Страница:
И, однако, осталась какая-то недосказанность, хотя кончилось время, для меня неповторимо-счастливое, и кончаются записи о нем – может быть, недосказано, вернее, не установлено мое отношение к этому времени, и не знаю, с каким чувством – умиленности, горечи или скуки – буду когда-нибудь перечитывать записанное в эти странные дни, о чем пожалею, что захочу вернуть и оживить и что покажется досадно-лишним. Такая оценка, поздняя, зрелая и уже не меняющаяся, будет зависеть от одного – как сложится у меня с Лелей и чем кончится, потому что дурной или хороший конец любви с ней сливается, ее искажает в нашей памяти, как иногда последние слова стихотворения по-новому освещают в нем всё предшествующее (впрочем, какой бы ни была наша оценка и любви и тех, кого мы любили, особняком остается в памяти прелесть даже минутной разделенности, всегда живая, близкая, вот-вот осуществляющаяся наша надежда). Не могу ясно определить, каким представляется мне «хороший конец», но стараюсь верить хотя бы временной удаче с Лелей, вопреки многим опасным признакам и прежним, столь убедительным своим разочарованиям, и легко, без обмана, себе доказываю, что теперешний мой выбор единственно правильный: ни у кого еще не было такой, как у Лели, благожелательной во всем решимости, сознания ответственности передо мной, простой мысли, что я незаменим, и я ни с одной женщиной, кроме Лели, не мог говорить без того противного пренебрежительного второго голоса, который появляется у меня сейчас же, едва поймаю собеседницу и для себя уличу в слабости или лживости и что она из другой, низкой и мелкой, жизни, едва увижу свое уединяющее, сразу презрительное превосходство. Нисколько не хвалюсь – в нас иногда возникают невольно-оценивающие, невольно-сравнивающие суждения, и мы подчиняемся им, не заботясь о правоте и против всякого своего великодушия. Но с Лелей этой опасности нет, как не может у нее быть уязвленных придирок, отпора, бессмысленной неприязни, свойственных стольким слабым и вздорным женщинам, и если и с нею выйдет нехорошо, то буду в чем-то виновен я сам или судьба, словно бы задавшаяся целью меня привести – через мучения и препятствия – к бездейственно-мертвой зрячести, ничего для себя не требующей, ни к кому не пристрастной и оттого легко-справедливой. И это также не поза и не случайная моя выдумка: я знаю, какова расплата.
Часть вторая
Часть вторая
17 июня.
Вот уже две недели как Лели нет в Париже. Я неожиданно-быстро успокоился, вернее, как-то освободился от первого бунтующего отчаянья, не понимавшего жизни без Лели, без праздничных, привычно-необходимых Лелиных часов. Горячка, постоянная опьяненность этих последних месяцев заменилась чем-то другим, не столь острым (раз каждую минуту не готовишься и не ждешь), зато более благородным, как всё нетребовательное и не жадно-личное, и уже обеспеченным надолго. Оттого что нельзя с Лелей увидеться и нельзя добиваться и ждать с ней встречи (чем я почти всегда был занят и от чего теперь как-то облегченно свободен), мне опять по вечерам хочется всё со мною происходящее записывать и объяснять, и это не только желание себя выразить, но и попытка предохранить от гибели какое-то опять особенное свое время, что-то спасти для своего же будущего, для того человека, каким себя предчувствую и вижу через годы – измененного и многое забывшего. Еще никогда не притягивала меня так убедительно эта внешне бесполезная работа и никогда она так явно не была отдельной частью моего существования, отдельной и последовательной целью, более отчетливой, чем деньги, удовольствия, книги, и уступающей в степени влечения лишь одному – чем бы могла быть Леля, – но Лели нет и, кажется, не будет. Мое стремление «писать» становится подобным страсти, с нетерпением и ненавистью к людям или делам, мне препятствующим: я сам себя окружил нелепыми обязательствами, отнимающими словно бы нарочно все часы дня и вечера, и часто (как при упоминании о неловком или особенно обидном) отвожу глаза, когда меня просят где-нибудь остаться или куда-нибудь пойти. И все-таки мне было трудно преодолеть неизбежную первоначальную инерцию, и каждый раз, как я оказывался один – днем в кафе или поздно ночью у себя в комнате – ничего не писал и легко себя оправдывал шумом, отвлечениями, усталостью. И сейчас, перед гладкими большими листами, которые заполнятся благодаря моему напряжению, еще остается неврастеническая боязнь работы, насилия над собой, необходимого проявления воли.
Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.
Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.
Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.
Другое отвлечение – семья Вильчевских. Как всё, что меня теперь окружает и чем я занят, Вильчевские появились в последние Лелины недели, и уже тогда наметились частые и вялые наши встречи. В сущности, я всегда – еще в Петербурге – их немного знал, и что-то о них постоянно передавалось, но своего отношения у меня к ним не было, и при всем любопытстве к самым чужим и безразличным людям я, кажется, ни разу о них не подумал. Не понимаю, как это случилось, что Бобка Вильчевский однажды вечером, среди пьяного грохота в прославленном Монпарнасском притоне, неожиданно к нам с Лелей подошел, улыбаясь так, словно он наконец отыскал своих, просидел с нами до поздней ночи, и мы вместе провожали Лелю, которая смеясь слушала безостановочные его анекдоты. Мне показались они скучными и однообразными, но Бобкино появление и болтовня оживили наш разговор, напряженный, как все разговоры в то обидно-неоткровенное время, и я только жалел, что не могу напоследок остаться вдвоем с Лелей, развеселившейся и непривычно, по-старому, милой, я попытался ей это объяснить, но она – нечаянно или нарочно – не поняла. Мы сговорились встретиться с Бобкой на следующий день, причем он обещал привести сестру, которая «вечно ноет, что ей не с кем бывать», и после того, все четверо, мы виделись почти ежедневно.
Вильчевские, сомнительные богачи в Петербурге, едва ли в Париже при деньгах, но считают вопросом чести «тянуться», и для них чужие траты, знакомства и связи – ценности сохранившиеся и продолжающие волновать. Их трое – отец, сын и дочь, – и они, хотя и бывают нередко вместе, в моем представлении несоединимы. Отец, быстрый, резкий, всегда небритый маленький человек, с обрывистыми вопросами, рассчитанными на растерянность и восхищение, а вовсе не на ответы собеседника, на минуту вбегает в приемную комнату, к гостям, и тотчас же выскакивает, оставляя после себя общую досаду, разъединенность и длительное чувство неловкости. Когда я впервые – перед самым Лелиным отъездом – к ним пришел, он по-странному на меня набросился – из-за сына: «как вы можете дружить с этим ослом, который сегодня пропустил свое счастье». Намекалось на что-то второстепенно-деловое, но это вышло у него отвратительно, и Леля, на обратном пути, долго мне выговаривала – с внезапной и несправедливой запальчивостью, – будто я недостаточно постарался свое отвращение скрыть.
Молодых Вильчевских почему-то и в глаза и за глаза пренебрежительно-ласково называют Бобкой и Зинкой, хотя «Зинка» была замужем, разведена, и ей, кажется, двадцать восемь лет. Эти легковесные имена, однако, оправданы и звучат естественно: в брате и сестре есть что-то беспочвенное, растерянное, всегда неточное и бессознательно-печальное, и больше всего в них обоих преклонения перед блеском, перед чужой удачей, без зависти и с некоторым старанием лишь отразить недоступный им блеск – конечно, по-скромному и со стороны. У Зинки это направлено (бессильно и неожиданно-старомодно) на «искусство», на актеров и писателей, мало кому известных, у Бобки – определеннее и цепче – на деньги и на дела. Он и меня считает удачливым дельцом и «со связями» (из-за Дерваля) и разговаривает с оттенком почтительности, как будто спрашивает совета и непременно послушается. Бобка – средне высокий, с гладкими и блестяще-черными, на пробор, волосами, у него сияющие круглые темно-карие глаза, щеки розово-красные (как бы с холода) и в ямочках, и та, напоказ задорная, ищущая одобрения и никого не заражающая улыбка, которая чем-то напоминает «руку, повисшую в воздухе». Он и весь несуразный – из-за квадратного туловища, из-за слишком больших, точно вспухших, рук с деревянными пальцами и кругло-широкими ногтями, из-за тяжелых мешковатых ног – но старается быть элегантным, выработал «свой стиль» (гетры, допустимо-пестрые галстухи и рубашки, покачиванье при ходьбе) и мне иногда казался рядом с Лелей – как бы в тон ей, хотя и по-разному – сияюще-ярким и картинным. Зинка, наоборот, вся тусклая, у нее бледно-серое лицо, бесцветные волосы темнеющей блондинки, тоже большие, хотя и приятные, руки и благодаря низким каблукам длинная, грубоватая, словно мужская ступня. Поражающее, несоответственное у нее – полные, равнодушно-согласные, какие-то бесстыдные губы и удлиненно-стройные, крепкого покроя, ноги, которыми она – без смущения и без вызова – пытается иногда щегольнуть. Брат и сестра, оба высокие и молодые, не составляют, как можно было бы ожидать, цельной и ловкой пары: то растерянное, приблизительное, что так очевидно в каждом из них, нуждается – даже для внешнего сопоставления – в посторонней твердой опоре.
Мне хочется торопливо пройти мимо всех этих скучных описаний, излишних в такой работе – для себя одного, – но не могу избавиться от всегдашней тщеславной надежды, что записи мои (помимо меня и как бы мне в награду) будут кем-то внимательно прочтены, и, заранее по-детски растроганный, верю в читательницу, понятливую и добрую, и жду, когда наконец «она» (Леля или же следующая и последняя) найдется и мы оба заслужим чудо взаимного доверия, и вот для «нее», не осведомленной о прежней моей жизни, надо всё добросовестно приготовить, как бы это ни казалось пустым и обидно-ненужным. Для меня самого внешние люди, обстановка, всякие «массовые» события – лишь огрубление и подмена настоящей человеческой сути, которая так явно дана в каждом единичном чувстве, в каждой любви, горестной или радостной, потому что собственные, ненавязанные наши чувства, прилежное и умелое их созерцание нас освобождают от душевной пыли, обычно всё покрывающей, а на нее, на внешнее, жалко тратить короткую, единственную, всегда стремящуюся к полету и грузно опускающуюся нашу жизнь. «Настоящая человеческая суть» – не слова, придуманные на случай: в ревности, своей или наблюденной, во всех, нас задевающих, особенно любовных, отношениях есть, наряду с происходящим и переживаемым (даже самоубийственно-грустным), какая-то восхищающаяся собой, только что рожденная, упоительно-живая новизна, ради которой до легкомыслия просто и мучиться и умереть и которой нет и не найти в условностях дома Вильчевских, в Бобкиных гетрах, во всем и везде, откуда она изгнана поверхностными, скудно изобретенными, мертвящими повторениями. Я мог бы на многое еще распространить область живую и область мертвую, но хочу и должен себя ограничивать, иначе выступает опасность, худшая, чем прижизненная смерть – поглощенности случайным, безволия и распыления.
Вернусь хотя бы ненадолго к Вильчевским: мне особенно обидно о них писать – ведь именно они главное, нелепое и добровольное препятствие к тому, простому и недостижимому, чего я весь день добиваюсь, к уединению и дневниковой работе. Прежде мне казалось, будто Леля, стараясь не оставаться со мною вдвоем, прячась от моих упреков и возможных, чересчур ясных вопросов, нарочно меня втягивает в первый нам подвернувшийся кружок, но без нее происходит то же самое, и это отчасти объясняется слабой моей сопротивляемостью, отчасти же избалованностью – за месяцы с Лелей я привык постепенно к людям, стал бояться одиночества и готов его на что угодно, утомительное и недостойное, променять. Сегодня у Вильчевских я впервые подумал о странной своей неразборчивости – как это всегда бывает, из-за повода ничтожного и случайного: Зинка на прощание кому-то шутя сказала «приходите, теперь вы знаете к нам дорогу», что она неизменно говорит каждому новому гостю, и я невольно сравнил с ней Лелю, у которой не могло быть ни общих мест, ни самодовольно-уверенного их повторения, и мне представилось невыносимым не только ее отсутствие и замена кружком Вильчевских, но и весь мой день, предначертанность, искусственность, тренированность каждой минуты, вечное торопливое беспокойство – от пробуждения до сна – и вот глупая Зинкина фраза, нечаянно мне указавшая, что кругом, в других, опоры и разрешения не найти, оказалась для меня значительной и как бы заставила возобновить прерванные, уединяющие мои записи. И всё же Вильчевские мне нужны: они остаются пока единственным напоминанием о Леле и как раз после ее отъезда они сделались кровно-необходимыми – следствие обычной в таких случаях мгновенной душевной перестановки, мгновенного перехода от обеспеченности, от опьяненности чьим-нибудь, нам особенно важным присутствием к безнадежной и холодной осиротелости, когда те, кого мы всегда считали назойливыми и лишними, вдруг становятся достойными, желанными собеседниками, перенявшими что-то утраченное, незаменимое и близкое, способными нас задеть, понятливо выслушать – и удивить еще неизвестным.
Леля сама о себе не пишет, и за две недели я от нее получил только открытку с дороги, милую, но очень уж рассеянную, которую запомнил наизусть и которая давно истрепалась в моем боковом кармане. Я ни разу о Леле не слыхал и не знаю, где она и что делает. Первоначального возмущения у меня нет, и условно-дружественные мои письма (на Берлинский адрес Катерины Викторовны) не упрекают и ничего не требуют.
18 июня.
Мое любимое состояние, которое предвкушаю среди деловых разговоров и у Вильчевских, когда я занят или мне мешают, которому готов поя даться, как только останусь один – на улице, в кафе, в метро или дома, у себя, перед сном, – полусознательно хочу назвать пустыми для других словами «я и Леля». У меня с этих слов, чуть слышно и с наслаждением произносимых, с чувства свободы – что всё позволено и, значит, позволено как угодно думать о нас обоих – незаметно оно начинается и словно бы продолжает бесчисленные мои с Лелей воображенные встречи, ненаписанные, непосланные письма, предположительные, раздутые негодованием споры. Всё это возникло давно, задолго до Лелиного отъезда, когда прекратилась – от первой нетерпеливой ее придирки, от постепенно возраставшей моей робости – легкая простота нашей хотя бы внешней дружбы. Даже еще раньше, до Лели, в незапамятно-давнее время, если за вечер я забывал сказать что-нибудь удачное или нужное, то после, припоминая, не мог заснуть, успокоиться, составлял фразы, находил способы их не забыть, иногда – как бы в писательском жару – поднимался, зажигал свет и что-то основное записывал, и, пожалуй, из этих ночных взволнованных припоминаний забытого, из этих исправлений бывшего и запомнившегося и родилось теперешнее, тоже исправляющее, самое приятное мое состояние.
Правда, в те давние годы записанное казалось второстепенным уже на следующее утро, а впоследствии, с Лелей, всё приготовленное пропадало даже и для меня, будучи искусственно навязано живому и постороннему разговору, и возможно, что и теперь, в настоящей, не вымышленной встрече, точно так же оказались бы лишними все придуманные мной обращения (как непохожи действительные мои письма на воображаемые), но то, чем я постоянно и радостно поглощен, появляется и протекает до того естественно, кажется мне столь метким и справедливым, словно это и есть единственно праведное, ничем не стесненное развитие любовного моего отношения, а другое, приличное, разумное и от Лели никогда не скрывавшееся, просто изуродовано ее отпором, и в последние недели – еще отсутствием и расстоянием.
То душевное мое движение, которое как бы пускается в ход магическими словами «я и Леля» – самое заполненное из всех, какие только у меня бывают: и гнев, и благородство, и умиленность доходят до возможного своего предела – без малейшей скупости или сдерживания. Вначале я верил, будто когда-нибудь выскажу всё накопленное, старался запомнить хотя бы главное (например – что не должен любить Лелю из-за доказанной ее ненадежности), потом – очень скоро – это переменилось: у меня чуть не с детства способность с совершенной трезвостью разделять действительное и воображенное (и внезапно, почти незаметно, от одного к другому переходить), и вот теперь, поняв жизненную тщетность моих о Леле постоянных вымыслов, я ими очаровался ради них самих, в чем имеется доля также и эгоистической осторожности – и задевает, и все-таки безопасно. Пожалуй, такая игра могла бы как-то повлиять и на мое настоящее чувство к Леле, придав ему смягчающую искусственность, но то именно, что я разделяю действительное и воображенное с точностью почти безошибочной, препятствует взаимному их влиянию, всякому проникновению одного в другое.
Чаще всего в своих вымыслах я злорадно Лелю упрекаю – у меня с ней какая-то бесконечная тяжба по множеству обидных поводов, и мне хочется не только высказаться, растрогать, постараться Лелю вернуть, но и наказать, убедить в непоправимости ее ошибок, в невозможности для меня забыть и снова сделаться прежним, и так переставляются наши отношения, точно Леля стремится ко мне прийти и загладить свою вину, а я не могу ее принять. Я настолько свыкся с подобным перемещением, с постоянным, сладким и справедливым своим злорадством, что очутился бы в пустоте, если бы Леля на самом деле ко мне вернулась и захотела восстановить прошлое, но это никогда не произойдет.
Я нахожу у Лели бесчисленные провинности (и теперешнее жестокое отсутствие писем, и грубую забывчивость о том, как легко меня уязвить, и попытки уклониться от объяснений после ее же слов, обязывающих к откровенности), но, даже и помня всё это, я должен признаться в недавнем, самом горьком своем открытии – что всё это появилось (правда, бледное и бездейственное) задолго до Лелиного отъезда и до решающего письма Сергея Н., которое стало удобным и благородным предлогом, освобождавшим Лелю от нелепой, наскучившей тягости, а тягостью был именно я. Лелин уход – нечто самостоятельное, независимое от призыва Сергея Н., я так его и воспринимаю – как удар по мне, нисколько не оправданный, не вызванный ничем посторонним, и в злорадных моих вымыслах кое-что и верно: если близкий человек нам нанесет удар, мы иногда и чаще всего прощаем, но прощение не меняет нашего нового взгляда на то, каков человек, как относится к нам (или может к нам относиться), и только в редких случаях, когда всей трезвой своей глубиной мы должны его оправдать – тогда прощаем до конца, но и это прощение лишнее, раз уже нет никакой вины. Лелю мне трудно и не хочется «прощать», и позднейшая ее передо мной вина уничтожает не только легкую радость первоначальных моих впечатлений, но и теперешние – правда, нечастые – воображаемые о ней надежды. Еще сегодня – из-за платка, надушенного ее духами – появилось у меня влюбленное, какое-то беспамятное ожидание (я не сразу сообразил, откуда оно взялось), но потом поневоле вспомнил, как пренебрежительно-рассеянно Леля приняла эти мной подаренные духи, как я тогда (после радостного волнения о подарке) оскорбился – и сегодняшнее ожидание сменилось обычной мстительной досадой.
Я по многу раз перебираю всякие грустные мелочи, бесповоротно доказывающие, как Леля ко мне переменилась, и это вечное сравнивание нашего начала и конца, прежде непереносимое, теперь меня задевает безбольно и, пожалуй, приятно. Но даже в то время – при Леле, – когда впервые грустная перемена мною была обнаружена и поражала еще по-свежему и болезненно, я нарочно прибегал всё к новым упорным проверкам, часто насильственным и неловким – не ради надежды, не из желания лишний раз убедиться в дурном для себя конце, а для какой-то печальной и мне необходимой внутренней усмешки, из которой и вышло теперешнее, приятно задевающее вечное сравнивание. Однажды в плохую минуту, неожиданно ломая предыдущий наш разговор и заранее уверенный в провале, я попросил Лелю зашить потемневшую старую мою перчатку. Как я и предвидел, она удивилась и полураздраженно ответила: «Ваша консьержка это сделает гораздо лучше меня» – и было нетрудно разобрать в раздраженном ее отказе также отказ от милой заботливости, недумание обо мне, а главное (отчего я вспыхнул), именно к моей перчатке смутную брезгливую неприязнь. Я вспомнил наш первый совместный день, свое восхищение ловкой ее работой и трогательной услужливостью, и вот, произведя намеренно-разрушительный опыт, навсегда это восхищение отравил.
Вот уже две недели как Лели нет в Париже. Я неожиданно-быстро успокоился, вернее, как-то освободился от первого бунтующего отчаянья, не понимавшего жизни без Лели, без праздничных, привычно-необходимых Лелиных часов. Горячка, постоянная опьяненность этих последних месяцев заменилась чем-то другим, не столь острым (раз каждую минуту не готовишься и не ждешь), зато более благородным, как всё нетребовательное и не жадно-личное, и уже обеспеченным надолго. Оттого что нельзя с Лелей увидеться и нельзя добиваться и ждать с ней встречи (чем я почти всегда был занят и от чего теперь как-то облегченно свободен), мне опять по вечерам хочется всё со мною происходящее записывать и объяснять, и это не только желание себя выразить, но и попытка предохранить от гибели какое-то опять особенное свое время, что-то спасти для своего же будущего, для того человека, каким себя предчувствую и вижу через годы – измененного и многое забывшего. Еще никогда не притягивала меня так убедительно эта внешне бесполезная работа и никогда она так явно не была отдельной частью моего существования, отдельной и последовательной целью, более отчетливой, чем деньги, удовольствия, книги, и уступающей в степени влечения лишь одному – чем бы могла быть Леля, – но Лели нет и, кажется, не будет. Мое стремление «писать» становится подобным страсти, с нетерпением и ненавистью к людям или делам, мне препятствующим: я сам себя окружил нелепыми обязательствами, отнимающими словно бы нарочно все часы дня и вечера, и часто (как при упоминании о неловком или особенно обидном) отвожу глаза, когда меня просят где-нибудь остаться или куда-нибудь пойти. И все-таки мне было трудно преодолеть неизбежную первоначальную инерцию, и каждый раз, как я оказывался один – днем в кафе или поздно ночью у себя в комнате – ничего не писал и легко себя оправдывал шумом, отвлечениями, усталостью. И сейчас, перед гладкими большими листами, которые заполнятся благодаря моему напряжению, еще остается неврастеническая боязнь работы, насилия над собой, необходимого проявления воли.
Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.
Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.
Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.
Другое отвлечение – семья Вильчевских. Как всё, что меня теперь окружает и чем я занят, Вильчевские появились в последние Лелины недели, и уже тогда наметились частые и вялые наши встречи. В сущности, я всегда – еще в Петербурге – их немного знал, и что-то о них постоянно передавалось, но своего отношения у меня к ним не было, и при всем любопытстве к самым чужим и безразличным людям я, кажется, ни разу о них не подумал. Не понимаю, как это случилось, что Бобка Вильчевский однажды вечером, среди пьяного грохота в прославленном Монпарнасском притоне, неожиданно к нам с Лелей подошел, улыбаясь так, словно он наконец отыскал своих, просидел с нами до поздней ночи, и мы вместе провожали Лелю, которая смеясь слушала безостановочные его анекдоты. Мне показались они скучными и однообразными, но Бобкино появление и болтовня оживили наш разговор, напряженный, как все разговоры в то обидно-неоткровенное время, и я только жалел, что не могу напоследок остаться вдвоем с Лелей, развеселившейся и непривычно, по-старому, милой, я попытался ей это объяснить, но она – нечаянно или нарочно – не поняла. Мы сговорились встретиться с Бобкой на следующий день, причем он обещал привести сестру, которая «вечно ноет, что ей не с кем бывать», и после того, все четверо, мы виделись почти ежедневно.
Вильчевские, сомнительные богачи в Петербурге, едва ли в Париже при деньгах, но считают вопросом чести «тянуться», и для них чужие траты, знакомства и связи – ценности сохранившиеся и продолжающие волновать. Их трое – отец, сын и дочь, – и они, хотя и бывают нередко вместе, в моем представлении несоединимы. Отец, быстрый, резкий, всегда небритый маленький человек, с обрывистыми вопросами, рассчитанными на растерянность и восхищение, а вовсе не на ответы собеседника, на минуту вбегает в приемную комнату, к гостям, и тотчас же выскакивает, оставляя после себя общую досаду, разъединенность и длительное чувство неловкости. Когда я впервые – перед самым Лелиным отъездом – к ним пришел, он по-странному на меня набросился – из-за сына: «как вы можете дружить с этим ослом, который сегодня пропустил свое счастье». Намекалось на что-то второстепенно-деловое, но это вышло у него отвратительно, и Леля, на обратном пути, долго мне выговаривала – с внезапной и несправедливой запальчивостью, – будто я недостаточно постарался свое отвращение скрыть.
Молодых Вильчевских почему-то и в глаза и за глаза пренебрежительно-ласково называют Бобкой и Зинкой, хотя «Зинка» была замужем, разведена, и ей, кажется, двадцать восемь лет. Эти легковесные имена, однако, оправданы и звучат естественно: в брате и сестре есть что-то беспочвенное, растерянное, всегда неточное и бессознательно-печальное, и больше всего в них обоих преклонения перед блеском, перед чужой удачей, без зависти и с некоторым старанием лишь отразить недоступный им блеск – конечно, по-скромному и со стороны. У Зинки это направлено (бессильно и неожиданно-старомодно) на «искусство», на актеров и писателей, мало кому известных, у Бобки – определеннее и цепче – на деньги и на дела. Он и меня считает удачливым дельцом и «со связями» (из-за Дерваля) и разговаривает с оттенком почтительности, как будто спрашивает совета и непременно послушается. Бобка – средне высокий, с гладкими и блестяще-черными, на пробор, волосами, у него сияющие круглые темно-карие глаза, щеки розово-красные (как бы с холода) и в ямочках, и та, напоказ задорная, ищущая одобрения и никого не заражающая улыбка, которая чем-то напоминает «руку, повисшую в воздухе». Он и весь несуразный – из-за квадратного туловища, из-за слишком больших, точно вспухших, рук с деревянными пальцами и кругло-широкими ногтями, из-за тяжелых мешковатых ног – но старается быть элегантным, выработал «свой стиль» (гетры, допустимо-пестрые галстухи и рубашки, покачиванье при ходьбе) и мне иногда казался рядом с Лелей – как бы в тон ей, хотя и по-разному – сияюще-ярким и картинным. Зинка, наоборот, вся тусклая, у нее бледно-серое лицо, бесцветные волосы темнеющей блондинки, тоже большие, хотя и приятные, руки и благодаря низким каблукам длинная, грубоватая, словно мужская ступня. Поражающее, несоответственное у нее – полные, равнодушно-согласные, какие-то бесстыдные губы и удлиненно-стройные, крепкого покроя, ноги, которыми она – без смущения и без вызова – пытается иногда щегольнуть. Брат и сестра, оба высокие и молодые, не составляют, как можно было бы ожидать, цельной и ловкой пары: то растерянное, приблизительное, что так очевидно в каждом из них, нуждается – даже для внешнего сопоставления – в посторонней твердой опоре.
Мне хочется торопливо пройти мимо всех этих скучных описаний, излишних в такой работе – для себя одного, – но не могу избавиться от всегдашней тщеславной надежды, что записи мои (помимо меня и как бы мне в награду) будут кем-то внимательно прочтены, и, заранее по-детски растроганный, верю в читательницу, понятливую и добрую, и жду, когда наконец «она» (Леля или же следующая и последняя) найдется и мы оба заслужим чудо взаимного доверия, и вот для «нее», не осведомленной о прежней моей жизни, надо всё добросовестно приготовить, как бы это ни казалось пустым и обидно-ненужным. Для меня самого внешние люди, обстановка, всякие «массовые» события – лишь огрубление и подмена настоящей человеческой сути, которая так явно дана в каждом единичном чувстве, в каждой любви, горестной или радостной, потому что собственные, ненавязанные наши чувства, прилежное и умелое их созерцание нас освобождают от душевной пыли, обычно всё покрывающей, а на нее, на внешнее, жалко тратить короткую, единственную, всегда стремящуюся к полету и грузно опускающуюся нашу жизнь. «Настоящая человеческая суть» – не слова, придуманные на случай: в ревности, своей или наблюденной, во всех, нас задевающих, особенно любовных, отношениях есть, наряду с происходящим и переживаемым (даже самоубийственно-грустным), какая-то восхищающаяся собой, только что рожденная, упоительно-живая новизна, ради которой до легкомыслия просто и мучиться и умереть и которой нет и не найти в условностях дома Вильчевских, в Бобкиных гетрах, во всем и везде, откуда она изгнана поверхностными, скудно изобретенными, мертвящими повторениями. Я мог бы на многое еще распространить область живую и область мертвую, но хочу и должен себя ограничивать, иначе выступает опасность, худшая, чем прижизненная смерть – поглощенности случайным, безволия и распыления.
Вернусь хотя бы ненадолго к Вильчевским: мне особенно обидно о них писать – ведь именно они главное, нелепое и добровольное препятствие к тому, простому и недостижимому, чего я весь день добиваюсь, к уединению и дневниковой работе. Прежде мне казалось, будто Леля, стараясь не оставаться со мною вдвоем, прячась от моих упреков и возможных, чересчур ясных вопросов, нарочно меня втягивает в первый нам подвернувшийся кружок, но без нее происходит то же самое, и это отчасти объясняется слабой моей сопротивляемостью, отчасти же избалованностью – за месяцы с Лелей я привык постепенно к людям, стал бояться одиночества и готов его на что угодно, утомительное и недостойное, променять. Сегодня у Вильчевских я впервые подумал о странной своей неразборчивости – как это всегда бывает, из-за повода ничтожного и случайного: Зинка на прощание кому-то шутя сказала «приходите, теперь вы знаете к нам дорогу», что она неизменно говорит каждому новому гостю, и я невольно сравнил с ней Лелю, у которой не могло быть ни общих мест, ни самодовольно-уверенного их повторения, и мне представилось невыносимым не только ее отсутствие и замена кружком Вильчевских, но и весь мой день, предначертанность, искусственность, тренированность каждой минуты, вечное торопливое беспокойство – от пробуждения до сна – и вот глупая Зинкина фраза, нечаянно мне указавшая, что кругом, в других, опоры и разрешения не найти, оказалась для меня значительной и как бы заставила возобновить прерванные, уединяющие мои записи. И всё же Вильчевские мне нужны: они остаются пока единственным напоминанием о Леле и как раз после ее отъезда они сделались кровно-необходимыми – следствие обычной в таких случаях мгновенной душевной перестановки, мгновенного перехода от обеспеченности, от опьяненности чьим-нибудь, нам особенно важным присутствием к безнадежной и холодной осиротелости, когда те, кого мы всегда считали назойливыми и лишними, вдруг становятся достойными, желанными собеседниками, перенявшими что-то утраченное, незаменимое и близкое, способными нас задеть, понятливо выслушать – и удивить еще неизвестным.
Леля сама о себе не пишет, и за две недели я от нее получил только открытку с дороги, милую, но очень уж рассеянную, которую запомнил наизусть и которая давно истрепалась в моем боковом кармане. Я ни разу о Леле не слыхал и не знаю, где она и что делает. Первоначального возмущения у меня нет, и условно-дружественные мои письма (на Берлинский адрес Катерины Викторовны) не упрекают и ничего не требуют.
18 июня.
Мое любимое состояние, которое предвкушаю среди деловых разговоров и у Вильчевских, когда я занят или мне мешают, которому готов поя даться, как только останусь один – на улице, в кафе, в метро или дома, у себя, перед сном, – полусознательно хочу назвать пустыми для других словами «я и Леля». У меня с этих слов, чуть слышно и с наслаждением произносимых, с чувства свободы – что всё позволено и, значит, позволено как угодно думать о нас обоих – незаметно оно начинается и словно бы продолжает бесчисленные мои с Лелей воображенные встречи, ненаписанные, непосланные письма, предположительные, раздутые негодованием споры. Всё это возникло давно, задолго до Лелиного отъезда, когда прекратилась – от первой нетерпеливой ее придирки, от постепенно возраставшей моей робости – легкая простота нашей хотя бы внешней дружбы. Даже еще раньше, до Лели, в незапамятно-давнее время, если за вечер я забывал сказать что-нибудь удачное или нужное, то после, припоминая, не мог заснуть, успокоиться, составлял фразы, находил способы их не забыть, иногда – как бы в писательском жару – поднимался, зажигал свет и что-то основное записывал, и, пожалуй, из этих ночных взволнованных припоминаний забытого, из этих исправлений бывшего и запомнившегося и родилось теперешнее, тоже исправляющее, самое приятное мое состояние.
Правда, в те давние годы записанное казалось второстепенным уже на следующее утро, а впоследствии, с Лелей, всё приготовленное пропадало даже и для меня, будучи искусственно навязано живому и постороннему разговору, и возможно, что и теперь, в настоящей, не вымышленной встрече, точно так же оказались бы лишними все придуманные мной обращения (как непохожи действительные мои письма на воображаемые), но то, чем я постоянно и радостно поглощен, появляется и протекает до того естественно, кажется мне столь метким и справедливым, словно это и есть единственно праведное, ничем не стесненное развитие любовного моего отношения, а другое, приличное, разумное и от Лели никогда не скрывавшееся, просто изуродовано ее отпором, и в последние недели – еще отсутствием и расстоянием.
То душевное мое движение, которое как бы пускается в ход магическими словами «я и Леля» – самое заполненное из всех, какие только у меня бывают: и гнев, и благородство, и умиленность доходят до возможного своего предела – без малейшей скупости или сдерживания. Вначале я верил, будто когда-нибудь выскажу всё накопленное, старался запомнить хотя бы главное (например – что не должен любить Лелю из-за доказанной ее ненадежности), потом – очень скоро – это переменилось: у меня чуть не с детства способность с совершенной трезвостью разделять действительное и воображенное (и внезапно, почти незаметно, от одного к другому переходить), и вот теперь, поняв жизненную тщетность моих о Леле постоянных вымыслов, я ими очаровался ради них самих, в чем имеется доля также и эгоистической осторожности – и задевает, и все-таки безопасно. Пожалуй, такая игра могла бы как-то повлиять и на мое настоящее чувство к Леле, придав ему смягчающую искусственность, но то именно, что я разделяю действительное и воображенное с точностью почти безошибочной, препятствует взаимному их влиянию, всякому проникновению одного в другое.
Чаще всего в своих вымыслах я злорадно Лелю упрекаю – у меня с ней какая-то бесконечная тяжба по множеству обидных поводов, и мне хочется не только высказаться, растрогать, постараться Лелю вернуть, но и наказать, убедить в непоправимости ее ошибок, в невозможности для меня забыть и снова сделаться прежним, и так переставляются наши отношения, точно Леля стремится ко мне прийти и загладить свою вину, а я не могу ее принять. Я настолько свыкся с подобным перемещением, с постоянным, сладким и справедливым своим злорадством, что очутился бы в пустоте, если бы Леля на самом деле ко мне вернулась и захотела восстановить прошлое, но это никогда не произойдет.
Я нахожу у Лели бесчисленные провинности (и теперешнее жестокое отсутствие писем, и грубую забывчивость о том, как легко меня уязвить, и попытки уклониться от объяснений после ее же слов, обязывающих к откровенности), но, даже и помня всё это, я должен признаться в недавнем, самом горьком своем открытии – что всё это появилось (правда, бледное и бездейственное) задолго до Лелиного отъезда и до решающего письма Сергея Н., которое стало удобным и благородным предлогом, освобождавшим Лелю от нелепой, наскучившей тягости, а тягостью был именно я. Лелин уход – нечто самостоятельное, независимое от призыва Сергея Н., я так его и воспринимаю – как удар по мне, нисколько не оправданный, не вызванный ничем посторонним, и в злорадных моих вымыслах кое-что и верно: если близкий человек нам нанесет удар, мы иногда и чаще всего прощаем, но прощение не меняет нашего нового взгляда на то, каков человек, как относится к нам (или может к нам относиться), и только в редких случаях, когда всей трезвой своей глубиной мы должны его оправдать – тогда прощаем до конца, но и это прощение лишнее, раз уже нет никакой вины. Лелю мне трудно и не хочется «прощать», и позднейшая ее передо мной вина уничтожает не только легкую радость первоначальных моих впечатлений, но и теперешние – правда, нечастые – воображаемые о ней надежды. Еще сегодня – из-за платка, надушенного ее духами – появилось у меня влюбленное, какое-то беспамятное ожидание (я не сразу сообразил, откуда оно взялось), но потом поневоле вспомнил, как пренебрежительно-рассеянно Леля приняла эти мной подаренные духи, как я тогда (после радостного волнения о подарке) оскорбился – и сегодняшнее ожидание сменилось обычной мстительной досадой.
Я по многу раз перебираю всякие грустные мелочи, бесповоротно доказывающие, как Леля ко мне переменилась, и это вечное сравнивание нашего начала и конца, прежде непереносимое, теперь меня задевает безбольно и, пожалуй, приятно. Но даже в то время – при Леле, – когда впервые грустная перемена мною была обнаружена и поражала еще по-свежему и болезненно, я нарочно прибегал всё к новым упорным проверкам, часто насильственным и неловким – не ради надежды, не из желания лишний раз убедиться в дурном для себя конце, а для какой-то печальной и мне необходимой внутренней усмешки, из которой и вышло теперешнее, приятно задевающее вечное сравнивание. Однажды в плохую минуту, неожиданно ломая предыдущий наш разговор и заранее уверенный в провале, я попросил Лелю зашить потемневшую старую мою перчатку. Как я и предвидел, она удивилась и полураздраженно ответила: «Ваша консьержка это сделает гораздо лучше меня» – и было нетрудно разобрать в раздраженном ее отказе также отказ от милой заботливости, недумание обо мне, а главное (отчего я вспыхнул), именно к моей перчатке смутную брезгливую неприязнь. Я вспомнил наш первый совместный день, свое восхищение ловкой ее работой и трогательной услужливостью, и вот, произведя намеренно-разрушительный опыт, навсегда это восхищение отравил.