Судья спросил:
   — Вы знали, что обрезки тоже идут в дело? Их же сшивают. Итак вон сколько станков стоит из-за этих ремней… Знали?
   — Так ведь и упряжь, поди, нужна, — рассудил Ходырев.
   — Сами-то, гражданин судья, на велосипеде ездите? — опять встрял паренек за спиной у Семченко.
   — Помолчи, сынок, — устало сказал судья.
   — Надо нам из кооператива свидетеля вызвать, — предложил кавказец. — И если он нам сейчас неправду говорит, положить на него двойное наказание. Вот у хана Аммалата был закон…
   — Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, — напомнила Альбина Ивановна.
   — Хватит свидетелей, — сказал судья. — Пускай благодарит, что мы его судим, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные.
   — Спасибо, — серьезно кивнул Ходырев.
   — Да ты что, папаня! — опять крикнул тот самый паренек. — Не старая власть, чтобы кланяться!
   — Сиди, Генька, — приказал Ходырев. — С ими не поспоришь.
   На руках у его жены зашелся в вопле младенец, и именно потому, что жаль стало и Геньку, и эту бабу, и младенца, Семченко решил не поддаваться жалости. Он встал:
   — Можно мне выступить?
   Судья удивился:
   — Зачем?
   — Позвольте, — вмешалась Альбина Ивановна, — в слушании дела имеют право принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.
   — А вы кто? — спросил судья. — Обвинитель или защитник?
   — Это уж вы сами решайте. Я просто хочу зачитать суду и собравшимся вот это письмо, поступившее к нам в редакцию. — Семченко достал из карман? листок, развернул и помахал им в воздухе. — Вот… «В декабре 1918 года при эвакуации красных со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа двигателя внутреннего сгорания. Недавно ездил с женой в коопторг за мукой и увидел: он до сих пор лежит на станции Буртым, когда в республике нужда. Как же получаются такие дела? Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С комприветом Семен Кутьев»… Видите, товарищи, — Семченко посмотрел на Геньку, — что творится! Машины стоят, станки стоят. Мы даже хлеб из Сибири вывезти не можем, потому что паровозов не хватает…
   — Покамест и лошади нужны! — подскакивая к эстраде, крикнул Генька.
   — Правильно, — согласился Семченко. — Кто же говорит, что не нужны? И гражданина Ходырева мне, конечно, жаль. Но судить его следует по всей строгости настоящего тяжелого момента. Иначе этот момент и не кончится никогда.
   Опять, надрывая душу, заверещал ходыревский младенец, и кто-то сзади сказал:
   — Да не щипи ты его, бога ради! Не шипи…
   — Перестань, мать! — Генька погрозил ей кулаком и бесшумно, по-кошачьи, вскочил на эстраду. — Вот если бы папаня мой только обрезки брал, вы бы его к штрафу приговорили? Так? А остальное он для доброго дела позаимствовал. Для всеобщего счастья. Так? Вот за эти обрезки и судите, по справедливости!
   Семченко уже сидел на своем месте, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все вроде сказал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье. Потом поднял голову и встретился с ненавидящим взглядом Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у него были бешеные, чуть выкаченные из орбит.
   Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ с высылкой из города.
   Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, сразу увидел Геньку: одна рука в кармане штанов, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, все объяснить, и тут же пущеный камень скользом оцарапал скулу.
   — Ты что? — Он остановился.
   Генька отпрыгнул в сторону и заорал:
   — Башка каторжная! Сука ты! Сука!
   — Погоди, не трону, — смиряя себя, сказал Семченко. — Ты пойми! Если каждый под себя грести начнет, какое же тут всемирное счастье? Ты сам подумай! Если воруешь, отвечать надо.
   Спокойным, лишь странно высоким от горловой судороги голосом Генька сказал:
   — Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?
   Он бесстрашно стоял в двух шагах, скособочившись от напряжения, и такая ненависть была в его взгляде, что Семченко стало не по себе — повернулся и пошел прочь.
 
   Но ни о чем об этом, разумеется, Майе Антоновне рассказывать не стал.
   — Значит, мы договорились, — напомнила она, провожая его к выходу. — Встреча состоится завтра, в шесть часов. Здесь, в школе. Жаль только, что Кадыр Искандерович на курорте. Вы его помните?
   Семченко с трудом вспомнил, что был такой Минибаев, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны, но покивал уважительно: мол, как же не помнить?
   — Кадыр Искандерович много рассказывал нам о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Так жаль, что его не будет на встрече.
   — А про певицу Казарозу он вам не рассказывал?
   — Странная фамилия. Она тоже была эсперантисткой?
   — Да нет, не была.
   — Вы ведь в «Спутнике» остановились? — уже на крыльце спросила Майя Антоновна. — Какой у вас номер? Может быть, забегу вечером. Не возражаете?
   — Триста четвертый, — сказал Семченко. — Милости прошу.
   Спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо весеннему солнышку, потом сел на скамейку. Рядом, свесив голову, дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую, — рот полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелится от едва ощутимого ветерка, и Семченко с удовольствием подумал, что сам он никогда, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице, под мимолетно-сочувственными взглядами прохожих.
   Он достал и раскрыл бумажник, набитый не визитными карточками, как бывало когда-то, а старыми, давно использованными аптечными рецептами, которые из суеверия не решался выбрасывать. Нащупал в большом отделении плотную старинную фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, осторожно вынул ее. Это был снимок с картины известного в предреволюционные годы художника Яковлева: ростовой портрет Зинаиды Казарозы; нарисовано в обычной для тех лет манере, одновременно галантной и фантасмагорической, какую Семченко привык считать декадентщиной. В центре полотна, окруженная не понятно откуда взявшимися дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, существующие в природе и придуманные Яковлевым, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и медведь, и присевший для прыжка тигр, и какой-то чудовищный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу; даже мирный слон, и тот изготовился к нападению, воинственно взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону, в клетке сидела райская птица, и взгляд у них обеих, у женщины и у птицы, был растерянный, недоумевающий, словно уже чувствуют близкую гибель, но не понимают, почему должны умереть именно здесь и сейчас.
 
   В восемнадцатом году, в Питере, сидя в нетопленом театральном зале на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах, и куда он попал случайно, когда бродил один по вымершим столичным улицам, Семченко увидел на сцене маленькую, удивительно сложенную женщину. Играла она в спектакле по пьесе «Фуэнте овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне или на гитаре, танцевала и вела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу, других артистов попросту не замечал. Он сидел в первом ряду, развалившись, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, снятых с убитого поручика под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот, и рядом с ним никто не садился, можно было раскинуть руки на соседние кресла. Пьеса была испанская, но вполне революционная, хотя даже это вскоре перестало интересовать: видел одну главную героиню.
   У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, гладкие, пепельно-русые волосы, сколотые на затылке, углом обрамляли лоб и лежали как-то очень просто, мило, словно и в обычной жизни носила такую прическу, не только на сцене. Была она в неких полупрозрачных белых одеждах, на другой женщине эта хламида выглядела бы нескромно, а на ней — нет. И танцевала тоже просто и мило, как танцуют для собственного ребенка, причем босиком, не боясь занозить ноги о некрашеные доски пола.
   В перерыве поинтересовался, кто такая, и объяснили коротко, удивившись, что не знает: Казароза, певица.
   После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, Семченко пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше, просто хотелось увидеть ее еще раз, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, в Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном, вот и пошел. Думал, уговаривать придется, приготовился даже воззвать к ее революционной совести, если откажет, но она сразу согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки — про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил. И от лошади втихую отбоярился, сказав, что нет лошадей. Пошли пешком.
   Тянуло осенней моросью, фонари не горели. Семченко старался идти помедленнее, но она быстро перебирала маленькими своими ножками и не отставала, когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Светлые ее башмачки оставались чистыми, как-то она так умела ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась, будто плыла над лужами, над грязной мостовой, и Семченко не знал, о чем разговаривать с такой женщиной, шел рядом и молчал. Уже где-то на Литейном спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она объяснила, что это псевдоним, имя для сцены: «каза» по-испански значит «дом», «роза» — «розовый». «Розовая хата», — перевел Семченко, и она поправила: розовый домик. Улыбнулась: «Один человек меня так назвал, и прижилось…» Семченко ощутил почти ненависть к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город. «А настоящие-то имя-отчество? — „Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…“ У многооконного темного дома на Кирочной набрался смелости и попросил, хрипло хихикнув от неловкости: „Мне бы адресок ваш! Черкну, может, письмишко…“ Вежливо, как бы и не удивившись, она сказала адрес и ушла, хлопнула дверь подъезда, а Семченко испытал даже облегчение, что вот она ушла, и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но именно это и было хорошо. Шел обратно и повторял: Казароза, Каза-роза. И явилась мысль: казарма, каза-арма, дом армии, военный домик. Потом уж, когда эсперанто занялся, частенько про это вспоминал — язык был как вода у берега, и камушки на дне виднелись.
 
   Утром 1 июля 1920 года Семченко побрился — голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу и отправился в гортеатр. В театральных переходах, располагавшихся внизу, на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звука, из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, мы будем с тобой молчаливы…» и все кавалерийские сигналы. Он потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:
   — Вам кого?
   — Не подскажете, где бы Казарозу найти?
   — Зинаида Георгиевна у себя в уборной. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо… А по какому, простите, делу?
   Не ответив, Семченко закрыл дверь и двинулся дальше по коридору.
   Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери.
   — Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал Семченко, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
   Она ответила его отражению:
   — Почему вы входите без стука?
   — Я стучал, вы не слышали…
   Даже в этом грязном, с облупившейся амальгамой зеркале видно было, как изменилась она за два года — пожелтело и посерело лицо, впадины прорезались под скулами. Но волосы, сколотые на затылке, лежали так же, и глаза были прежние, и голос.
   Повернулась наконец:
   — Что вам угодно?
   — Вы меня не помните?
   — Нет. — Она даже попытки не сделала всмотреться внимательнее.
   — Розовый домик. Алиса, которая боялась мышей. — Семченко произнес эти слова со значением, как явочный пароль.
   Теперь-то он знал, что это были песни ее славы — далекой, почти неправдоподобной. Последние справки навел три дня назад, когда попалась на глаза афиша приезжей петроградской труппы, где номером первым шла Зинаида Казароза — «романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент».
   — Вы слышали меня в Петрограде?
   — Я провожал вас однажды до дому. Вы жили на Кирочной…
   О чем еще мог он сейчас ей напомнить? О том, что ходит, не забрызгиваясь? Что ладошка у нее смуглая? Голову он тогда не брил, и ухо было целое, и ни о чем существенном поговорить не успели, даже имени его не знает.
   — На Кирочной? Действительно, я там жила одно время. Где только не встречаешь знакомых… Напомните, пожалуйста, вашу фамилию.
   — Семченко.
   — Вы хотите пройти на сегодняшний концерт? Я, конечно, могу дать вам контрамарку. Две, три, сколько угодно. — Она встала, кутаясь в халат. — Но, знаете, мне бы этого не хотелось. Если можете, то не ходите. Сравнение меня со мной не доставит вам радости…
   — Собственно, я по другому делу, — сказал Семченко. — Я к вам по поручению городского клуба эсперантистов.
   — Вот как?
   — Да-да! Не могли бы вы что-нибудь спеть на нашем сегодняшнем вечере?
   — Господи! — Она помотала головой. — Не может быть! И вы изучаете эсперанто?
   — А чего тут особенного? Такое уж время.
   — Надо же, эсперанто! Что ж, если так, я согласна… В каком году вы слышали меня на сцене?
   — Осенью восемнадцатого.
   — Тогда обещайте не проводить никаких сравнений… Значит, завтра вечером?
   — Сегодня.
   — Но я же сегодня занята в концерте.
   — В начале первого отделения, я знаю. А к нам вы можете приехать позже. Вас встретят прямо возле театра. Кстати, у нас есть денежный фонд. На какой гонорар вы рассчитываете?
   — Лучше бы что-нибудь из продуктов…
   — Мы подумаем. — Семченко положил на подзеркальник лист бумаги. — Это романс «В полдневный жар в долине Дагестана». Слова Лермонтова. На эсперанто перевел доктор Сикорский. Мелодию вы знаете?
   Она кивнула, явно ошеломленная этим напором.
   — Буквы латинские, внизу я написал, как они произносятся. — Семченко ткнул пальцем в бумагу. — К вечеру выучите слова. Мы вас будем ждать с восьми часов у главного подъезда. До встречи!

3

   Клонило в сон. Вадим Аркадьевич встал, прогулялся вдоль скамеек, поджидая Семченко, а когда шел обратно к своей, увидел возле школьного крыльца чугунную тумбу, косо торчавшую из асфальта. Сколько раз он ходил здесь, а этой тумбы никогда не замечал. Асфальт у ее основания вздулся, посекся трещинами, словно она только сейчас выросла из земли.
   Он пристроился на скамейке напротив, и сквозь подступавшую дремоту подумал вот о чем: когда Семченко выйдет из школы, можно будет обратиться к нему по имени-отчеству, но на «ты». Что значат теперь те восемь лет, которые разделяли их тогда!
 
   Вечером первого июля Вадим сидел на этой тумбе у крыльца Стефановского училища, ждал Семченко. Народ расходился с митинга. Мимо пронесли фанерного красноармейца — розовощекого, рот растянут, как гармоника; на его деревянном штыке болтались чучела генералов с лицами защитного цвета. Из галифе, отметил Вадим. Видать, много дорог исходили в этих галифе под дождем и солнцем, и потому тусклы, печальны были у генералов лица.
   Неподалеку крутился Генька Хрдырев, сосед. Вадим окликнул его:
   — Ходырь! Подь-ка сюда!
   — Чего тебе? — издали отозвался тот.
   — Скажи мамке, пускай за козой лучше смотрит. Вечно ваша Билька у афишной стенки отирается. Вчера два раза гонял, у праздничной программы весь низ объела.
   — Выше клеить надо, — сказал Генька и исчез в толпе.
   Семченко приехал без четверти восемь. Он вылез из брички, ласково потрепал Глобуса по решетчатой морде:
   — Это тебе, брат, не пушку таскать!
   Привязал его к тумбе, ткнул пальцем в кучерявого пацаненка:
   — Ты покараулишь. Вернусь, двадцать рублей дам.
   — А я! Дяденька, а я! — заныли его голопятые соратники.
   — Ну, вместе караульте. Семечек вам куплю.
   — У ветеринара были? — спросил Вадим.
   — Ага. Говорит, соколок воспален немного, мазь дал.
   Они поднялись на крыльцо, над порталом которого уродливо зияла разбитая лепка царского герба, миновали прихожую и очутились в просторном предлестничном вестибюле. Здесь стояли трое молодых людей, по виду студенты. Семченко пожал им руки, сказав:
   — Бонан весперон.
   Звучало это таинственно и строго, будто не на праздничный концерт пришли, а на сборище заговорщиков.
   — Бонан весперон, Николай Семенович, — уважительно отвечали молодые люди. — Добрый вечер.
   Потом они заговорили по-русски — про парад на Сенной площади, про митинг, а Вадим стал рассматривать висевший возле двери диковинный плакат, на котором красками нарисован был согнутый указательный палец размером с дужку ведра. У ногтя, а также у внутренних и внешних сгибов его фаланг красовались латинские буквы, рядом на эсперанто написан был стишок в четыре строки. О том, что это стишок, можно было догадаться по окончаниям.
   — Что это? — спросил Вадим. — Почему палец?
   Семченко отмахнулся:
   — А, чепуха! Не обращай внимания.
   — Он вход в зал указывает?
   — Юноша интересуется, Николай Семенович! Почему же не объяснить? — К ним подходил франтоватый старичок с длинными седыми волосами, косицами свисавшими на ворот пиджака. — Это изобретение нашего учителя, доктора Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Инструмент простейший — палец! А сколько пользы! Смотрите, буква А соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стихотворение — это ключ. Выучить его наизусть весьма просто, даже если вы не знаете эсперанто. В нем всего двенадцать слов, по числу месяцев…
   — Ведь договаривались же! — рявкнул вдруг Семченко. — Или снимайте это безобразие к чертовой матери, или другие стихи придумывайте!
   Он сорвал плакат, смял его и каблуком вбил в урну.
   — Что вы себе позволяете? — возмутился старичок. — Я буду ставить вопрос на правлении, да-да!
   — Ладно, Игнатий Федорович, — Семченко примирительно положил руку ему на плечо, — не сердитесь. Скажите лучше, кого вы нарядили Казарозу встречать?
   — Ваша затея, вы и распоряжайтесь. При таком обращении я вообще готов сложить с себя председательские полномочия.
   Семченко повернулся к Вадиму:
 
   — Выручай, брат! Бери нашего Буцефала, дуй к театру. Встретишь там Казарозу и доставишь сюда… Выступать сейчас, а то сам бы поехал.
   — Из себя-то она какая?
   — Маленькая, тебя меньше. Волосы серые, гладкие, вот так углом лежат. — Семченко сложил у лба свои крупные бугристые ладони, словно собирался молиться по-татарски, затем развел их вниз и в стороны. — Да не сомневайся, ее сразу узнаешь!
   — Старичок этот — ваш председатель, что ли? — спросил Вадим, когда вместе вышли на улицу.
   — Линев Игнатий Федорович, — кивнул Семченко. — В конторе железной дороги служил. На эсперанто шпарит — заслушаешься!
   — А о чем все-таки тот стишок?
   — Дался он тебе! Ну, не наш стишок, не наш… Про надежду там — в религиозном смысле, про бога, про смирение. Но народ любопытствует. Завлекательно, да и календарей пока не хватает.
   Вадим взял вожжи, через пять минут бричка свернула с булыжника на немощеную Торговую, и слева, над крышами, поднялась желто-белая уступчатая пирамида соборной колокольни; оттуда, с реки, надвигалась на город вечерняя прохлада.
   С тротуара махнул рукой Осипов, и Вадим остановился. Литконсультант был порядком навеселе, он с трудом залез в бричку, но сесть гордо отказался, стоял, уцепившись Вадиму за плечи.
   — Хе-хе! Господам эсперантистам нужна реклама! — Узнав о цели поездки, Осипов попытался ернически потереть ладони и едва не вывалился на землю.
   Напротив театрального подъезда возвышалась оставшаяся после митинга дощатая трибуна, расписанная лозунгами, возле нее и остановились. Осипов никуда уходить не собирался, явно решив дождаться Казарозу, что Вадиму не понравилось. Вообще этот человек доверия не вызывал. Имея жену и двоих детей, он самым откровенным образом ухлестывал за Наденькой, охмурял ее балладой собственного сочинения, напечатанной когда-то «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.
   Наконец вышла из театра маленькая стройная женщина в зеленой жакетке, с сумочкой на ремешке; Вадим окликнул ее, и она почти подбежала.
   — Я Казароза. Вы из эсперанто-клуба?
   Осипов церемонно представился ей, поцеловал руку, а когда стали усаживаться, из подъезда выскочил светловолосый паренек в белой косоворотке.
   — Поклонник, — сказала Казароза. — В поезде познакомились, и по пятам за мной ходит. Никуда от него не денешься.
   Паренек уже стоял у брички, смотрел умоляюще:
   — Зинаида Георгиевна, позвольте мне с вами…
   — Неужели, Ванечка, я вам еще не надоела?
   — Да пускай едет, — сказал Осипов. — Мы все ваши поклонники. Имя нам — легион. Пора уже ввести какой-нибудь отличительный знак на одежде, чтобы узнавать друг друга на улице.
   Кумышкой от него разило нестерпимо.
   — Выпил, знаете ли, бокал шампанского, — объяснил он. — Праздник сегодня. А я тоже внес посильную лепту в дело освобождения.
   Тронулись. Слегка приобняв Казарозу за талию, Осипов начал рассказывать, как в своем «Календаре садовода и птичницы» на посмешище всему городу вывел Виктора Пепеляева, министра внутренних дел в Омском правительстве, под видом крыжовника.
   — Почему именно крыжовника? — удивилась Казароза.
   Но Осипов уже перевел разговор на другую тему:
   — Простите, не спросил, как принимала вас наша публика?
   — Вы не представляете как хлопали, — сказал Ванечка. — И в зале битком. Полный сбор.
   — Ну, — улыбнулась Казароза, — это потому, наверное, что буфет очень хороший. Бутерброды с колбасой, с салом.
   — Нет, нет и еще раз нет! — горячо возразил Осипов. — Наша публика видит истинный талант. Эти бутерброды ей — тьфу, поверьте мне! Вы попросту недооцениваете российскую губернию. Я имею в виду губернские города. Разве не они явили всему миру пример борьбы за подлинную демократию, против обеих диктатур — генеральской и пролетарской. Уфа, Самара, Пермь, Архангельск…
   — Вы что, — спросил Ванечка, — учредиловец?
   — Я боролся против Колчака, и я свободный человек! — заявил Осипов. — И ты, миленький, на меня ярлыков не вешай. На мне их знаешь сколько навешано? Как на чемодане. И я вам говорю: через губернские города пройдут пути истории в двадцатом столетии. Всемирной, заметьте, истории!
   Вадим правил бричкой, Казароза шепотом спрашивала у него про улицы — как называются, Ванечка лузгал подсолнухи, а Осипов продолжал витийствовать:
   — Европа одряхлела, да, но давайте открыто и честно поглядим в лицо правде. Разве из Северной Пальмиры не сыплется песок? А из Третьего Рима? Я губернский интеллигент в третьем поколении и горжусь этим. Но говорю себе: смирись, гордый губернский человек!
   — Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.
   — Пока еще моя гордость — лишь оборотная сторона ущемленного самолюбия. Признайтесь, ведь я вам смешон со своими претензиями. Или не так? Мы, провинциалы, смешны, зато мы легче воспаряем в сферы. Когда, вот как сейчас, я еду по грязной улице, среди канав, среди мусора и жалких развалюх, вижу вокруг изможденных, некрасивых, плохо одетых мужчин и женщин, мне хочется закрыть глаза. Я-то держусь, но многие закрывают. Зажмурятся и воспаряют духом, им эсперанто подавай. А если мировую справедливость и всеобщее счастье, так немедленно! Как в трактире. Эй, человек, сей секунд подать нам… И уже подано, в рюмки налито. — Осипов крепче приобнял Казарозу за талию. — Но вы же, небось, на питерских камнях возросли, на державном граните. Так? На что вам наши бедные доморощенные эсперантисты?
   — Это мое дело, — ответила она с удивившей Вадима резкостью.
   У входа в Стефановское училище их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек пятьдесят-шестьдесят, не больше; толпы сочувствующих, о которых рассказывал Семченко, отправились, видимо, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, дремал на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени 18 Марта. Запах от него исходил такой же, как от Осипова, только мощнее. Он всхрапнул, но не проснулся, когда Вадим отодвигал в сторону его ноги.