Страница:
Я слушал Лелю с грустью завистливой, но беззлобной и легко примиряющейся: у Сергея Н. было всё, о чем я даже и не смел надеяться, что считал недостижимо-правильным, мужественным, достойным – пять удивительных лет с Лелей, моложе теперешнего и нераздельно-преданной, упорная и уже доделанная работа наедине, большой успех, чем-то всегда для меня оправданный и что-то доказывающий, – и все-таки, восхищаясь, завидуя и грустя, я невольно поддавался Лелиному ощущению его далекости, потусторонности, точно говорилось об увлекательном новом романе, а не о жизни, нечаянно меня коснувшейся и навсегда не чужой.
После смерти отца – в первые месяцы большевиков – Леля переехала на юг к Екатерине Викторовне и там по ее настоянию (нельзя быть одной в такое время) вышла замуж за штабного офицера, человека внешне порядочного, но чересчур ловкого и осторожного, каких тогда сколько угодно развелось – самозванцев, которые, будучи на виду и почти ничем не рискуя, принимали восхищение и благодарность, предназначавшиеся другим, незаметным, людям, как-то внушительно отражая их блеск, опасности и заслуги. Всё это, а также тщеславную озабоченность своего мужа, поглощенного сведением счетов и раздорами среды, ей чуждой, Леля сумела разглядеть лишь гораздо позже – в те страшные годы она с ним не расставалась, больше всех верила его заемному подвижничеству и блеску и мучилась из-за тогдашних событий и неудач. Но было еще и другое, чего Леля не договаривала, на что лишь намекала, о чем я догадывался (как и обо всем для себя обидном или печальном) с пронзительной точностью и остротой – неслучайность, скрытая грубая основа их отношений, что-то в Леле опасное и ненасытное, у мужа над ней победительная самолюбующаяся власть. Я всегда принимаю такие признания удивленно и со страхом, и с ними всегда не вяжется милое и тонкое в успокоенной женщине, которая передо мной, которая так наглядно вне грубости и уродливой душевной слепоты, а Леля об этом говорит по-особенному – стыдясь, и как будто снова вовлекаясь, и вздрагивая от всего ожившего и представленного, – и на меня налетает чужое, темное, ненавистное счастье. Мой страх растет: то, прежнее, не прошло или может вернуться, и опять у меня в памяти Леля, вчерашняя, неожиданная, перед зеркалом и мое растерянное, смутно предвидящее что-то и вдруг прозревшее отчаяние. Но вот в ней происходит едва уловимая перемена, она справилась с тем у себя, что сама, вероятно, считает темным и доказанно-дурным, ее разумное спокойствие ищет моего, радостно восстанавливает утраченную на минуту связь, мы опять сближающиеся, еще по-новому любопытные друзья, только с трещинкой, первой в несчетном будущем ряду, одинаково неизбежном в любовной или безлюбовной дружбе.
Леля с насмешливой о себе зоркостью перебирает далекие и стыдные воспоминания – как не допускала, гнала мысли о своем падении, как старалась не сравнивать Сергея и мужа, как, наконец, в Белграде, в разоблачающе-трудной обстановке, она очнулась, и рядом с ней, потухшей и трезвой, очутился стареющий, чужой, неумный человек, невыносимо-суетливый в погоне за новым благополучием, в своей забывчивой, противно-быстрой приспособляемости. Упорно скрывавшееся от себя недоверие, теперь ничем не сдержанное, вышло наружу и разрослось, и Леля, оглядываясь, сопоставляя, поняла, сколько вымышленного придавала мужу, как опустилась и как ей надо и пора подняться. При этом она высказала суждение, меня поразившее – что опуститься еще не значит какую-то свою прежнюю высоту потерять, что никогда ничто не пропадает, а только меняется (к прежней высоте) отношение, которое можно легко восстановить, и вот попытка восстановить прежнее отношение (и значит, прежнюю высоту) произошла у Лели в Белграде – ее потянуло в Берлин, и тогда, именно, Катерина Викторовна получила письмо с просьбой о визе, с чего и начались наши о Леле разговоры, она же, получив визу и не дождавшись развода, уехала, но меня в Берлине не застала.
– И знаете, что странно. Мой муж, ничтожный и развенчанный, все-таки существует где-то, не кажется сном, как Сергей. Это не потому, что с ним была позже, а по другой причине, вам наверно знакомой: всё, что по нашу сторону русской границы, как-то достижимее и нам ближе, а то словно отняли у нас навсегда.
У меня уже давно возникло это Лелино ощущение русской-советской потусторонности, но слова, что муж ей ближе, болезненно укололи, точно я не совсем освободился от какой-то, с ним связанной, опасности, и сразу на нем одном сосредоточилась сегодняшняя новая моя ревность, а к Сергею осталось лишь смутное отражение зависти, бескровной и еле любопытной.
Чтобы как-нибудь объяснить рядом с ними двумя и свое место, я придумал (довольно искусственно), будто во мне совместились различные Лелины пути – от Сергея его влияние, возвышающее и достойное, от мужа победительная сила (если преодолею первоначальную свою робость), и тогда получалось, что Леля, всё это во мне найдя, ни в чем другом не нуждаясь, со мною одним успокоится, но такое объяснение было, конечно, ловким и безжизненным умствованием, лишь на минуту меня разгорячившим. Вслед за Лелей и мне захотелось быть о себе откровенным, но после нее это выходило неубедительно (что я заметил с первого дня) – даже голос мой пропадал, казался тихим и деревянным, и, как всегда, плавную обоснованность моих рассказов спутывало, останавливало то, что принято называть джентльмэнством, что стало бессмысленным предрассудком при теперешних изменившихся взглядах и при манере многих женщин хвалиться, показывать отношения, то, чему я все-таки следую по привычке далеких времен и по боязни нарушить какую-то достигнутую (хотя бы и ошибочную) безукоризненность, как люди, прослывшие эрудитами, продолжают читать ненужные и скучные книги – не только ради мнения других, но и ради безукоризненной правоты перед собой.
Пожалуй, после Лелиных признаний ответная моя откровенность и не была особенно необходимой: благодаря Леле уже создался какой-то общий нам воздух, у нас есть о чем спорить, чему понятливо улыбаться, свои привычные намекающие фразы и по каждому новому случаю предостережения из опыта, обоим известного, то сообщничество, уединение вдвоем (среди всех других людей, чужих и непосвященных), без которого настоящей дружбы не бывает. Я часто завидовал этому дару легкого – как бы вдохновенного – начала отношений и думал, что им обеспечиваются любовные удачи, всякое жизненное благополучие, но себя считал лишенным этого дара, нуждающимся в доброжелательной чужой помощи, в постороннем первом толчке, и сейчас благодарно радуюсь, что Леля захотела и может такую помощь мне оказать.
15 декабря.
Сегодня мой черед Леле помочь, отплатить – правда, моя услуга внешняя, легче дается и меньшего стоит, чем то душевное наше сближение, которое Леля незаметно установила и которое меня поражает, как всякая удавшаяся попытка что-то сдвинуть, найти, разгадать в тайне человеческих отношений, в непроницаемой душевной глубине: мне часто кажется, что нет ничего труднее, ответственнее, напряженнее, и какой бы выигрышной или полезной ни представлялась иная чья-нибудь неповторимо-редкая удача, я не верю ее напускной значительности.
Вот почему среди стольких прославленных людей меня пленяют и трогают всё одни и те же (немногие художники, мыслители, врачи), увидевшие – каждый свою – почти непередаваемую ясность в таинственных и запутанных душевных законах и не побоявшиеся презрительной лени современников: мне кажется, что эти люди (и еще другие, чье насмешливое прозвище «гениев без портфеля» – обычное, хотя и ненадежное мое утешение) – что только они нуждаются в том беспокойном, непрерывно-ищущем и несчастливом внутреннем движении, которое мы называем «божественным огнем», «творческой способностью», и которое, вероятно, лишь связывает дельцов, политиков, полководцев, опутывая напрасной тяжестью их сравнительно легкую цель – уговаривание толпы, всегда одинаковой, или шахматно-математические, фокусные, машинные задачи.
Мне предстояло Лелю устроить, но я по опыту не захотел принять бесповоротного решения, чтобы не разбиться об отказ, не разочароваться после первой неудачи, не растратить сил в напрасном волнении и подготовке, и отправился к моему старичку, нарочно думая о другом: всё равно где-то внутри – из-за необходимости Леле помочь и благодаря отсутствию горячки, всегда ломкой и легкомысленной – оставалась уверенность, что буду терпеливо, не трогая самого в себе уязвимого, без конца возвращаться к одному и тому же и своего добьюсь. Леле я также ничего не обещал, чтобы не принять благодарности, пока незаслуженной, оттого обязывающей и стыдной, чтобы не бояться потом смущенных своих признаний и Лелиного (хотя бы и скрытого) огорчения и еще по одной причине, вероятно, многим знакомой: мы тем увереннее и сильнее, чем менее важного для себя добиваемся (говорю о таких, как я, ленивых и слабодушных), и часто ради успеха должны себя обмануть, счесть второ степенным необходимое и нужное – к тому же мы обеспечены (раз оно все-таки «необходимое и нужное»), что поневоле к нему вернемся. Так вышло и теперь – нарочно не подготовившись, избегая обессиливающей неопределенности вступлений, еще занятый своим, предыдущим, я сразу заговорил с мосье Дервалем о том, для чего пришел, и показал берлинские Лелины работы. Он был, как всегда со мной, покровительственно-ласков, взял рисунки, их понес в соседнюю комнату, чтобы с кем-то посоветоваться (единственная минута моего – об успехе или провале – азартного волнения) и вернулся улыбаясь:
– C'est epatant. Ваша приятельница молода? Она, конечно, принята (мой старичок участвует в десяти разнообразнейших предприятиях). Приходите с ней завтра сюда, мы поговорим об условиях. Или нет, пообедаем сегодня же у меня втроем (мосье Дерваль холост) – я давно собирался вас пригласить.
Я мог бы прийти к Леле торжествуя, но показывать свое торжество, даже в самом искреннем и благожелательном смысле, всегда невыгодно: бескорыстная помощь, как дружба, любовь, дела и всякие другие союзнические отношения, требует хитрости, расчета, игры – непосредственностью, наивно-хвастливой и немного животной, мы задеваем в союзнике какое-то гордое и понятное человеческое достоинство, какое-то соперничество, которое постоянно наготове, и можем крепкий союз мгновенно превратить в состязание. Я давно приучился видеть особую прелесть именно в откладывании своего торжества и не поверил, когда Леля на днях (по поводу скрытой денежной помощи Катерине Викторовне) неожиданно меня пристыдила. Впрочем, сегодня Леля действительно была рада – без расчета, без игры – оказаться мне благодарной, и это безукоризненно-верный признак расположения: мы не любим быть обязанными людям безразличным или неприятным. О вечере, о нашем обеде с мосье Дервалем Леля почти не говорила, но при всей ее передо мной уверенности, при всем уравновешенном спокойствии, волновалась, старательно готовилась, как будто боясь не понравиться избалованному старому парижанину, вернее, решив непременно ему понравиться, меня этим обрадовать и что-то о себе доказать. Может быть, я и ошибаюсь и приписал Леле свою полудетскую надежду – возвыситься при помощи мосье Дерваля, – но несколько раз, среди всяких наших разговоров, мне было до неловкости очевидно, что мы оба думаем об одном и том же, и казалось, будто и Леле это передается.
Мой милый старичок исполнил всё, что от него требовалось, расхвалил Лелины рисунки, вкус и манеру одеваться и мою порядочность и деловые способности, долго уговаривал Лелю на меня повлиять (вам ведь легко с ним справиться), чтобы я не ленился и не забрасывал удачно начатых дел, а мне восхищенно, как бы удивляясь своему восхищению, шепнул (французы особенно ловко умеют к людям приблизиться шутливыми намеками на разные любовные обстоятельства): «Mais elle est charmante, votre amie, et bien tranquille». Последнее было верно: мы действительно пришли по-семейному, какой-то провинциальной, доверчиво улыбающейся парой, и нашим мирным отношениям (в них больше всего блаженно-отдыхающей усталости) соответствовала эта гостеприимно-ласковая обстановка, неторопливая умеренная еда, благожелательное хозяйское покровительство, как соответствуют первому грубому отчаянию пьяные кутежи, разбрасывание денег, любование самоубийством, а свежему новому чувству, забывающему о возможно дурном конце – лес или море и скамейка на берегу.
Мне казалось даже, что Леля чересчур спокойна, и я поражался, как может она не торопясь – легко и толково – продолжать разговор с мосье Дервалем, почему нет у нее нетерпеливого желания уйти со мной, остаться вдвоем, скорее поделиться впечатлениями, которые у меня накапливались для нее же и не находили выхода. Мне представлялось чрезвычайно важным напомнить ей и о лестных замечаниях каждому из нас, и о смешных словечках мосье Дерваля, и об удачных наших ответах, и о будущих – по намекам – возможностях, и хотелось скорее показать свою памятливость и наблюдательность и радостно убедиться, насколько мы в отдельных наблюдениях с нею сходимся. Леля не торопилась, и я боюсь, что такая ее терпеливость (пожалуй, общеженская) – большое надо мной преимущество: с этого может начаться, что меня к ней потянет сильнее, чем ее ко мне. Впрочем, когда обед кончился, и мы очутились – после ликеров и кофе – вдвоем на улице, Леля обрадовалась не меньше моего: как давно сговорившиеся привычные супруги – под ручку и нога в ногу – мы зашагали по бесконечным набережным, дружелюбно и весело обсуждая подробности приятного «визита», и я удивлялся, насколько душевно здоровею от этой верной и милой поддержки и до чего быстро осваиваюсь с новой своей избалованностью, от которой отвыкнуть не сумею.
21 декабря.
Во мне происходит, пожалуй, даже произошла странная перемена, которая вызвана, конечно, Лелей и сказывается на моем к ней отношении, на наших разговорах и на чем угодно. Леля уже несколько дней работает и взяла с меня слово ее на службе не беспокоить, мы встречаемся по вечерам, вместе обедаем, а днем я почти всегда один. В те часы, когда она занята и по нашему «условию» недостижима, я сонно и терпеливо жду вечера и только в редких случаях, забывшись, дав себе волю, вдруг осязательно-точно вспоминаю, что мы в одном городе, что звонок по телефону или поездка в метро – и я услышу ее голос, доброжелательный и успокаивающий, и это мне, как утешение в отчаяньи, сейчас же необходимо. Еще ни разу не поддался соблазнительному желанию, не ищу всяких случайных предлогов, легко правдоподобных, но от такой – чисто внешней – выдержки, от последующей душевной неудовлетворенности мое нетерпение острее и требовательнее, и вечерние наши встречи, чересчур дружеские и разумные, не всегда меня успокаивают.
Еще удивительнее новое мое отношение к другим женщинам: многие из них – и как раз молодые и привлекательные – неожиданно раздражают меня, я с тоской переношу обыкновенный вежливый разговор, словно бы нарочно мне напоминающий, что передо мной не Леля, что именно она, ее воздух – единственно-привычное и нужное, и что всякое иное женское очарование только дразнит каким-то сходством, намеком на сходство, или кажется безнадежно и скучно чужим. Это одно из проявлений жестокой любовной несправедливости, которую знаю давно (только у меня чаще всего бывало обратное – что я жертва) и которая никогда не обманывает.
Может быть, я и не заметил бы перемены, если бы не всполошился после сегодняшнего изнемождающего волнения, неопровержимо ясного. Леля собиралась на вечер к дальним родственникам, и мы уговорились встретиться потом в «бистро», напротив ее отеля. Я несколько раз просил – полушутливо и всё же по-унизительному, – чтобы Леля не опаздывала, и она рассеянно обещала прийти не позже одиннадцати. Я же, решив, что Леля в условленный час придет несомненно, а может чудом явиться и раньше, уселся в этом крошечном душном бистро сразу же после обеда, с книгой стихов и со старыми своими тетрадями, которые изредка (так что каждый раз предыдущее впечатление стирается) умиленно перечитываю, но ни стихи, ни наивные полузабытые мои догадки о людях и о чувствах нисколько не трогали, как будто я – уже выжженный нарождающимся неопределенным беспокойством, что-то предвидящей, еще беспредметной горячкой – стал суше, чем эти недавно меня умилявшие сочетания имен и слов, и они показались скучно мелькающим перечнем. Когда же я понял, что они не выручат, что буду один на один с начавшимся нетерпением, которому суждено расти, обессиливать меня и мучить еще бесконечных полтора часа – несчетное число мгновений, подобных только что прошедшему и столь же невыносимых, – я просто предоставил себя безнадежному нетерпению, разрушительному, безвольному, не стыдясь болезненной своей слабости и как-то по-детски злорадствуя, что вот из-за Лели, из-за ее небрежности и невнимания испорчен обычно милый и дружеский наш вечер, и я вынужден мучиться в этой враждебно-тусклой обстановке, где всё меня незаметно и медленно отравляет – чашка за чашкой противного горького кофе, смешанного с какой-то шелухой, грузная от людей и дыма, пахнущая бедностью духота, мои нечаянно возникшие, сразу же злые и мстительные подозрения…
Но вот кончились, прошли эти долгие полтора часа – они почему-то запомнились разделенными на части, между собой не схожие, причем каждая была связана с иными людьми кругом, с иным соотношением горечи и надежд, с иной степенью нетерпеливости (как мы делим иногда лето, проведенное в разных местах, на части разрозненные и совершенно обособленные), и под конец мне стало легче: все-таки Леля уже могла прийти, мне стоило следить за открывающейся дверью, надеяться увидеть на дверной ручке ее «бежевую» перчатку и затем весь отчетливо-тонкий силуэт и веселые прищуренные глаза. Неожиданно у меня появилось легко допустимое простое предположение: что если пройдет двадцать минут, и полчаса, и час, и Лели всё еще не будет, и я, ничего не узнав, поневоле вернусь домой, как мне это перенести, как справиться с навязчивыми ночными видениями, которые окажутся тогда естественными и законными, как дождаться, пока они будут опровергнуты. Мне опять припомнилось темное и страшное в Леле, о чем я недостаточно задумывался, усыпленный последними спокойными днями, и вдруг я как бы очнулся и должен был себе признаться, что именно этим в Леле я захвачен и всё время занят, и моя начинающаяся ответность такая же темная и страшная.
С ней связано и другое – непонятные и всё же достоверные предчувствия какого-то соперничества, борьбы, чужой победы и (после многих испытаний) неясного, кажется, счастливого моего отдыха. Чем делалось позже, тем вероятнее становилась эта возможность – соперничества, чужой победы, – и, казалось, не было иной разумной причины долгого Лелиного отсутствия. В сущности, у меня почти равномерно сменялись два противоположных состояния – силы, когда я готов был принять опасное Лелино колдовство, с ним как-то помериться, сопротивляться, когда жестокое ее отсутствие имело одно – определенно дурное – объяснение, с которым я не мирился и которое не переставало меня мучить, и другое, более легкое, состояние – не сопротивляющейся мягкости и слабости. В эти беспомощные свои минуты я как будто довольствовался Лелиной дружбой, старался не видеть у нее тревожного и опасного, себя уговаривал, что и сейчас ничего решающего не произойдет, что после такой взаимной доброжелательности, после всех наших признаний о причиненном зле и о страхе перед злом, после сегодняшней унизительной моей просьбы Леля не может «изменить», исчезнуть, не прийти, и опять, как вначале, верил ее светлому, улыбающемуся, восстанавливающему прежнее появлению, а поздний ее приход относил к тем частым у меня и глупым случайностям, что именно я забочусь о встречах со знакомыми и друзьями, напоминаю, спрашиваю, жду, как будто на мне держатся дружеские или вежливые отношения и у меня большая потребность их вести и продолжать, на самом же деле единственная причина всех этих обидных недоразумений – чрезмерная моя добросовестность.
Как ни странно, проницательной оказалась не сила моя, а слабость: около часу ночи, когда в бистро убирали стулья, и я, утомленный однообразием, уже перестав надеяться, всё не решался уходить, из-за двери просунулась бежевая перчатка, так упорно не показывавшаяся, и появилась Леля, с улыбкой скрытого смущения и с готовностью вспыхнуть от малейшего моего недовольства. Но никакой обиженности уже не было и быть не могло: пережитое в эти несколько часов – нетерпеливость ожидания, страх потери и долгой, невыносимой, лихорадочной ночи – чудесно рассеялось, исчезло от Лелиного появления, чтобы когда-нибудь возродиться, растравляя действительную, уже не выдуманную мою ревность, и чтобы потом, через годы – может быть, после нашего разрыва и нового моего спокойствия – неожиданно опять возникнуть в упрямом, тяжелом и творчески-грустном припоминании, одном из тех, которые еще недавно оживляли скудное мое одиночество. Меня поразила и даже напугала внезапно обнаруженная Лелина власть – так легко и безо всякого усилия укрощать ею же вызванное отчаянье: я не только оказался в бесповоротной от нее зависимости, но мне просто некуда от Лели уйти, – прежнее о ней воображающее ожидание заменилось ее живым присутствием, было им вытеснено, навсегда умерло, и Лелин уход теперь мог означать такую безнадежную пустоту, какой я еще не знал. Вот эта безвыходность, вероятно, меня заставила, ни о чем не спросив, ничего не взвесив, мгновенно Лелю простить, и, вероятно, я бы согласился на любую, самую постыдную уступку, чтобы только избегнуть возможного Лелиного исчезновения. Всё это Леля как-то по-своему поняла, и у нее мелькнула победная, покровительственно-заботливая улыбка, сразу подавленная, и она обратилась ко мне уже не на равных, а как бы делая подарок, который мне оставалось благодарно и униженно принять:
– Я рада, что вас застала – меня не хотели отпустить скучнейшие люди, никогда к ним больше не пойду. Сейчас холодно – предлагаю вам тихонько подняться ко мне и недолго вместе посидеть, не забудьте, завтра опять раннее вставание.
Закрыв глаза, я стараюсь Лелю увидеть, какой ее когда-то воображал, какой она мне явилась на вокзале, и Леля мне кажется сейчас неузнаваемо переменившейся, подобно многим людям, о которых первоначальное впечатление, восстановленное после долгой дружбы, представляется непонятно-наивным и далеким. С Лелей, воображаемой и еле знакомой, больше всего у меня связывалось спокойного доверия, взаимно-благодарной умиленности, хотя бы всегдашней готовности умилиться, того редкого и необыкновенного, что единственно осталось в душевной моей памяти от прежних любовных отношений, одиноко над ними возвышаясь и постоянно к себе притягивая, что теперь уходит и заменяется сладкой и хищной надеждой – у кого-то Лелю отнять, куда-то увезти, заставить ее выбрать именно меня – надеждой, всегда смешанной со страхом недостижения и потери и, в сущности, заполнявшей каждое прежнее мое чувство: лишь изредка достигалась та беззаботная и великодушная разделенность, которая единственно сохранилась в душевной моей памяти и которую я ошибочно приписал Леле и нашим с ней воображаемым отношениям.
Не знаю, уменьшилось ли действительно Лелино благородство или только кажется меньше и появилась ли у нее неизбежная, невольно-жестокая игра, но даже сейчас, Лелей же успокоенный, в минуту хладнокровно-осторожную, когда ищу способа избегнуть отчаянья, подобного сегодняшнему, я не стараюсь по-дружески с Лелей договориться, а хочу искусственно (как человек, неуверенно любящий) непременно ее перехитрить, и от новой надежды, от нового, всегда наготове, моего страха так же трудно теперь отделаться, как еще недавно – от сухости и скуки, как бывает невозможно отделаться от непоправимого горя или от пресыщенности благополучием, у меня нечастой и всегда бесплодной. И все-таки, сколько бы еще ни предстояло мне мучиться, я был бы рад жестокой Лелиной игре и больше всего боюсь, чтобы она не захотела меня вернуть к первоначальному безлюбовному спокойствию, столь далекому от блаженного покоя разделенности, чтобы она – оскорбительно и безнадежно – от меня навсегда не отошла.
Сегодня мне тяжело писать – впервые после того, как узнал о близком Лелином приезде. Тогда, вначале, я сразу стал взволнованно к нему готовиться, потом меня оглушила неожиданно-дружественная наша встреча – от новых возможностей постоянно возникали какие-то наблюдения, выводы, удачные и правильные слова, которые за день накапливались и которые, боясь путаницы, я торопился вечером записать. После первого преодоления препятствий, надоедливых и у меня неизбежных (смятая, из кармана, бумага, недостаточно острый карандаш, сознание многих часов отрыва), я незаметно вовлекался в работу и часто не видел, как прибавляются к найденному, придуманному раньше иные счастливые находки, как мне трудно менять их первоначальную неуклюжую темноту на упорядоченно-ясную последовательность. Такое старание – непременно додумать и отметить – нисколько не ослабляло, скорее усиливало каждое мое впечатление, придавая ему особый – от доказанной правдивости – живой, не призрачный смысл и обеспеченную длительность, и у меня было чем оправдать работу, к которой всё это время тянуло, и лишь приходилось жалеть о неполноте записей, о приступах бездеятельности, усталости и лени. Но сегодня опыт мне подсказывает другое – что теперь уже не стоит записывать, додумывать, отмечать, что нельзя душевное внимание, на одно направленное, коверкать, насилуя и отвлекая, что и сами записи выйдут такими, какой я сейчас – лихорадочно-однообразными до маниакальности – и что будет у меня, как всегда бывало, промежуточное, успокоительное время, когда теперешняя безудержная горячка, не прекратившись, только уменьшится, а иссушающее забвение еще не наступит, и тогда попробую всё пропущенное восстановить и медленно привести в порядок, пока же, в этом состоянии – беспомощном, болезненном, невменяемом – как безрассудно-пьяному, мне умнее всего молчать.
После смерти отца – в первые месяцы большевиков – Леля переехала на юг к Екатерине Викторовне и там по ее настоянию (нельзя быть одной в такое время) вышла замуж за штабного офицера, человека внешне порядочного, но чересчур ловкого и осторожного, каких тогда сколько угодно развелось – самозванцев, которые, будучи на виду и почти ничем не рискуя, принимали восхищение и благодарность, предназначавшиеся другим, незаметным, людям, как-то внушительно отражая их блеск, опасности и заслуги. Всё это, а также тщеславную озабоченность своего мужа, поглощенного сведением счетов и раздорами среды, ей чуждой, Леля сумела разглядеть лишь гораздо позже – в те страшные годы она с ним не расставалась, больше всех верила его заемному подвижничеству и блеску и мучилась из-за тогдашних событий и неудач. Но было еще и другое, чего Леля не договаривала, на что лишь намекала, о чем я догадывался (как и обо всем для себя обидном или печальном) с пронзительной точностью и остротой – неслучайность, скрытая грубая основа их отношений, что-то в Леле опасное и ненасытное, у мужа над ней победительная самолюбующаяся власть. Я всегда принимаю такие признания удивленно и со страхом, и с ними всегда не вяжется милое и тонкое в успокоенной женщине, которая передо мной, которая так наглядно вне грубости и уродливой душевной слепоты, а Леля об этом говорит по-особенному – стыдясь, и как будто снова вовлекаясь, и вздрагивая от всего ожившего и представленного, – и на меня налетает чужое, темное, ненавистное счастье. Мой страх растет: то, прежнее, не прошло или может вернуться, и опять у меня в памяти Леля, вчерашняя, неожиданная, перед зеркалом и мое растерянное, смутно предвидящее что-то и вдруг прозревшее отчаяние. Но вот в ней происходит едва уловимая перемена, она справилась с тем у себя, что сама, вероятно, считает темным и доказанно-дурным, ее разумное спокойствие ищет моего, радостно восстанавливает утраченную на минуту связь, мы опять сближающиеся, еще по-новому любопытные друзья, только с трещинкой, первой в несчетном будущем ряду, одинаково неизбежном в любовной или безлюбовной дружбе.
Леля с насмешливой о себе зоркостью перебирает далекие и стыдные воспоминания – как не допускала, гнала мысли о своем падении, как старалась не сравнивать Сергея и мужа, как, наконец, в Белграде, в разоблачающе-трудной обстановке, она очнулась, и рядом с ней, потухшей и трезвой, очутился стареющий, чужой, неумный человек, невыносимо-суетливый в погоне за новым благополучием, в своей забывчивой, противно-быстрой приспособляемости. Упорно скрывавшееся от себя недоверие, теперь ничем не сдержанное, вышло наружу и разрослось, и Леля, оглядываясь, сопоставляя, поняла, сколько вымышленного придавала мужу, как опустилась и как ей надо и пора подняться. При этом она высказала суждение, меня поразившее – что опуститься еще не значит какую-то свою прежнюю высоту потерять, что никогда ничто не пропадает, а только меняется (к прежней высоте) отношение, которое можно легко восстановить, и вот попытка восстановить прежнее отношение (и значит, прежнюю высоту) произошла у Лели в Белграде – ее потянуло в Берлин, и тогда, именно, Катерина Викторовна получила письмо с просьбой о визе, с чего и начались наши о Леле разговоры, она же, получив визу и не дождавшись развода, уехала, но меня в Берлине не застала.
– И знаете, что странно. Мой муж, ничтожный и развенчанный, все-таки существует где-то, не кажется сном, как Сергей. Это не потому, что с ним была позже, а по другой причине, вам наверно знакомой: всё, что по нашу сторону русской границы, как-то достижимее и нам ближе, а то словно отняли у нас навсегда.
У меня уже давно возникло это Лелино ощущение русской-советской потусторонности, но слова, что муж ей ближе, болезненно укололи, точно я не совсем освободился от какой-то, с ним связанной, опасности, и сразу на нем одном сосредоточилась сегодняшняя новая моя ревность, а к Сергею осталось лишь смутное отражение зависти, бескровной и еле любопытной.
Чтобы как-нибудь объяснить рядом с ними двумя и свое место, я придумал (довольно искусственно), будто во мне совместились различные Лелины пути – от Сергея его влияние, возвышающее и достойное, от мужа победительная сила (если преодолею первоначальную свою робость), и тогда получалось, что Леля, всё это во мне найдя, ни в чем другом не нуждаясь, со мною одним успокоится, но такое объяснение было, конечно, ловким и безжизненным умствованием, лишь на минуту меня разгорячившим. Вслед за Лелей и мне захотелось быть о себе откровенным, но после нее это выходило неубедительно (что я заметил с первого дня) – даже голос мой пропадал, казался тихим и деревянным, и, как всегда, плавную обоснованность моих рассказов спутывало, останавливало то, что принято называть джентльмэнством, что стало бессмысленным предрассудком при теперешних изменившихся взглядах и при манере многих женщин хвалиться, показывать отношения, то, чему я все-таки следую по привычке далеких времен и по боязни нарушить какую-то достигнутую (хотя бы и ошибочную) безукоризненность, как люди, прослывшие эрудитами, продолжают читать ненужные и скучные книги – не только ради мнения других, но и ради безукоризненной правоты перед собой.
Пожалуй, после Лелиных признаний ответная моя откровенность и не была особенно необходимой: благодаря Леле уже создался какой-то общий нам воздух, у нас есть о чем спорить, чему понятливо улыбаться, свои привычные намекающие фразы и по каждому новому случаю предостережения из опыта, обоим известного, то сообщничество, уединение вдвоем (среди всех других людей, чужих и непосвященных), без которого настоящей дружбы не бывает. Я часто завидовал этому дару легкого – как бы вдохновенного – начала отношений и думал, что им обеспечиваются любовные удачи, всякое жизненное благополучие, но себя считал лишенным этого дара, нуждающимся в доброжелательной чужой помощи, в постороннем первом толчке, и сейчас благодарно радуюсь, что Леля захотела и может такую помощь мне оказать.
15 декабря.
Сегодня мой черед Леле помочь, отплатить – правда, моя услуга внешняя, легче дается и меньшего стоит, чем то душевное наше сближение, которое Леля незаметно установила и которое меня поражает, как всякая удавшаяся попытка что-то сдвинуть, найти, разгадать в тайне человеческих отношений, в непроницаемой душевной глубине: мне часто кажется, что нет ничего труднее, ответственнее, напряженнее, и какой бы выигрышной или полезной ни представлялась иная чья-нибудь неповторимо-редкая удача, я не верю ее напускной значительности.
Вот почему среди стольких прославленных людей меня пленяют и трогают всё одни и те же (немногие художники, мыслители, врачи), увидевшие – каждый свою – почти непередаваемую ясность в таинственных и запутанных душевных законах и не побоявшиеся презрительной лени современников: мне кажется, что эти люди (и еще другие, чье насмешливое прозвище «гениев без портфеля» – обычное, хотя и ненадежное мое утешение) – что только они нуждаются в том беспокойном, непрерывно-ищущем и несчастливом внутреннем движении, которое мы называем «божественным огнем», «творческой способностью», и которое, вероятно, лишь связывает дельцов, политиков, полководцев, опутывая напрасной тяжестью их сравнительно легкую цель – уговаривание толпы, всегда одинаковой, или шахматно-математические, фокусные, машинные задачи.
Мне предстояло Лелю устроить, но я по опыту не захотел принять бесповоротного решения, чтобы не разбиться об отказ, не разочароваться после первой неудачи, не растратить сил в напрасном волнении и подготовке, и отправился к моему старичку, нарочно думая о другом: всё равно где-то внутри – из-за необходимости Леле помочь и благодаря отсутствию горячки, всегда ломкой и легкомысленной – оставалась уверенность, что буду терпеливо, не трогая самого в себе уязвимого, без конца возвращаться к одному и тому же и своего добьюсь. Леле я также ничего не обещал, чтобы не принять благодарности, пока незаслуженной, оттого обязывающей и стыдной, чтобы не бояться потом смущенных своих признаний и Лелиного (хотя бы и скрытого) огорчения и еще по одной причине, вероятно, многим знакомой: мы тем увереннее и сильнее, чем менее важного для себя добиваемся (говорю о таких, как я, ленивых и слабодушных), и часто ради успеха должны себя обмануть, счесть второ степенным необходимое и нужное – к тому же мы обеспечены (раз оно все-таки «необходимое и нужное»), что поневоле к нему вернемся. Так вышло и теперь – нарочно не подготовившись, избегая обессиливающей неопределенности вступлений, еще занятый своим, предыдущим, я сразу заговорил с мосье Дервалем о том, для чего пришел, и показал берлинские Лелины работы. Он был, как всегда со мной, покровительственно-ласков, взял рисунки, их понес в соседнюю комнату, чтобы с кем-то посоветоваться (единственная минута моего – об успехе или провале – азартного волнения) и вернулся улыбаясь:
– C'est epatant. Ваша приятельница молода? Она, конечно, принята (мой старичок участвует в десяти разнообразнейших предприятиях). Приходите с ней завтра сюда, мы поговорим об условиях. Или нет, пообедаем сегодня же у меня втроем (мосье Дерваль холост) – я давно собирался вас пригласить.
Я мог бы прийти к Леле торжествуя, но показывать свое торжество, даже в самом искреннем и благожелательном смысле, всегда невыгодно: бескорыстная помощь, как дружба, любовь, дела и всякие другие союзнические отношения, требует хитрости, расчета, игры – непосредственностью, наивно-хвастливой и немного животной, мы задеваем в союзнике какое-то гордое и понятное человеческое достоинство, какое-то соперничество, которое постоянно наготове, и можем крепкий союз мгновенно превратить в состязание. Я давно приучился видеть особую прелесть именно в откладывании своего торжества и не поверил, когда Леля на днях (по поводу скрытой денежной помощи Катерине Викторовне) неожиданно меня пристыдила. Впрочем, сегодня Леля действительно была рада – без расчета, без игры – оказаться мне благодарной, и это безукоризненно-верный признак расположения: мы не любим быть обязанными людям безразличным или неприятным. О вечере, о нашем обеде с мосье Дервалем Леля почти не говорила, но при всей ее передо мной уверенности, при всем уравновешенном спокойствии, волновалась, старательно готовилась, как будто боясь не понравиться избалованному старому парижанину, вернее, решив непременно ему понравиться, меня этим обрадовать и что-то о себе доказать. Может быть, я и ошибаюсь и приписал Леле свою полудетскую надежду – возвыситься при помощи мосье Дерваля, – но несколько раз, среди всяких наших разговоров, мне было до неловкости очевидно, что мы оба думаем об одном и том же, и казалось, будто и Леле это передается.
Мой милый старичок исполнил всё, что от него требовалось, расхвалил Лелины рисунки, вкус и манеру одеваться и мою порядочность и деловые способности, долго уговаривал Лелю на меня повлиять (вам ведь легко с ним справиться), чтобы я не ленился и не забрасывал удачно начатых дел, а мне восхищенно, как бы удивляясь своему восхищению, шепнул (французы особенно ловко умеют к людям приблизиться шутливыми намеками на разные любовные обстоятельства): «Mais elle est charmante, votre amie, et bien tranquille». Последнее было верно: мы действительно пришли по-семейному, какой-то провинциальной, доверчиво улыбающейся парой, и нашим мирным отношениям (в них больше всего блаженно-отдыхающей усталости) соответствовала эта гостеприимно-ласковая обстановка, неторопливая умеренная еда, благожелательное хозяйское покровительство, как соответствуют первому грубому отчаянию пьяные кутежи, разбрасывание денег, любование самоубийством, а свежему новому чувству, забывающему о возможно дурном конце – лес или море и скамейка на берегу.
Мне казалось даже, что Леля чересчур спокойна, и я поражался, как может она не торопясь – легко и толково – продолжать разговор с мосье Дервалем, почему нет у нее нетерпеливого желания уйти со мной, остаться вдвоем, скорее поделиться впечатлениями, которые у меня накапливались для нее же и не находили выхода. Мне представлялось чрезвычайно важным напомнить ей и о лестных замечаниях каждому из нас, и о смешных словечках мосье Дерваля, и об удачных наших ответах, и о будущих – по намекам – возможностях, и хотелось скорее показать свою памятливость и наблюдательность и радостно убедиться, насколько мы в отдельных наблюдениях с нею сходимся. Леля не торопилась, и я боюсь, что такая ее терпеливость (пожалуй, общеженская) – большое надо мной преимущество: с этого может начаться, что меня к ней потянет сильнее, чем ее ко мне. Впрочем, когда обед кончился, и мы очутились – после ликеров и кофе – вдвоем на улице, Леля обрадовалась не меньше моего: как давно сговорившиеся привычные супруги – под ручку и нога в ногу – мы зашагали по бесконечным набережным, дружелюбно и весело обсуждая подробности приятного «визита», и я удивлялся, насколько душевно здоровею от этой верной и милой поддержки и до чего быстро осваиваюсь с новой своей избалованностью, от которой отвыкнуть не сумею.
21 декабря.
Во мне происходит, пожалуй, даже произошла странная перемена, которая вызвана, конечно, Лелей и сказывается на моем к ней отношении, на наших разговорах и на чем угодно. Леля уже несколько дней работает и взяла с меня слово ее на службе не беспокоить, мы встречаемся по вечерам, вместе обедаем, а днем я почти всегда один. В те часы, когда она занята и по нашему «условию» недостижима, я сонно и терпеливо жду вечера и только в редких случаях, забывшись, дав себе волю, вдруг осязательно-точно вспоминаю, что мы в одном городе, что звонок по телефону или поездка в метро – и я услышу ее голос, доброжелательный и успокаивающий, и это мне, как утешение в отчаяньи, сейчас же необходимо. Еще ни разу не поддался соблазнительному желанию, не ищу всяких случайных предлогов, легко правдоподобных, но от такой – чисто внешней – выдержки, от последующей душевной неудовлетворенности мое нетерпение острее и требовательнее, и вечерние наши встречи, чересчур дружеские и разумные, не всегда меня успокаивают.
Еще удивительнее новое мое отношение к другим женщинам: многие из них – и как раз молодые и привлекательные – неожиданно раздражают меня, я с тоской переношу обыкновенный вежливый разговор, словно бы нарочно мне напоминающий, что передо мной не Леля, что именно она, ее воздух – единственно-привычное и нужное, и что всякое иное женское очарование только дразнит каким-то сходством, намеком на сходство, или кажется безнадежно и скучно чужим. Это одно из проявлений жестокой любовной несправедливости, которую знаю давно (только у меня чаще всего бывало обратное – что я жертва) и которая никогда не обманывает.
Может быть, я и не заметил бы перемены, если бы не всполошился после сегодняшнего изнемождающего волнения, неопровержимо ясного. Леля собиралась на вечер к дальним родственникам, и мы уговорились встретиться потом в «бистро», напротив ее отеля. Я несколько раз просил – полушутливо и всё же по-унизительному, – чтобы Леля не опаздывала, и она рассеянно обещала прийти не позже одиннадцати. Я же, решив, что Леля в условленный час придет несомненно, а может чудом явиться и раньше, уселся в этом крошечном душном бистро сразу же после обеда, с книгой стихов и со старыми своими тетрадями, которые изредка (так что каждый раз предыдущее впечатление стирается) умиленно перечитываю, но ни стихи, ни наивные полузабытые мои догадки о людях и о чувствах нисколько не трогали, как будто я – уже выжженный нарождающимся неопределенным беспокойством, что-то предвидящей, еще беспредметной горячкой – стал суше, чем эти недавно меня умилявшие сочетания имен и слов, и они показались скучно мелькающим перечнем. Когда же я понял, что они не выручат, что буду один на один с начавшимся нетерпением, которому суждено расти, обессиливать меня и мучить еще бесконечных полтора часа – несчетное число мгновений, подобных только что прошедшему и столь же невыносимых, – я просто предоставил себя безнадежному нетерпению, разрушительному, безвольному, не стыдясь болезненной своей слабости и как-то по-детски злорадствуя, что вот из-за Лели, из-за ее небрежности и невнимания испорчен обычно милый и дружеский наш вечер, и я вынужден мучиться в этой враждебно-тусклой обстановке, где всё меня незаметно и медленно отравляет – чашка за чашкой противного горького кофе, смешанного с какой-то шелухой, грузная от людей и дыма, пахнущая бедностью духота, мои нечаянно возникшие, сразу же злые и мстительные подозрения…
Но вот кончились, прошли эти долгие полтора часа – они почему-то запомнились разделенными на части, между собой не схожие, причем каждая была связана с иными людьми кругом, с иным соотношением горечи и надежд, с иной степенью нетерпеливости (как мы делим иногда лето, проведенное в разных местах, на части разрозненные и совершенно обособленные), и под конец мне стало легче: все-таки Леля уже могла прийти, мне стоило следить за открывающейся дверью, надеяться увидеть на дверной ручке ее «бежевую» перчатку и затем весь отчетливо-тонкий силуэт и веселые прищуренные глаза. Неожиданно у меня появилось легко допустимое простое предположение: что если пройдет двадцать минут, и полчаса, и час, и Лели всё еще не будет, и я, ничего не узнав, поневоле вернусь домой, как мне это перенести, как справиться с навязчивыми ночными видениями, которые окажутся тогда естественными и законными, как дождаться, пока они будут опровергнуты. Мне опять припомнилось темное и страшное в Леле, о чем я недостаточно задумывался, усыпленный последними спокойными днями, и вдруг я как бы очнулся и должен был себе признаться, что именно этим в Леле я захвачен и всё время занят, и моя начинающаяся ответность такая же темная и страшная.
С ней связано и другое – непонятные и всё же достоверные предчувствия какого-то соперничества, борьбы, чужой победы и (после многих испытаний) неясного, кажется, счастливого моего отдыха. Чем делалось позже, тем вероятнее становилась эта возможность – соперничества, чужой победы, – и, казалось, не было иной разумной причины долгого Лелиного отсутствия. В сущности, у меня почти равномерно сменялись два противоположных состояния – силы, когда я готов был принять опасное Лелино колдовство, с ним как-то помериться, сопротивляться, когда жестокое ее отсутствие имело одно – определенно дурное – объяснение, с которым я не мирился и которое не переставало меня мучить, и другое, более легкое, состояние – не сопротивляющейся мягкости и слабости. В эти беспомощные свои минуты я как будто довольствовался Лелиной дружбой, старался не видеть у нее тревожного и опасного, себя уговаривал, что и сейчас ничего решающего не произойдет, что после такой взаимной доброжелательности, после всех наших признаний о причиненном зле и о страхе перед злом, после сегодняшней унизительной моей просьбы Леля не может «изменить», исчезнуть, не прийти, и опять, как вначале, верил ее светлому, улыбающемуся, восстанавливающему прежнее появлению, а поздний ее приход относил к тем частым у меня и глупым случайностям, что именно я забочусь о встречах со знакомыми и друзьями, напоминаю, спрашиваю, жду, как будто на мне держатся дружеские или вежливые отношения и у меня большая потребность их вести и продолжать, на самом же деле единственная причина всех этих обидных недоразумений – чрезмерная моя добросовестность.
Как ни странно, проницательной оказалась не сила моя, а слабость: около часу ночи, когда в бистро убирали стулья, и я, утомленный однообразием, уже перестав надеяться, всё не решался уходить, из-за двери просунулась бежевая перчатка, так упорно не показывавшаяся, и появилась Леля, с улыбкой скрытого смущения и с готовностью вспыхнуть от малейшего моего недовольства. Но никакой обиженности уже не было и быть не могло: пережитое в эти несколько часов – нетерпеливость ожидания, страх потери и долгой, невыносимой, лихорадочной ночи – чудесно рассеялось, исчезло от Лелиного появления, чтобы когда-нибудь возродиться, растравляя действительную, уже не выдуманную мою ревность, и чтобы потом, через годы – может быть, после нашего разрыва и нового моего спокойствия – неожиданно опять возникнуть в упрямом, тяжелом и творчески-грустном припоминании, одном из тех, которые еще недавно оживляли скудное мое одиночество. Меня поразила и даже напугала внезапно обнаруженная Лелина власть – так легко и безо всякого усилия укрощать ею же вызванное отчаянье: я не только оказался в бесповоротной от нее зависимости, но мне просто некуда от Лели уйти, – прежнее о ней воображающее ожидание заменилось ее живым присутствием, было им вытеснено, навсегда умерло, и Лелин уход теперь мог означать такую безнадежную пустоту, какой я еще не знал. Вот эта безвыходность, вероятно, меня заставила, ни о чем не спросив, ничего не взвесив, мгновенно Лелю простить, и, вероятно, я бы согласился на любую, самую постыдную уступку, чтобы только избегнуть возможного Лелиного исчезновения. Всё это Леля как-то по-своему поняла, и у нее мелькнула победная, покровительственно-заботливая улыбка, сразу подавленная, и она обратилась ко мне уже не на равных, а как бы делая подарок, который мне оставалось благодарно и униженно принять:
– Я рада, что вас застала – меня не хотели отпустить скучнейшие люди, никогда к ним больше не пойду. Сейчас холодно – предлагаю вам тихонько подняться ко мне и недолго вместе посидеть, не забудьте, завтра опять раннее вставание.
Закрыв глаза, я стараюсь Лелю увидеть, какой ее когда-то воображал, какой она мне явилась на вокзале, и Леля мне кажется сейчас неузнаваемо переменившейся, подобно многим людям, о которых первоначальное впечатление, восстановленное после долгой дружбы, представляется непонятно-наивным и далеким. С Лелей, воображаемой и еле знакомой, больше всего у меня связывалось спокойного доверия, взаимно-благодарной умиленности, хотя бы всегдашней готовности умилиться, того редкого и необыкновенного, что единственно осталось в душевной моей памяти от прежних любовных отношений, одиноко над ними возвышаясь и постоянно к себе притягивая, что теперь уходит и заменяется сладкой и хищной надеждой – у кого-то Лелю отнять, куда-то увезти, заставить ее выбрать именно меня – надеждой, всегда смешанной со страхом недостижения и потери и, в сущности, заполнявшей каждое прежнее мое чувство: лишь изредка достигалась та беззаботная и великодушная разделенность, которая единственно сохранилась в душевной моей памяти и которую я ошибочно приписал Леле и нашим с ней воображаемым отношениям.
Не знаю, уменьшилось ли действительно Лелино благородство или только кажется меньше и появилась ли у нее неизбежная, невольно-жестокая игра, но даже сейчас, Лелей же успокоенный, в минуту хладнокровно-осторожную, когда ищу способа избегнуть отчаянья, подобного сегодняшнему, я не стараюсь по-дружески с Лелей договориться, а хочу искусственно (как человек, неуверенно любящий) непременно ее перехитрить, и от новой надежды, от нового, всегда наготове, моего страха так же трудно теперь отделаться, как еще недавно – от сухости и скуки, как бывает невозможно отделаться от непоправимого горя или от пресыщенности благополучием, у меня нечастой и всегда бесплодной. И все-таки, сколько бы еще ни предстояло мне мучиться, я был бы рад жестокой Лелиной игре и больше всего боюсь, чтобы она не захотела меня вернуть к первоначальному безлюбовному спокойствию, столь далекому от блаженного покоя разделенности, чтобы она – оскорбительно и безнадежно – от меня навсегда не отошла.
Сегодня мне тяжело писать – впервые после того, как узнал о близком Лелином приезде. Тогда, вначале, я сразу стал взволнованно к нему готовиться, потом меня оглушила неожиданно-дружественная наша встреча – от новых возможностей постоянно возникали какие-то наблюдения, выводы, удачные и правильные слова, которые за день накапливались и которые, боясь путаницы, я торопился вечером записать. После первого преодоления препятствий, надоедливых и у меня неизбежных (смятая, из кармана, бумага, недостаточно острый карандаш, сознание многих часов отрыва), я незаметно вовлекался в работу и часто не видел, как прибавляются к найденному, придуманному раньше иные счастливые находки, как мне трудно менять их первоначальную неуклюжую темноту на упорядоченно-ясную последовательность. Такое старание – непременно додумать и отметить – нисколько не ослабляло, скорее усиливало каждое мое впечатление, придавая ему особый – от доказанной правдивости – живой, не призрачный смысл и обеспеченную длительность, и у меня было чем оправдать работу, к которой всё это время тянуло, и лишь приходилось жалеть о неполноте записей, о приступах бездеятельности, усталости и лени. Но сегодня опыт мне подсказывает другое – что теперь уже не стоит записывать, додумывать, отмечать, что нельзя душевное внимание, на одно направленное, коверкать, насилуя и отвлекая, что и сами записи выйдут такими, какой я сейчас – лихорадочно-однообразными до маниакальности – и что будет у меня, как всегда бывало, промежуточное, успокоительное время, когда теперешняя безудержная горячка, не прекратившись, только уменьшится, а иссушающее забвение еще не наступит, и тогда попробую всё пропущенное восстановить и медленно привести в порядок, пока же, в этом состоянии – беспомощном, болезненном, невменяемом – как безрассудно-пьяному, мне умнее всего молчать.