволил взять, разрешил только короткую дубинку — такие у нас носят под мышкой, чтоб отбиваться от собак.
В толпе возникли судейский клерк, за ним констебль Уорвейн, в меру пьяный, и тщедушный человек в кожаном фартуке с длинным, в три полосы плетенным бичом в руке. Человек этот неторопливо обошел вокруг столба раз, другой, третий, все время пощелкивая плетью и приговаривая: «Посторонись! Поберегись!» Его встретили бранью и угрозами. Но вот, слышу, то тут, то там вскрикивают от боли — оказывается, плеть работала не вхолостую. И такой он был мастер своего дела, что люди стали шарахаться в стороны, прочь от столба. Кое-кто уже был готов засучить рукава для драки — около них сразу вырастали либо Питер, либо Боб ле Мерсер, либо кто еще из коттеджеров, и свара затихала.