Страница:
Он встрепенулся. – «Чего это я? Засыпаю?..» Мутный взгляд, наполненный усталостью и тяжким бременем бесчисленных забот, обвел стены его временного пристанища. – «Неужели с этим обжитым за неделю бытом придется расстаться?.. И уже совсем скоро?..»
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
7
– Ты бы прилег, Володя. Чего себя понапрасну терзаешь, – участливо глядя, тронул его за плечо сердобольный пожилой связной. – Приляг давай, я приготовил… Иди-ка ложись.
Голос Степаныча доходил до него будто издалека, будто через толщу ватного одеяла.
– А?.. Что?.. А-аа, это ты, Степаныч… Я сейчас… Сейчас… – пробормотал он, снова засыпая, силясь – но тщетно – разомкнуть слипающиеся веки. – Сейчас я… Сей…
И уже не в силах одолеть сон и сладкую истому, блаженством разлившуюся по всему натруженному телу, голова юного комдива все ниже и ниже падала ему на колени. Ловкие блики огня закружились отчаянно по склоненной голове, потертым, изношенным погонам и разлились червонным золотом по пшеничным кудрям.
«Намаялся, бедолага… – жалостливо глядя на подрагивающую голову Стрельникова, беззвучно прошептал Степаныч. – Мальчишки, совсем мальчишки. Пацаны…»
Он горестно вздохнул, вспоминая свою безвозвратно ушедшую молодость, когда «ломал лямку» на той, уже далекой первой войне с германцем. – «Им бы к девкам… Аль за учебу взяться. А поди ж ты – вояки…»
– А-аа-ааа, о-оо-ооо… – закряхтел он, схватившись за прострелянную острой болью ревматизма поясницу. – Господи, разбужу еще ненароком…
– Степаныч?! – поднял на него сонные глаза Стрельников.
– Что, стреляет? Спина? – гудел простуженным голосом майор, все еще силясь порвать путы тяжкого обморочного сна. – Давай-ка, отец, отдыхай! Я вот сейчас курну и тоже на боковую…
Но спать ему в эту ночь не пришлось…
Голос Степаныча доходил до него будто издалека, будто через толщу ватного одеяла.
– А?.. Что?.. А-аа, это ты, Степаныч… Я сейчас… Сейчас… – пробормотал он, снова засыпая, силясь – но тщетно – разомкнуть слипающиеся веки. – Сейчас я… Сей…
И уже не в силах одолеть сон и сладкую истому, блаженством разлившуюся по всему натруженному телу, голова юного комдива все ниже и ниже падала ему на колени. Ловкие блики огня закружились отчаянно по склоненной голове, потертым, изношенным погонам и разлились червонным золотом по пшеничным кудрям.
«Намаялся, бедолага… – жалостливо глядя на подрагивающую голову Стрельникова, беззвучно прошептал Степаныч. – Мальчишки, совсем мальчишки. Пацаны…»
Он горестно вздохнул, вспоминая свою безвозвратно ушедшую молодость, когда «ломал лямку» на той, уже далекой первой войне с германцем. – «Им бы к девкам… Аль за учебу взяться. А поди ж ты – вояки…»
– А-аа-ааа, о-оо-ооо… – закряхтел он, схватившись за прострелянную острой болью ревматизма поясницу. – Господи, разбужу еще ненароком…
– Степаныч?! – поднял на него сонные глаза Стрельников.
– Что, стреляет? Спина? – гудел простуженным голосом майор, все еще силясь порвать путы тяжкого обморочного сна. – Давай-ка, отец, отдыхай! Я вот сейчас курну и тоже на боковую…
Но спать ему в эту ночь не пришлось…
8
Загрохотало, застучало по ступенькам блиндажа. Пахнуло сыростью октябрьской ночи. Недовольный чужим, беспардонным вторжением огонь в печурке затих было, прислушиваясь к дерзкому топоту солдатских сапог, и заполыхал яростно и неистово, выражая свое беспокойство и озабоченность ночному пришельцу. Огонь сердито загудел, затрещал, пробегаясь по сухим дровишкам, вымещая на них свое свирепое негодование.
Но через секунду-другую присмирел, затих, сменяя гнев на милость, и уже не пытался выскочить из своего металлического чрева. Успокоился…
Поправив ППШ на плече, один из вошедших подслеповато щурился с темноты. Капельки влаги таинственно поблескивали на кожухе ствола автомата. Здоровенная лапища обхватила влажно теплившийся янтарной гладью приклад.
– Кого нелегкая… – подал голос из глубины блиндажа, постанывая и кряхтя, связной комдива.
– Во, Степаныч, собственной персоной! Принимай-ка дорогих гостей, – раздался со ступенек бас здоровяка-одессита. – Давай-ка, отец, дуй за комдивом. Здесь такой «гость» пожаловал…
Самодовольно ухмыляясь, он глядел с прищуром на худенькую, щупленькую фигурку Степаныча, вышедшего на средину освещенного круга. Он на секунду застыл в недоумении немым вопросом, замерев перед шумно ввалившимися ночными незваными гостями. Но лишь на секунду…
– Тише ты, леший! – зашикал, заворчал на Зазулю и сопровождаемого им грязного и оборванного незнакомца пожилой солдат, шагнув навстречу. – Дай человеку спокойно отдохнуть час-другой… – Он стрельнул слезящимися от дыма глазами через плечо, в угол блиндажа.
Там, в углу, скрытом густым, непроницаемым мраком, на низеньких нарах, расстегнув ворот гимнастерки и не снимая сапог, в тревожном сне забылся молодой комдив. Его длинная рука безвольно свисала с деревянного узковатого ложа, едва не касаясь земли. Кобура с ТТ и съехавшая на бок пряжка офицерского ремня впивались в тело…
– Ну что там еще стряслось, Зазуля?! – Стрельников, будто и не спал вовсе, подошел к притихшей троице, оправляя на ходу гимнастерку и отерев ладонью припухшее, усталое лицо. Короткий сон не освежил его, наоборот, он чувствовал себя совершенно разбитым.
– Да вот, товарищ майор, перебежчик или кто он там, мать его… Прямо на мой окопчик и вырулил. – Зазуля мотнул головой на странного изможденного оборванца, робко притулившегося на обшарпанных ступеньках и глядевшего затравленно, исподлобья, на подошедшего молодого офицера.
– Все, свободен. – И когда рослый батареец загрохал своими сапожищами к выходу, Стрельников жестом руки остановил его. – Чтобы на батарее – ни гу-гу! Понял?! А иначе… Иначе нам не сносить головы.
Но через секунду-другую присмирел, затих, сменяя гнев на милость, и уже не пытался выскочить из своего металлического чрева. Успокоился…
Поправив ППШ на плече, один из вошедших подслеповато щурился с темноты. Капельки влаги таинственно поблескивали на кожухе ствола автомата. Здоровенная лапища обхватила влажно теплившийся янтарной гладью приклад.
– Кого нелегкая… – подал голос из глубины блиндажа, постанывая и кряхтя, связной комдива.
– Во, Степаныч, собственной персоной! Принимай-ка дорогих гостей, – раздался со ступенек бас здоровяка-одессита. – Давай-ка, отец, дуй за комдивом. Здесь такой «гость» пожаловал…
Самодовольно ухмыляясь, он глядел с прищуром на худенькую, щупленькую фигурку Степаныча, вышедшего на средину освещенного круга. Он на секунду застыл в недоумении немым вопросом, замерев перед шумно ввалившимися ночными незваными гостями. Но лишь на секунду…
– Тише ты, леший! – зашикал, заворчал на Зазулю и сопровождаемого им грязного и оборванного незнакомца пожилой солдат, шагнув навстречу. – Дай человеку спокойно отдохнуть час-другой… – Он стрельнул слезящимися от дыма глазами через плечо, в угол блиндажа.
Там, в углу, скрытом густым, непроницаемым мраком, на низеньких нарах, расстегнув ворот гимнастерки и не снимая сапог, в тревожном сне забылся молодой комдив. Его длинная рука безвольно свисала с деревянного узковатого ложа, едва не касаясь земли. Кобура с ТТ и съехавшая на бок пряжка офицерского ремня впивались в тело…
– Ну что там еще стряслось, Зазуля?! – Стрельников, будто и не спал вовсе, подошел к притихшей троице, оправляя на ходу гимнастерку и отерев ладонью припухшее, усталое лицо. Короткий сон не освежил его, наоборот, он чувствовал себя совершенно разбитым.
– Да вот, товарищ майор, перебежчик или кто он там, мать его… Прямо на мой окопчик и вырулил. – Зазуля мотнул головой на странного изможденного оборванца, робко притулившегося на обшарпанных ступеньках и глядевшего затравленно, исподлобья, на подошедшего молодого офицера.
– Все, свободен. – И когда рослый батареец загрохал своими сапожищами к выходу, Стрельников жестом руки остановил его. – Чтобы на батарее – ни гу-гу! Понял?! А иначе… Иначе нам не сносить головы.
9
– …Вот и рванули мы с летехой тогда. Но недолго было наше вольное счастье. Недолго…
Зашиб танкист ногу. Сильно зашиб. Вот беда-то. Эх-хе-хе-е… Кабы знать, что судьба-злодейка так обернется против нас, не летели б кубарем в энтот чертов овраг. Будь он трижды неладен!..
Рассказчик сплюнул от злости. Озноб продолжал сотрясать его приливом холода. А драная-предраная одежда плохо грела посиневшее от ночного купания тощее тело.
– За пень иль корягу какую зацепился попутчик мой. Только – плохо дело. Нет сил у него идти. А нам не идти – бежать надобно. …Нес я его на себе, покуда силы были. А он мне все твердил: «Брось меня, Савушкин. Брось… Беги один, коль сможешь. А вместе нас достанут…»
– Достали… К рассвету-то совсем ему плохо стало и нога распухла бревном. Жар у него поднялся. Рассвет нас застал, когда до леса еще было оо-ее-ей как далече…
А вот по расчетам нашим-то… Да какие, едрит его в корень, расчеты – коту под хвост! Совсем плохо дело. Попался хутор один – обратно же опаска: вдруг там немцы или полицаи… Еще хуже… А-аа? Что тогда? Шум какой-то странный там стоял. Ждали мы на опушке перелеска. Совсем плохо лейтенантику стало. Бредить стал. А здесь, как на грех, хуторок заполыхал. Значит-ца немцы там запалили, не иначе.
Вот беда-то. Решил я танкиста на себе из последних сил до леса донесть. Но не смог. Не смог… Пока по полю нес, спотыкаясь из последних уже сил, туман стал расходиться. Да вот на беду, решил я в стогу схорониться, передохнуть, и дальше. Но только добрался – свалился. Еле-еле силов хватило лейтенанта затащить и зарыть в сено. Он в себя ненадолго пришел, пить просил. Порвал я исподнюю рубаху и – об росу. Ко лбу ему. В момент повязка сухой стала. К губам приложил, так он ее всю сжевал. Очнулся и опять за свое: «Беги, Алексей!.. Брось меня…»
Решил я передохнуть и дальше двинуть. Лейтенант то затихнет, то снова бормочет что-то в бреду, не разберешь: и танкистами своими командует, и мать зовет. Плохи наши дела… Никудышние…
Только сморило меня. Враз… Заснул – как убитый. Очнулся и не пойму, где я и что со мной. Солнце уже высоко. Должно быть, полдень. И то ли почудилось мне, то ли наяву: голоса приближаются к нам. Много голосов. И собаки лают. Тут я весь…»
Рассказчик зашелся в сильном кашле. Что-то булькало у него в горле, и свистела-хлюпала натужно больная грудь.
Он виновато поглядывал на Стрельникова, силясь одолеть приступ кашля. Но не мог. И снова и снова задыхаясь, краснел до свекольного цвета от натуги, но не мог прервать эту напасть.
– Тьфу ты… – учащенно дыша, промолвил Савушкин, оттирая губы ладонью. – Закурить-то найдется, командир?.. – Бережно приняв от Стрельникова «беломорину», разглядывал ее, как какую-то диковинку, не решаясь закурить. – Давненько я таким табачком не баловался…
Его рваная одежда курилась паром от жара печурки, уютно, совсем по-домашнему, потрескивающей дровишками. Ночной гость пристроился на самый край ящика, поближе к ее горячему боку.
Блаженно щурясь, пустил сизую струйку дыма. Встретившись взглядом с молодым офицером, понял по его пытливым глазам, что тот от него ждет.
Зашиб танкист ногу. Сильно зашиб. Вот беда-то. Эх-хе-хе-е… Кабы знать, что судьба-злодейка так обернется против нас, не летели б кубарем в энтот чертов овраг. Будь он трижды неладен!..
Рассказчик сплюнул от злости. Озноб продолжал сотрясать его приливом холода. А драная-предраная одежда плохо грела посиневшее от ночного купания тощее тело.
– За пень иль корягу какую зацепился попутчик мой. Только – плохо дело. Нет сил у него идти. А нам не идти – бежать надобно. …Нес я его на себе, покуда силы были. А он мне все твердил: «Брось меня, Савушкин. Брось… Беги один, коль сможешь. А вместе нас достанут…»
– Достали… К рассвету-то совсем ему плохо стало и нога распухла бревном. Жар у него поднялся. Рассвет нас застал, когда до леса еще было оо-ее-ей как далече…
А вот по расчетам нашим-то… Да какие, едрит его в корень, расчеты – коту под хвост! Совсем плохо дело. Попался хутор один – обратно же опаска: вдруг там немцы или полицаи… Еще хуже… А-аа? Что тогда? Шум какой-то странный там стоял. Ждали мы на опушке перелеска. Совсем плохо лейтенантику стало. Бредить стал. А здесь, как на грех, хуторок заполыхал. Значит-ца немцы там запалили, не иначе.
Вот беда-то. Решил я танкиста на себе из последних сил до леса донесть. Но не смог. Не смог… Пока по полю нес, спотыкаясь из последних уже сил, туман стал расходиться. Да вот на беду, решил я в стогу схорониться, передохнуть, и дальше. Но только добрался – свалился. Еле-еле силов хватило лейтенанта затащить и зарыть в сено. Он в себя ненадолго пришел, пить просил. Порвал я исподнюю рубаху и – об росу. Ко лбу ему. В момент повязка сухой стала. К губам приложил, так он ее всю сжевал. Очнулся и опять за свое: «Беги, Алексей!.. Брось меня…»
Решил я передохнуть и дальше двинуть. Лейтенант то затихнет, то снова бормочет что-то в бреду, не разберешь: и танкистами своими командует, и мать зовет. Плохи наши дела… Никудышние…
Только сморило меня. Враз… Заснул – как убитый. Очнулся и не пойму, где я и что со мной. Солнце уже высоко. Должно быть, полдень. И то ли почудилось мне, то ли наяву: голоса приближаются к нам. Много голосов. И собаки лают. Тут я весь…»
Рассказчик зашелся в сильном кашле. Что-то булькало у него в горле, и свистела-хлюпала натужно больная грудь.
Он виновато поглядывал на Стрельникова, силясь одолеть приступ кашля. Но не мог. И снова и снова задыхаясь, краснел до свекольного цвета от натуги, но не мог прервать эту напасть.
– Тьфу ты… – учащенно дыша, промолвил Савушкин, оттирая губы ладонью. – Закурить-то найдется, командир?.. – Бережно приняв от Стрельникова «беломорину», разглядывал ее, как какую-то диковинку, не решаясь закурить. – Давненько я таким табачком не баловался…
Его рваная одежда курилась паром от жара печурки, уютно, совсем по-домашнему, потрескивающей дровишками. Ночной гость пристроился на самый край ящика, поближе к ее горячему боку.
Блаженно щурясь, пустил сизую струйку дыма. Встретившись взглядом с молодым офицером, понял по его пытливым глазам, что тот от него ждет.
10
– Так вот… Обмер я. Мать честная!.. Это ж немцы. Споймали они нас. Взяли, как кутят, тепленькими… – Он горестно вжал свою заросшую голову между коленей, зайдясь в хриплом приступе кашля. Отдышался и продолжил: – Споймали нас. Да и куда бежать. Вот коли б оружие, так я бы живым не дался и их, гадов…
– Оружие?! – От этих слов Стрельников встрепенулся со своего места, вскочил, меряя быстрым шагом тесноту блиндажа. – О-о-оружи-и-е, го-оово-ришь?!.. – Он аж захлебнулся от приступа праведного гнева.
Глаза сузились до щелочек и метали злые молнии в бывшего пленного красноармейца.
– Орр-ру-ж-ие… – прошипел майор. Желваки ходуном заходили на его побледневших скулах. – Ты мне Лазаря не пой про оружие… Ты где его забыл, а-аа?!
Он нервно закурил, отчаянно цвиркая колесиком никак не желавшей давать огонька «катюши»[2]. Долго и испытующе смотрел на незнакомца, решившегося в такую ночь на заплыв по Днепру, сидящего безмолвно со склоненной головой. И несколько успокоив себя, сжевывая до бумажной кашицы мундштук папиросы, прохрипел, уже не глядя в сторону незнакомца:
– Оружие тем, кто дошел сюда… к Днепру. А ты… Ты…
Окурок полетел в огонь… Стрельников запустил руку в карман своих комсоставовских галифе, с аккуратными латками на коленях, и, нашарив долгожданную пачку «Беломора», нервно рвал ее своими тонкими длинными пальцами: «Ладно, продолжай… Чего уж там…»
Незнакомец, обняв себя руками за плечи, зябко кутался в свои лохмотья и никак не мог согреться. Он все еще с опаской поглядывал на офицера и наконец решился, заговорил: «Травили нас собаками… Жутко вспомнить… Да еще били, чем попадя. Жахнули меня прикладом по башке, и поплыло у меня все перед глазами. Думал, каюк… Лучше б уж забили сразу, до смерти…»
Он всхлипнул, кашлянув, растер драным рукавом грязь по бледному, изможденному лицу, покрытому от всего виденного-перевиденного сетью морщин. И, словно сетуя перед майором, своим сверстником, за сиюминутную слабость, продолжал зло и не спеша каким-то враз изменившимся голосом, вперяясь долгим, будто невидящим взглядом в истекающий смолой деревянный обшив блиндажа.
– …И били, гады, не дай бог кому энто пережить. – Глухо кашлянул в кулак и снова уставился в темноту. – Я сам бывший детдомовец… А энто знаешь, что такое?
Он перевел глаза на майора, но тот отвел взгляд в сторону, не желая встречаться с каким-то невыносимо колючим, злым и непонятным блеском его глаз.
– Били меня не раз. Крепко били. В общем, к кулакам мне не привыкать сызмальства. Но здеся!.. Дадут своим овчаркам передохнуть и снова сапожищами коваными месят… И опять овчарами. А у тех от злобы ажно слюни свисают с обеих сторон по морде.
…Я думал, мой летеха все – не жилец. Нет, очухался, когда фрицы наигрались с нами вдоволь и полуживых покидали в кузов и в лагерь. Кабы знать, что нас там ждет, так сам бы в ногах у них валялся, умоляя, чтоб прикончили враз…
– Оружие?! – От этих слов Стрельников встрепенулся со своего места, вскочил, меряя быстрым шагом тесноту блиндажа. – О-о-оружи-и-е, го-оово-ришь?!.. – Он аж захлебнулся от приступа праведного гнева.
Глаза сузились до щелочек и метали злые молнии в бывшего пленного красноармейца.
– Орр-ру-ж-ие… – прошипел майор. Желваки ходуном заходили на его побледневших скулах. – Ты мне Лазаря не пой про оружие… Ты где его забыл, а-аа?!
Он нервно закурил, отчаянно цвиркая колесиком никак не желавшей давать огонька «катюши»[2]. Долго и испытующе смотрел на незнакомца, решившегося в такую ночь на заплыв по Днепру, сидящего безмолвно со склоненной головой. И несколько успокоив себя, сжевывая до бумажной кашицы мундштук папиросы, прохрипел, уже не глядя в сторону незнакомца:
– Оружие тем, кто дошел сюда… к Днепру. А ты… Ты…
Окурок полетел в огонь… Стрельников запустил руку в карман своих комсоставовских галифе, с аккуратными латками на коленях, и, нашарив долгожданную пачку «Беломора», нервно рвал ее своими тонкими длинными пальцами: «Ладно, продолжай… Чего уж там…»
Незнакомец, обняв себя руками за плечи, зябко кутался в свои лохмотья и никак не мог согреться. Он все еще с опаской поглядывал на офицера и наконец решился, заговорил: «Травили нас собаками… Жутко вспомнить… Да еще били, чем попадя. Жахнули меня прикладом по башке, и поплыло у меня все перед глазами. Думал, каюк… Лучше б уж забили сразу, до смерти…»
Он всхлипнул, кашлянув, растер драным рукавом грязь по бледному, изможденному лицу, покрытому от всего виденного-перевиденного сетью морщин. И, словно сетуя перед майором, своим сверстником, за сиюминутную слабость, продолжал зло и не спеша каким-то враз изменившимся голосом, вперяясь долгим, будто невидящим взглядом в истекающий смолой деревянный обшив блиндажа.
– …И били, гады, не дай бог кому энто пережить. – Глухо кашлянул в кулак и снова уставился в темноту. – Я сам бывший детдомовец… А энто знаешь, что такое?
Он перевел глаза на майора, но тот отвел взгляд в сторону, не желая встречаться с каким-то невыносимо колючим, злым и непонятным блеском его глаз.
– Били меня не раз. Крепко били. В общем, к кулакам мне не привыкать сызмальства. Но здеся!.. Дадут своим овчаркам передохнуть и снова сапожищами коваными месят… И опять овчарами. А у тех от злобы ажно слюни свисают с обеих сторон по морде.
…Я думал, мой летеха все – не жилец. Нет, очухался, когда фрицы наигрались с нами вдоволь и полуживых покидали в кузов и в лагерь. Кабы знать, что нас там ждет, так сам бы в ногах у них валялся, умоляя, чтоб прикончили враз…
11
Он снова замолчал, долго растирая зазябшие руки у самого огня. Все так же нахохлившись, смотрел на жаркое пламя и беззвучно плакал.
– Степаныч! – позвал Стрельников притулившегося невдалеке своего связного. И когда тот суетливо поднялся, продвигаясь к командиру дивизиона, неприязненно и подозрительно поглядывая на незваного ночного гостя, внезапно прервавшего своим появлением их непродолжительный покой, едва слышно сказал пожилому расторопному солдату: – Давай-ка, Степаныч, Зазулю сюда.
И едва нога Игнатова ступила на неширокую лестницу, комдив не свойственным ему просительным тоном обратился к солдату: «И поесть чего-нибудь у повара сообрази…»
Степаныч буркнул в ответ что-то вроде: «Будет исполнено!» и исчез за дверью в ночной темени.
Незнакомец плакал, не скрывая своих частых всхлипываний, и от этого горького мужского плача как-то не по себе стало Стрельникову. Мурашки пробежали по телу комдива.
– Привезли нас туда полуживых… – Он размазывал слезы вперемешку с грязью по провалившимся от худобы щекам. – А там яма… Яма с человеческим дерьмом. И нас, значится, с лейтенантом-танкистом в яму ту. Перекинули жердь, и держись на руках, сколько выдержишь. Насколько силов в тебе хватит. А не выдерживаешь, так ныряешь мордой вниз. Нахлебался того дерьма и, чтоб не потонуть, за жердину рукой хватаешься.
…Они, гады, башковитые. Чтобы мы долго не продержались за жердь, ее такой толщины сделали, что все едино – долго не провисишь. Вот и ныряли мордой туда…
Энто кабы еще ничего. Солнце палит невыносимо. Но и энто еще терпимо. Включили они, суки, «Прощание славянки»[3]. На всю мощь…
Мы, значится, с моим корешем танкистом висим, а музыка – на всю гремит… Лейтанантик мой тут не выдержал. Плачет и мне говорит сквозь слезы: «Не могу, Леха, больше… Этот марш… У нас в училище играли на плацу… Каждый день… Перед построением… Он для меня – всего дороже».
– А ну-ка, погоди! – внезапно прервал рассказчика Стрельников. – Погоди… На вот, покури!
Он грубо сунул в его дрожавшую ладонь папиросу и отвернулся. Желваки так и ходили на его будто окаменевшем лице. Закуривая, долго не мог прикурить от «катюши».
А потом в сердцах чертыхнулся и, отщипнув лучинку от дровишек, сунул ее в зев печурки. И наконец, прикурив, снова нервно мерил пространство блиндажа широким торопливым шагом.
– Степаныч! – позвал Стрельников притулившегося невдалеке своего связного. И когда тот суетливо поднялся, продвигаясь к командиру дивизиона, неприязненно и подозрительно поглядывая на незваного ночного гостя, внезапно прервавшего своим появлением их непродолжительный покой, едва слышно сказал пожилому расторопному солдату: – Давай-ка, Степаныч, Зазулю сюда.
И едва нога Игнатова ступила на неширокую лестницу, комдив не свойственным ему просительным тоном обратился к солдату: «И поесть чего-нибудь у повара сообрази…»
Степаныч буркнул в ответ что-то вроде: «Будет исполнено!» и исчез за дверью в ночной темени.
Незнакомец плакал, не скрывая своих частых всхлипываний, и от этого горького мужского плача как-то не по себе стало Стрельникову. Мурашки пробежали по телу комдива.
– Привезли нас туда полуживых… – Он размазывал слезы вперемешку с грязью по провалившимся от худобы щекам. – А там яма… Яма с человеческим дерьмом. И нас, значится, с лейтенантом-танкистом в яму ту. Перекинули жердь, и держись на руках, сколько выдержишь. Насколько силов в тебе хватит. А не выдерживаешь, так ныряешь мордой вниз. Нахлебался того дерьма и, чтоб не потонуть, за жердину рукой хватаешься.
…Они, гады, башковитые. Чтобы мы долго не продержались за жердь, ее такой толщины сделали, что все едино – долго не провисишь. Вот и ныряли мордой туда…
Энто кабы еще ничего. Солнце палит невыносимо. Но и энто еще терпимо. Включили они, суки, «Прощание славянки»[3]. На всю мощь…
Мы, значится, с моим корешем танкистом висим, а музыка – на всю гремит… Лейтанантик мой тут не выдержал. Плачет и мне говорит сквозь слезы: «Не могу, Леха, больше… Этот марш… У нас в училище играли на плацу… Каждый день… Перед построением… Он для меня – всего дороже».
– А ну-ка, погоди! – внезапно прервал рассказчика Стрельников. – Погоди… На вот, покури!
Он грубо сунул в его дрожавшую ладонь папиросу и отвернулся. Желваки так и ходили на его будто окаменевшем лице. Закуривая, долго не мог прикурить от «катюши».
А потом в сердцах чертыхнулся и, отщипнув лучинку от дровишек, сунул ее в зев печурки. И наконец, прикурив, снова нервно мерил пространство блиндажа широким торопливым шагом.
12
– Дальше-то, что было? – раздраженно спросил он у беглеца, но что-то изменилось в его голосе. Что?..
Душевное смятение камуфлировал он под видом напускной грубости и бесцеремонности. Глаза выдавали комдива. Глаза…
– Дальше?! – злым, срывающимся в крик голосом начал перебежчик. – Весь день на солнцепеке. Сорвешься и летишь в энто самое дерьмо… Вынырнешь и пытаешься быстрее ухватиться рукой за перекладину. Споймаешь ее и висишь – покуда силов хватает. Ногти уже все до крови посрывал, а все висишь. Висишь – ныряешь… Набултыхаешься – снова висишь, жаришься…
Он жадно докурил, зябко повел костлявыми плечами и осевшим, простуженным голосом продолжил свое повествование о страшных и мученических кругах ада: «…а они, паскуды, между делом нужду справляли прямо на нас. Гоготали при этом, сволочи…»
Савушкин жутко заскрипел, как от боли, съеденными черным камнем мелкими зубами и поднял на Стрельникова тяжелый, испытывающий взгляд.
И от взгляда этого, от кипящих и обжигающих ненавистью и мукой глаз вдруг стало не по себе майору. Страшно…
Сколько безмерной, невыносимой муки и нечеловеческой тоски было в том взгляде! Не приведи господи…
– Но свои… – бывший красноармеец опять заплакал, смахнув лохмотьями когда-то бывшей по всей видимости рубашкой слезу, оставившую на грязной щеке светлую бороздку. – Хуже фашистов… Добровольно справляли прямо на нас малую нужду. За это им немцы тут же давали кусочек черняшки со шматком сала. И поди же ты… За энто сало свои же и… на нас. Паскудство! Ло-оо-ов-ко, однако, немцы натравливали своих на своих! Ловко… Сало-то почище всякой агитации действовало. Вот так-то…
Он прервал свой рассказ и, вопросительно глянув на Стрельникова, засипел хриплым от кашля голосом: «Дай курнуть, командир?!»
И уловив нерешительность и замешательство майора – «М-мм-ммм?!», расценив ее по-своему, раздраженно и зло потребовал:
– Дай, майор! Чего ты?! Не жмись.
Торопясь, схватил дарованную папиросу, закурил, глотая ее долгожданный дым…
Душевное смятение камуфлировал он под видом напускной грубости и бесцеремонности. Глаза выдавали комдива. Глаза…
– Дальше?! – злым, срывающимся в крик голосом начал перебежчик. – Весь день на солнцепеке. Сорвешься и летишь в энто самое дерьмо… Вынырнешь и пытаешься быстрее ухватиться рукой за перекладину. Споймаешь ее и висишь – покуда силов хватает. Ногти уже все до крови посрывал, а все висишь. Висишь – ныряешь… Набултыхаешься – снова висишь, жаришься…
Он жадно докурил, зябко повел костлявыми плечами и осевшим, простуженным голосом продолжил свое повествование о страшных и мученических кругах ада: «…а они, паскуды, между делом нужду справляли прямо на нас. Гоготали при этом, сволочи…»
Савушкин жутко заскрипел, как от боли, съеденными черным камнем мелкими зубами и поднял на Стрельникова тяжелый, испытывающий взгляд.
И от взгляда этого, от кипящих и обжигающих ненавистью и мукой глаз вдруг стало не по себе майору. Страшно…
Сколько безмерной, невыносимой муки и нечеловеческой тоски было в том взгляде! Не приведи господи…
– Но свои… – бывший красноармеец опять заплакал, смахнув лохмотьями когда-то бывшей по всей видимости рубашкой слезу, оставившую на грязной щеке светлую бороздку. – Хуже фашистов… Добровольно справляли прямо на нас малую нужду. За это им немцы тут же давали кусочек черняшки со шматком сала. И поди же ты… За энто сало свои же и… на нас. Паскудство! Ло-оо-ов-ко, однако, немцы натравливали своих на своих! Ловко… Сало-то почище всякой агитации действовало. Вот так-то…
Он прервал свой рассказ и, вопросительно глянув на Стрельникова, засипел хриплым от кашля голосом: «Дай курнуть, командир?!»
И уловив нерешительность и замешательство майора – «М-мм-ммм?!», расценив ее по-своему, раздраженно и зло потребовал:
– Дай, майор! Чего ты?! Не жмись.
Торопясь, схватил дарованную папиросу, закурил, глотая ее долгожданный дым…
13
…Недавно еще такой жадный и ненасытный до сухих дровишек, подбрасываемых неугомонным Степанычем, огонь в железной печурке затухал. Он медленно угасал и, будто разомлев от собственной жары, рассыпанной по оранжево-тлеющим головешкам, засыпал на ходу. И еле-еле, уже из последних сил, пройдясь мерцающим сияньем по пепельно-обугленным телам, лизнул их на прощанье своим сухим жадным языком.
Стрельников вздрогнул, ему казалось, что он уснул. С уходом связного в подземном жилище артиллеристов воцарилась густая, вязкая тишина. Он поднял глаза на бывшего пехотинца. Тот молча сидел на своем месте, обхватив себя руками за плечи, и едва покачивался на краю ящика. Еще не зная почему, смутно сознавая какую-то тревогу, Стрельников украдкой поглядывал на него. Лишь украдкой… Будто боясь главного: заглянуть в его глубоко запавшие глаза. В этот бездонный океан тоски и страданий.
«Да что ж я душу свою понапрасну терзаю?!.. – прикрыв веки, притворяясь задремавшим, жалея, оправдывал он самого себя. – В чем моя вина?.. Перед кем и за что?..»
Но что-то на душе было не так. Не так… Но что, что? В чем причина? И не находя ответа, сеял смуту у сердца. Н-нн-да-аа!.. Куда ни кинь – всюду клин: разлад и терзания.
И сам того еще не понимая, он пережил за этот час с ночным пришельцем совсем другую, доселе неизвестную ему жизнь, о которой лишь смутно догадывался. Но гнал от себя прочь. Прочь… Гнал за ненадобностью – даже в мыслях! – подальше от себя, как жуткое наваждение – чур, не меня!
– …Хочешь, майор, я тебе дальше расскажу, что с нами было?.. – неожиданно, все так же хрипло, спросил Савушкин. – Вижу, что ты не спишь… Ждешь…
Да, он ждал продолжения разговора, но от того, что первым заговорил гость, вздрогнул. Это не укрылось от его внимательных, настороженных глаз, казалось, полуприкрытых в сладкой дремоте, ловивших каждое движение молодого офицера.
– Свои… – Нескрываемая ненависть пронзила, казалось, каждую нотку голоса, едва уловимый воздух презрения тронул его потрескавшиеся губы. – Свои-то, так они на поверку хуже любого фашиста оказались… Хуже собак…
Пехотинец примолк, уставившись на огонь. Молчал и комдив. Согнув дугой спину и уткнувшись подбородком в колени, он подбросил дровишек в затухающую печурку. Огонь яростно побежал по березовым полешкам, с жадностью лютого зверя пожирая их уютно потрескивающие тела. Вторя ему, радостно загудела, заурчала старенькая печурка, разбрасывая причудливые, приплясывающие тени на деревянных влажных стенах.
– …Ну и?.. – все так же, не разгибая спины, спросил Стрельников у внезапно притихшего незнакомца.
– Да лучше б душу не теребить… – начал было тот и, закипая злобой, повторил давешнее. (Свои – хуже собак!) Так вот, командир, слушай, что дальше с нами…
– Неужели… – отдавшись во власть нетерпения, перебил рассказчика Стрельников. – Неужели, Савушкин… – Меньше всего сейчас ожидая, что произнесут вслух его фамилию, Савушкин напрягся, вжимая голову в плечи, и замер, обратившись весь в слух в такой позе.
– Или как тебя, если не врешь… Если ты… – на мгновение майор запнулся, но тут же решительно отбросил смущение. – Если ты… в общем, не засланный к нам… Одним словом, если ты не диверсант. – Он пытливо и неотрывно смотрел ему в глаза.
– …что, неужели так… – Стрельников замолк, подыскивая нужное слово. – Наши… Неужели глумились над своими товарищами? Не поверю, никогда не поверю!
– Ах, майор, майор! – горько сетовал бывший пленный о наивности сидящего вместе с ним у огня офицера-артиллериста. – Добрая, видать, ты душа. Добрая… Но окромя своих пушек, ты так и ничего не познал за всю войну. Ну что ж, и на том – дай тебе бог!..
А вслух, как-то отрешенно, рубя фразы, произнес, все так же неотрывно глядя на метущееся пламя, которому было тесно в своей металлической утробе:
– Были такие падлы, что пайку за свое паскудство несколько раз получали.
Стрельников вздрогнул, ему казалось, что он уснул. С уходом связного в подземном жилище артиллеристов воцарилась густая, вязкая тишина. Он поднял глаза на бывшего пехотинца. Тот молча сидел на своем месте, обхватив себя руками за плечи, и едва покачивался на краю ящика. Еще не зная почему, смутно сознавая какую-то тревогу, Стрельников украдкой поглядывал на него. Лишь украдкой… Будто боясь главного: заглянуть в его глубоко запавшие глаза. В этот бездонный океан тоски и страданий.
«Да что ж я душу свою понапрасну терзаю?!.. – прикрыв веки, притворяясь задремавшим, жалея, оправдывал он самого себя. – В чем моя вина?.. Перед кем и за что?..»
Но что-то на душе было не так. Не так… Но что, что? В чем причина? И не находя ответа, сеял смуту у сердца. Н-нн-да-аа!.. Куда ни кинь – всюду клин: разлад и терзания.
И сам того еще не понимая, он пережил за этот час с ночным пришельцем совсем другую, доселе неизвестную ему жизнь, о которой лишь смутно догадывался. Но гнал от себя прочь. Прочь… Гнал за ненадобностью – даже в мыслях! – подальше от себя, как жуткое наваждение – чур, не меня!
– …Хочешь, майор, я тебе дальше расскажу, что с нами было?.. – неожиданно, все так же хрипло, спросил Савушкин. – Вижу, что ты не спишь… Ждешь…
Да, он ждал продолжения разговора, но от того, что первым заговорил гость, вздрогнул. Это не укрылось от его внимательных, настороженных глаз, казалось, полуприкрытых в сладкой дремоте, ловивших каждое движение молодого офицера.
– Свои… – Нескрываемая ненависть пронзила, казалось, каждую нотку голоса, едва уловимый воздух презрения тронул его потрескавшиеся губы. – Свои-то, так они на поверку хуже любого фашиста оказались… Хуже собак…
Пехотинец примолк, уставившись на огонь. Молчал и комдив. Согнув дугой спину и уткнувшись подбородком в колени, он подбросил дровишек в затухающую печурку. Огонь яростно побежал по березовым полешкам, с жадностью лютого зверя пожирая их уютно потрескивающие тела. Вторя ему, радостно загудела, заурчала старенькая печурка, разбрасывая причудливые, приплясывающие тени на деревянных влажных стенах.
– …Ну и?.. – все так же, не разгибая спины, спросил Стрельников у внезапно притихшего незнакомца.
– Да лучше б душу не теребить… – начал было тот и, закипая злобой, повторил давешнее. (Свои – хуже собак!) Так вот, командир, слушай, что дальше с нами…
– Неужели… – отдавшись во власть нетерпения, перебил рассказчика Стрельников. – Неужели, Савушкин… – Меньше всего сейчас ожидая, что произнесут вслух его фамилию, Савушкин напрягся, вжимая голову в плечи, и замер, обратившись весь в слух в такой позе.
– Или как тебя, если не врешь… Если ты… – на мгновение майор запнулся, но тут же решительно отбросил смущение. – Если ты… в общем, не засланный к нам… Одним словом, если ты не диверсант. – Он пытливо и неотрывно смотрел ему в глаза.
– …что, неужели так… – Стрельников замолк, подыскивая нужное слово. – Наши… Неужели глумились над своими товарищами? Не поверю, никогда не поверю!
– Ах, майор, майор! – горько сетовал бывший пленный о наивности сидящего вместе с ним у огня офицера-артиллериста. – Добрая, видать, ты душа. Добрая… Но окромя своих пушек, ты так и ничего не познал за всю войну. Ну что ж, и на том – дай тебе бог!..
А вслух, как-то отрешенно, рубя фразы, произнес, все так же неотрывно глядя на метущееся пламя, которому было тесно в своей металлической утробе:
– Были такие падлы, что пайку за свое паскудство несколько раз получали.
14
– Вот один… – рассказчик ощупал своим колючим, испытывающим взглядом комдива. – Один гад здорово измывался. Ему прямо радость доставляло, как ты говоришь, – снова пытливый, с вызовом, бросок глаз сидящего неподвижно Стрельникова, – …глумиться над нами. Наклонился, гад, над ямой, когда справил прямо на наши головы малую нужду, и зашипел, стервоза: «Еще раз, падлы, удумаете чего… Бежать, к примеру… Лично пришибу… При-ии-ши-бу-уу…» И кулачище свой тычет. А сам смеется, гаденыш, и рожу свою поганую скалит. Иуда!
…Спазмы кашля нескоро отпустили вздрагивающее и булькающее, где-то в груди, тело солдата. Отдышавшись, он молча, одними глазами, поблагодарил Стрельникова за угощение папиросой. Утерев обрывком одежды слезящиеся глаза, пустил первую струйку дыма:
– Свои, мать иху… А «Славянка» рвет душу, на всю катушку звучит. По распоряжению коменданта, или кого там еще, патефон вплотную к яме придвинули. И как только закончится пластинка, ее по новой ставят…
Он сделал несколько нервных затяжек:
– «Сссу-кк-ии» – это лейтенант мой захрипел. Глянул я на него, а у него в глазах – тоска смертельная… Понимаешь, майор, как у обреченных людей…
Шмыгнул носом, утираясь лохмотьями рукава:
– А один… Тот, который уже третью кряду пайку заполучил… Так он продолжал, сволота!.. А немцы вокруг него гогочут, ржут, как жеребцы, а сами подают… Пайку… Ему и другим сволочам… Поощряли, значитца. Смотрите-ка, одним у нас – пайка с салом, как псам за верную службу. Другим – яма с дерьмом. Кто против нас – забьем и в яму, по самые уши, вот с энтим дерьмом. Смотрите – наша сила берет верх!..
Докурив, метнул окурок в печурку и с ожесточением, все так же уставясь немигающими глазами на злые языки пламени, швырял слова, как тяжеленные камни:
– Их сила… Силища… Мол, кто на брюхе приползет к нам, может, и не дадим сдохнуть. А мужики… Оно, конечно, ясно дело – оголодали…
Бывший пленный смотрел на Стрельникова долгим и словно невидящим взглядом.
«Сколько он так может смотреть? Сколько?!» – ужаснулся тот и, досадуя на самого себя, не выдержал, отвел в сторону глаза. Только лишь бы не встречаться с этой черной, кровоточащей болью!
– Вот тот, который заполучил уже свою третью пайку, снова к немцам намылился. Старший из них, комендант лагеря, для форсу, али как, палку суковатую при себе всегда носил. Стоит он, опирается на нее. Нос платком прикрыл и на нас, с товарищем моим, из-под лакового козырька фуражки смотрит. И чудится мне – ровно подпевает под музыку. Ну, значит, под «Славянку». И улыбается… Радуется, паскуда, теплому ласковому деньку и забаве, придуманной над нами. И вижу, маслится его гладко выбритое лицо… Доволен фриц… И пыткой изощренной, устроенной над нами, и своими сапогами шикарными. Сапоги высокие такие и блестят, заразы, ажно смотреть больно, как зеркало.
…Спазмы кашля нескоро отпустили вздрагивающее и булькающее, где-то в груди, тело солдата. Отдышавшись, он молча, одними глазами, поблагодарил Стрельникова за угощение папиросой. Утерев обрывком одежды слезящиеся глаза, пустил первую струйку дыма:
– Свои, мать иху… А «Славянка» рвет душу, на всю катушку звучит. По распоряжению коменданта, или кого там еще, патефон вплотную к яме придвинули. И как только закончится пластинка, ее по новой ставят…
Он сделал несколько нервных затяжек:
– «Сссу-кк-ии» – это лейтенант мой захрипел. Глянул я на него, а у него в глазах – тоска смертельная… Понимаешь, майор, как у обреченных людей…
Шмыгнул носом, утираясь лохмотьями рукава:
– А один… Тот, который уже третью кряду пайку заполучил… Так он продолжал, сволота!.. А немцы вокруг него гогочут, ржут, как жеребцы, а сами подают… Пайку… Ему и другим сволочам… Поощряли, значитца. Смотрите-ка, одним у нас – пайка с салом, как псам за верную службу. Другим – яма с дерьмом. Кто против нас – забьем и в яму, по самые уши, вот с энтим дерьмом. Смотрите – наша сила берет верх!..
Докурив, метнул окурок в печурку и с ожесточением, все так же уставясь немигающими глазами на злые языки пламени, швырял слова, как тяжеленные камни:
– Их сила… Силища… Мол, кто на брюхе приползет к нам, может, и не дадим сдохнуть. А мужики… Оно, конечно, ясно дело – оголодали…
Бывший пленный смотрел на Стрельникова долгим и словно невидящим взглядом.
«Сколько он так может смотреть? Сколько?!» – ужаснулся тот и, досадуя на самого себя, не выдержал, отвел в сторону глаза. Только лишь бы не встречаться с этой черной, кровоточащей болью!
– Вот тот, который заполучил уже свою третью пайку, снова к немцам намылился. Старший из них, комендант лагеря, для форсу, али как, палку суковатую при себе всегда носил. Стоит он, опирается на нее. Нос платком прикрыл и на нас, с товарищем моим, из-под лакового козырька фуражки смотрит. И чудится мне – ровно подпевает под музыку. Ну, значит, под «Славянку». И улыбается… Радуется, паскуда, теплому ласковому деньку и забаве, придуманной над нами. И вижу, маслится его гладко выбритое лицо… Доволен фриц… И пыткой изощренной, устроенной над нами, и своими сапогами шикарными. Сапоги высокие такие и блестят, заразы, ажно смотреть больно, как зеркало.
15
Он тяжко вздохнул и, словно решившись, окунулся в жуткий омут тех дней. Отсекая от себя, будто навсегда, страшные путы прошлого, так же зло таясь, поведал:
– Свои, говоришь?.. Так энтот свой… Стал он выпрашивать у коменданта ту самую палку. Хоть и дурно мне было, но смекнул я, что он жестами показывает немцу, как палкой будет бить нас по головам. Согнулся, змеюга, подобострастно и мурлычет: «Герр обер, герр обер…»
Но фриц молчит, губы презрительно надул. А затем «доброхоту» этому сквозь зубы: «Найн!..» Но тот, прилипала, не отстает, как прирос к месту: «Герр обер, герр обер…» А немец как хряснет его этой самой палкой по горбу. И еще, еще, еще!.. А энтот, змееныш, ползает у него в ногах и сало… сало свое поганое норовит укрыть дрожащей рукой от фрицевских сапог. Гадюка!..
Посмотрел он на меня, а в глазах – столько ненависти. А я ему в ответ возьми да и улыбнись. Но, должно быть, жалкая и вымученная улыбка получилась. Но все понял тот Иуда по моим глазам. Понял… Все в них прочел: что даже фашист, который нас с лейтенантом топтал и овчарами травил, так вот даже этот самый фашист не удумал того, чтоб еще палкой по голове, когда…
…Тяжелые рыдания содрогали все существо бывшего красноармейца, а он плакал, растирая по грязному лицу слезы. И не стыдился их…
– Летеха-танкист говорит мне жалостливо: «Все! Хана мне, Андрюха… Не выдержу, нога… Жар меня доконал…» И все шепчет, шепчет мне, сердешный, запекшимися губами: «Запомни, братан, что эти сволочи с нами делали и эти гады тоже…» Он не шептал, а хрипел, сипел, стонал из последних уж сил, вращая глазами в сторону воровато жующих отработанную пайку.
…Жадно гады жевали. Кабы не свои, чужие – все легче было бы. Не так муторно на душе. А тут…
«Запоминай, Андрюха. Все, все запоминай…» – шепча, плакал лейтенантик и, сорвавшись, больше не вынырнул из ямы поганой. Сгиб мой верный товарищ… Ну а я… – Он как-то сник, уменьшился весь в размере, сглотнул комок, застрявший в его горле, и излишне бодро, ровно стыдясь выплаканных своих слез, продолжал: – А в сумерках, когда я уже чуть было не ополоумел, вытащили они меня… Оттуда… Из этой ямы… Плеснули пару ведер воды. И увидев, что я очухался, так и бросили меня лежать возле энтой ямищи. – Ночной, незваный гость, умудрившийся переплыть в этом месте Днепр, с последними словами заскрипел черными, давно не чищенными зубами, и нервная дрожь прошлась по ямам его ввалившихся щек. Он затих, вновь уйдя в пережитое, нервно теребя руками лохмотья на груди…
Стрельников не мешал ему, не донимал вопросами. Прикрыв глаза рукой, он, казалось, задремал. Да и немудрено было свалиться от усталости за все бессонные ночи. Лишь подрагивали длинные тонкие пальцы с ровной полоской грязи под ногтями. Но он не спал вовсе.
Подперев голову кулаками, Стрельников неотрывно уставился на огонь. Молчание длилось слишком долго. Долго.
– Свои, говоришь?.. Так энтот свой… Стал он выпрашивать у коменданта ту самую палку. Хоть и дурно мне было, но смекнул я, что он жестами показывает немцу, как палкой будет бить нас по головам. Согнулся, змеюга, подобострастно и мурлычет: «Герр обер, герр обер…»
Но фриц молчит, губы презрительно надул. А затем «доброхоту» этому сквозь зубы: «Найн!..» Но тот, прилипала, не отстает, как прирос к месту: «Герр обер, герр обер…» А немец как хряснет его этой самой палкой по горбу. И еще, еще, еще!.. А энтот, змееныш, ползает у него в ногах и сало… сало свое поганое норовит укрыть дрожащей рукой от фрицевских сапог. Гадюка!..
Посмотрел он на меня, а в глазах – столько ненависти. А я ему в ответ возьми да и улыбнись. Но, должно быть, жалкая и вымученная улыбка получилась. Но все понял тот Иуда по моим глазам. Понял… Все в них прочел: что даже фашист, который нас с лейтенантом топтал и овчарами травил, так вот даже этот самый фашист не удумал того, чтоб еще палкой по голове, когда…
…Тяжелые рыдания содрогали все существо бывшего красноармейца, а он плакал, растирая по грязному лицу слезы. И не стыдился их…
– Летеха-танкист говорит мне жалостливо: «Все! Хана мне, Андрюха… Не выдержу, нога… Жар меня доконал…» И все шепчет, шепчет мне, сердешный, запекшимися губами: «Запомни, братан, что эти сволочи с нами делали и эти гады тоже…» Он не шептал, а хрипел, сипел, стонал из последних уж сил, вращая глазами в сторону воровато жующих отработанную пайку.
…Жадно гады жевали. Кабы не свои, чужие – все легче было бы. Не так муторно на душе. А тут…
«Запоминай, Андрюха. Все, все запоминай…» – шепча, плакал лейтенантик и, сорвавшись, больше не вынырнул из ямы поганой. Сгиб мой верный товарищ… Ну а я… – Он как-то сник, уменьшился весь в размере, сглотнул комок, застрявший в его горле, и излишне бодро, ровно стыдясь выплаканных своих слез, продолжал: – А в сумерках, когда я уже чуть было не ополоумел, вытащили они меня… Оттуда… Из этой ямы… Плеснули пару ведер воды. И увидев, что я очухался, так и бросили меня лежать возле энтой ямищи. – Ночной, незваный гость, умудрившийся переплыть в этом месте Днепр, с последними словами заскрипел черными, давно не чищенными зубами, и нервная дрожь прошлась по ямам его ввалившихся щек. Он затих, вновь уйдя в пережитое, нервно теребя руками лохмотья на груди…
Стрельников не мешал ему, не донимал вопросами. Прикрыв глаза рукой, он, казалось, задремал. Да и немудрено было свалиться от усталости за все бессонные ночи. Лишь подрагивали длинные тонкие пальцы с ровной полоской грязи под ногтями. Но он не спал вовсе.
Подперев голову кулаками, Стрельников неотрывно уставился на огонь. Молчание длилось слишком долго. Долго.
16
– Больно уж жалостливо глаголишь, – наконец-то сказал майор. Сказал то, о чем думал непрерывно все это время. Думал упорно, напряженно, взвесив все «за» и «против», силясь подавить в себе эту самую жалость. Но не мог…