— Вот выпьет человек, — прошептал Осипов, — и ему никакой эсперанто не нужен. Все пьяницы говорят на одном языке. Мычат, молчат, а друг друга понимают, потому что из них общечеловеческая сущность вопиет. — Он нежно погладил курсанта по колену. — Спит человек, а я его понимаю.
   Сели в предпоследнем ряду, с краю.
   На голой сцене стоял Семченко и произносил речь.
   — …необходим каждому сознательному пролетарию! — гулко гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно ли это? Правильно, товарищи. Но какой он из этого сделал вывод? Вывод он сделал, товарищи, неправильный. Такой вывод, будто всякая другая идея или надежда, которую эсперантист связывает с эсперанто-движением, есть его частное дело, и эсперантизм как таковой тут якобы ни при чем. Здесь при всем нашем уважении к доктору Заменгофу мы должны его поправить. Мы должны сказать ему: нет, уважаемый товарищ Заменгоф, вы ошиблись! Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Отныне он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!
   Затем, старательно выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. В зале неуверенно захлопали — видать, смысл поняли не все и не знали, нужно аплодировать или нет, а пьяный курсант, с усилием приподняв голову, пробасил возмущенно:
   — По-каковски чирикаешь, контра?
   На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Семченко посмотрел в ту сторону, где сидел курсант, поймал взгляд Вадима и быстро сбежал со сцены.
   В длинном и узком зале Стефановского училища более или менее плотно заполнены были первые ряды, потом примерно до второго из трех окон расположились отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья уныло простирались до самых дверей.
   — Пойдемте ближе, Зинаида Георгиевна, — пригласил Семченко.
   Повел ее; поддерживая под локоть, за ними двинулись Вадим, Ванечка и Осипов, который при Семченко всегда бывал тих и покладист. Пробрались в середину четвертого ряда, снова сели.
   — …со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок-председатель, Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…
   Казароза сидела подавшись вперед, внимательно слушала. Спина тонкая. Жакетка чуть велика, обвисает на вздернутых плечах. Ванечка пристроился слева от нее, губы его по-прежнему безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь гроздья подсолнуховой лузги, которую он время от времени украдкой спускал под сидение. Непонятно было, почему этот парень пришел без цветов, если поклонник. Его набитые подсолнухами карманы казались бездонными.
   Семченко, севший с другой стороны, вполголоса объяснял Казарозе, что само слово «эсперо» означает «надежда», эсперанто — надеющийся. Вадим услышал, как она ответила ему взволнованным почему-то шепотом:
   — Мне странно, что я здесь…
   — Напомню вам слова Декарта: я мыслю, значит я существую, — говорил Линев. — Но ведь мысль, отделяющая бытие от небытия, жизнь от смерти, выражается исключительно словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа, пленники собственной неосмотрительности. Прочны клетки, тяжелы засовы, но ключ от них уже найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто. И все, кто участвовал во всемирных конгрессах последователей доктора Заменгофа, знают, какая там царит удивительная атмосфера братства, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов…
 
   Река в этом году разлилась не сильно, но все равно размыло кое-где выгребные ямы, в приотворенное окно тянуло отбросами, гнилой водой, вонью залитых отхожих мест. Как-то неловко было оттого, что Казароза тоже слышит эти запахи. Вадим покосился на нее и еще раз отметил, что хоть и стройная, а худющая, серая. Да и понятно: в Питере со жратвой хуже некуда — ни огородов, ни зелени, один камень. Козу не выпустишь. Сам-то он даже в голодуху оставался румяным. Такие розаны пылают на щеках, что перед людьми стыдно. А разве ж виноват, что с пустой картошки так и пышет?
   Желтоватый блеск двух голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. Линев уже шпарил на эсперанто, у него и в самом деле здорово получалось — легко так, с улыбочкой, словно анекдот рассказывает. Но долго. Томясь, Вадим прикрыл глаза и вспомнил ходыревскую Бильку: чего она афиши жрет? Клейстер нравится, что ли? Думал о всякой чепухе, но сохранял на физиономии, чтобы не рассердить Семченко, выражение уважительного и вдумчивого внимания, как вдруг будто пушистой кошачьей лапкой провели по лицу, мягко склеивая отяжелевшие веки.
 
   Проснулся Вадим Аркадьевич от глухого рокота — по мостовой, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина. Он подумал, что в двадцатом году и мусор-то на улицах был другой — бумажного почти не было, зато везде слоем лежала подсолнуховая лузга, сохли козьи катуки. Вспомнилось, как они с сестрой угорели в детстве, и мать засовывала им в уши эти катуки; считалось, будто они помогают от угару.
   Мать умерла от брюшняка зимой восемнадцатого. А отца в девятнадцатом году расстреляли белые: он служил метранпажем в земской типографии и отказался разбирать машины для эвакуации их в Сибирь. От родителей осталась единственная фотография, послесвадебная — сидят на фоне драпировок и гипсовых колонн в фотоателье, молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с новеньким обручальным кольцом.
   Занятия в школе кончились, у крыльца галдела малышня, старшеклассники покуривали, спрятавшись за угол, и Вадим Аркадьевич понял, что Семченко-то он прозевал. Вернулся в школу, отыскал Майю Антоновну и выяснил, что Николай Семенович Семченко, сегодня приехавший из Москвы, остановился в гостинице «Спутник», в триста четвертом номере, а завтра к шести часам вечера придет в школьный музей на встречу с городскими эсперантистами.

4

   Пообедав, Семченко поднялся к себе в номер, прилег на кровать и попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Но нет, он его совсем забыл, начисто. Английский помнил, мог газеты читать, а эсперанто забыл. Впрочем, и тогда, пожалуй, больше интересовал не сам язык, а то, что за ним открывалось.
   Линев объявил:
   — Гимн эсперантистов. Исполняют Тамара и Клавдия Бусыгины и Роза Вейцман.
   Слова гимна Семченко знал и сразу почувствовал себя увереннее. До этого, пока говорил Линев, было неспокойно. Вдруг Казароза попросит перевести? А он тык-мык, и все. Врать пришлось бы. Но она сидела тихо, молчала. Семченко видел ее тонкую шею, волнистую мережку у ворота блузки, сквозь которую просвечивала кожа, проколотую мочку маленького уха — серьги-то продала, наверное. А куда же делся человек, придумавший ей такое имя? Что это, черт возьми, за мужчина, при котором женщина вынуждена продавать свои сережки! Или дал имя, как тавро поставил, и бросил? Казароза молчала, деревенеющей от волнения рукой Семченко ощущал острое плечико ее жакетки. Девушки пели на сцене, но она смотрела не на них, а чуть вбок, туда, где стояли члены правления клуба и сидел за пианино Линев. Люди там были все свои, знакомые — слесарь Кадыр Минибаев, студент-историк Женя Багин, исполнявший обязанности секретаря клуба, тут же Альбина Ивановна с ребятишками из «Муравейника». Почему Казароза туда смотрит? Кого высматривает? Еще раздражал этот Ванечка. Ишь, поклонничек!
   Девушки, как считал Семченко, гимн пели неправильно, без должной бодрости. Иногда все разом, по-хороводному, поводили в сторону одной рукой, и это горизонтальное движение ему тоже не нравилось, тут нужен был жест вертикальный, ясный — гимн ведь! Аккомпанируя им на пианино, Линев подбадривающе вскидывал подбородок и чересчур высоко, с оглядкой на зал, поднимал над клавишами костлявые, по-неживому растопыренные пальцы. Он, видимо, хотел, чтобы присутствующие подхватили гимн. Несколько голосов робко всплеснулись в разных концах зала и смолкли. Сам Семченко подпевать не стал, стеснялся Казарозы.
   В паузах слышно было, как всхрапывает у двери пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.
   Потом выступал Женя Багин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами, называл цифры отправленных и полученных писем; выходило по два отправленных письма и ноль сорок полученных на каждого члена клуба, и из зала стали кричать, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Другие же кричали, что сегодня балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Сам Семченко написал всего одно письмо — в варшавский клуб «Зелена звязда», призывал эсперантистов с родины доктора Заменгофа бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России, но ответа не получил.
   Между тем, Багин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке, с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, и предложение провалилось. Альбина Ивановна крикнула даже, что ни к чему плодить новое чиновничество, в котором неизвестно еще какие настроения могут возникнуть.
   — Правильно! — громко поддержал ее Семченко, не любивший Багина за старорежимное пристрастие ко всякой канцелярщине, и Альбина Ивановна мгновенно залилась краской, улыбнулась ему смущенно и благодарно.
   После торжественной части силами питомцев Альбины Ивановны показана была пантомима «Долой языковые барьеры!». Семченко смотрел, хлопал и все же в течение всего вечера оставался странно равнодушен к происходящему на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — убого малое число собравшихся, корыстное предложение Багина, неудача с хоровым исполнением гимна, даже долетавший с реки запах отбросов, все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, не способным навести порядок во вверенном ему подразделении.
   Год назад, в госпитале, написал ей длинное письмо и отправил по тому адресу, на Кирочную, но оно, наверное, не дошло, пропало. А то бы вспомнила. Семченко все хотел ввернуть про это письмо, рассказать, как писал его в госпитале, подложив под бумагу самоучитель Девятнина, подаренный доктором Сикорским, и никак не мог выбрать подходящий момент. О чем писал, теперь уже невозможно было рассказать. Нечто бестолковое, должное показать, что он тоже не лыком шит; легкое хвастовство, намеки на какое-то особой важности задание, при выполнении которого и был ранен белогвардейской пулей, и все это завершалось витиевато изложенной просьбой: пусть она вышлет на адрес госпиталя свою фотографию.
   Еще он думал о том, как кончится вечер, и они вдвоем по безлюдным улицам пойдут к театру или к гостинице, и все будет, как тогда в Питере, она его вспомнит, узнает, поймет, что если судьба гонит по кругу, это не случайно, и, может быть, согласится встретиться с ним завтра и послезавтра. А того, кто назвал ее Казарозой, он уже почти презирал. Как она утром-то сказала! «Лучше что-нибудь из продуктов…» Голодает, значит. Или он погиб, тот человек? Расстрелян, может быть? Это имя было как печать иного мира — обреченного, уходящего, но и загадочного в своей обреченности.
   Казароза тронула его за плечо, по-деловому начала объяснять что-то про пантомиму, уверенно показывала, как лучше расставить детей на сцене — спокойная красивая женщина, актриса, знающая свое дело, и Семченко вдруг подумал, что ныне, когда все переворотилось, ей тяжело это диковинное имя, она изжила его и только ждет человека, который помог бы ей сбросить эту тяжесть, снова стать Зиной, Зиночкой.
   Линев сделал знак: пора, мол.
   — Идемте, — сказал Семченко, — сейчас ваш выход.
   Навстречу шагнула Альбина Ивановна:
   — Николай Семенович, как вам наша пантомима?
   — Чего? — не понял Семченко.
   — Пантомима… Как она вам?
   — Нормально.
   — Честное слово? — просияла Альбина Ивановна. — Вы правду говорите? Так важно знать ваше мнение…
   У окна стоял Кадыр Минибаев с какой-то непонятного назначения трубой, склеенной из картона.
   — Что это у тебя? — подозрительно спросил Семченко.
   — Световой эффект. — Кадыр повернул трубу: внутри вставлена была линза и еще одно стекло, обтянутое розовой пленкой.
   На полу у его ног змеился провод, на металлической стойке ослепительным белым светом горела маленькая лампочка. Щелкнув рычажком, Кадыр погасил ее, накрыл трубой и закрутил зажимные винты.
   Казароза с опаской разглядывала этот аппарат, а Семченко уже обо всем догадался, крикнул в зал, чтобы задернули шторы. Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, выключили верхний свет, и стало темно, тихо. В темноте Семченко почувствовал у себя на шее внезапное мимолетное тепло — Казароза стояла рядом.
   — Кажется, я вас вспомнила, — сказала она шепотом. — Вы уговорили меня в казарме петь, а потом домой провожали…
   — Каза-арма, — тоже шепотом ответил он.
   Она поняла, улыбнулась. Лица ее Семченко не видел, но угадал — улыбнулась, и это было как предвестье будущего, как обещание.
   Кадыр опять щелкнул рычажком, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и растекся на потолочной лепнине.
   — Зинаида… Казароза! — с оттяжкой после каждого слова громогласно объявил Линев. — Романсы… на эсперанто!
   — Подержите пока. — Она отдала Семченко свою сумочку, поднялась на сцену и остановилась в луче, на окраине розовой дорожки.
   Все бешено зааплодировали, Семченко оглядел тонущий во тьме зал и различил только одно-единственное лицо — Альбины Ивановны. Она стояла возле минибаевского аппарата, с другого конца трубы, сквозь отверстие у зажимов бил тоненький белый лучик, и в этом лучике лицо ее, круглое и молодое, казалось удлиненным, жестким.
   Дождавшись тишины, Казароза наклонила голову — волосы посеклись в луче. Линев тронул клавиши, и она запела:
 
Эн вало Дагестана дум вармхоро
Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
 
   Выучила, выучила, с гордостью подумал Семченко, слушая, как старательно выпевает она чужие милые слова, которые в ее устах особенно походили на испанские. Каждое в отдельности она не понимала, но все вместе знала, конечно, чувствовала, где о чем.
 
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…
 
   Тепло и чисто звучал ее голос, и Семченко видел перед собой лесную ложбину под Глазовом, где год назад и он лежал со свинцом в груди, недвижим. Кто знает, не снилась ли ей тогда эта ложбина, заросшая медуницей и иван-чаем, омытый ночным дождем суглинок, струя крови, что чернит гимнастерку?
   Вдруг из глубины зала — голос:
   — Кому продались, контр-ры?
   И выстрел.
   Визг, топот, грохот падающих стульев. Еще выстрел. Еще. Судорогой свело щеку, словно пуля пролетела совсем рядом. Кто-то зацепил ногой провод, розовый луч исчез, но уже рванули ближнюю штору, зажглось электричество. Мимо метнулся Ванечка — тонкий, быстрый, лицо серьезное, потом все заслонилось людьми. Семченко отбросил одного, другого, пробился к сцене и замер.
   Она лежала на спине, одна рука закинута за голову, кровь проступала на блузке, и две светлые пуговички у шеи, прежде незаметные, все яснее белели на темном. Стало душно. Он пошарил по груди, ища ворот гимнастерки, и не нашел.

5

   Дома Вадим Аркадьевич прошел в свою комнату, где все уже было прибрано, газеты на подоконнике сложены аккуратной стопой. Невестка любила порядок больше всего на свете. Иногда казалось, что даже в день его смерти уборка будет проведена по всем правилам, без малейших отступлений. Если во время уборки Вадим Аркадьевич был дома, невестка выставляла его из комнаты, чем бы он ни был занят в это время. «Ну какие у вас могут быть дела?» — возмущалась она. Особо важных дел у него, пожалуй, действительно не было, но эта бесцеремонная снисходительность к чужим заботам приводила в бешенство.
   Он подошел к окну, начал перебирать газеты, выискивая свою. Перед пенсией работал в заводской многотиражке, и ее до сих пор присылали на дом, что составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.
   Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.
 
   Вадим проснулся, когда хлестнул первый выстрел, и поначалу, спросонья, ничего не мог понять, не разобрал даже, сколько раз выстрелили. Вокруг повскакали с мест, закричали. С коротким визгом распахнулась дверь, слышно было, как ручка врезалась в стену; дробь шагов сыпанула по ступеням — человек десять, наверное, бросилось вон из зала, другие устремились в противоположную сторону, к сцене. Наконец отдернули шторы на окнах, зажгли свет: в проходе мужчины навалились на курсанта, Ванечка выжимал у него из руки наган. Курсант запрокидывал безумное побагровевшее лицо, извивался всем телом и орал, надсаживаясь:
   — Контр-ры! За что кровь проливали? Изувечу-у!
   От сцены, расшвыривая на пути стулья, бежал Семченко — глаза невидящие, бритая голова по-бычьи наклонена вперед, в руке дамская сумочка на ремешке. Добежал и локтем, почти без замаха, саданул курсанту в подбородок. Сгреб его, обвисшего, за грудки, поддернул, хотел еще раз ударить, но Вадим, подскочив, обхватил сзади. Семченко и оборачиваться не стал, отбросил его спиной. Падая, Вадим уцепился за сумочку, болтавшуюся у Семченко в левой руке, заклепки с треском отлетели, вместе с сумочкой он рухнул на стулья, а ремешок остался у Семченко.
   — Убили ее! — кричал со сцены Осипов. — Убили! Уби-или!
   Курсанта отпустили, он присел на корточки и жалобно выл, кровь текла по шее из разбитой губы, а Ванечка тыкал ему дулом нагана, под ребра и ругался:
   — А ну вставай, падла, эсперантист! Вставай! Кому говорю!
   Перед Семченко, тоже с револьвером, стоял человек в кожане, которого Вадим сразу узнал — Караваев из губчека. Что самое странное, Ванечка, очевидно, был с ним знаком, отдал ему курсантский наган, а сам вынул из кармана маленький дамский револьвер.
   — Товарищи! — истерично взвыл Линев. — Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания…
   — Об чем волнуетесь, папаша? — жестко спросил Ванечка. — Об ней? Или что ее здесь убили, на вашем клубе?
   Семченко потерянно разглядывал зажатый в пальцах ремешок от сумочки, словно бы и не замечая наставленный на него револьвер. Полное одутловатое лицо Караваева было неподвижно, и так же неподвижно смотрели ясные глаза из-под складчатых калмыцких век — на Семченко смотрели, но тот не поднимал головы, плечи его странно шевелились, он их то отпускал, то снова вздергивал, выворачивал, будто у него чешется между лопатками, а руки уже связаны.
   К ним подошел доктор Сикорский, вытирая пальцы платком.
   — Что? — спросил Караваев.
   Сикорский кивнул, уронил на пол окровавленный платок, и больше никто никаких объяснений от него не потребовал.
   Вадим стоял поодаль, смотрел на Семченко, на Караваева с Ванечкой. Наверное, надо было отдать им сумочку Казарозы, про которую все забыли, но почему-то не хотелось. Он воровато пробрался к двери, спустился в вестибюль. Плакат с пальцем и стихами про надежду кто-то извлек из урны, разгладил и прислонил к стене, теперь палец указывал дорогу на улицу.
   Отбежав пару кварталов по Кунгурской, Вадим раскрыл сумочку, и щелчок, с каким разошлись металлические рожки-замочек, показался оглушительным, как выстрел. Он понимал, что стыдно рыться в чужой сумочке, но любопытство было сильнее, и еще возникала надежда, что ему, курьеру Кабакову, мальчишке, как всегда выброшенному на окраину событий, это поможет понять и арест Семченко, и револьвер в руке внезапно переменившего обличье Ванечки, и даже, может быть, смерть Казарозы, все то непонятное и страшное, о чем ему, разумеется, никто ничего объяснять не станет — ни Семченко, ни тем более Караваев с Ванечкой, а он хотел понять, потому что сам же и привез эту женщину туда, где ей суждено было умереть. И он знал: ничто не говорит о женщине так верно, как содержимое ее сумочки.
   Внутри в беспорядке лежали разные женские вещицы: духи, вернее пустой пузырек, еще сохранивший запах духов, и другой пузырек, пахнущий мятными каплями, тоже пустой; зеркальце, несколько заколок, два гребня — один частый, второй с крупными зубьями, щербатый; серебряный медальон с прядью светлых волос, кошелек. Раскрыв его, Вадим с облегчением убедился, что денег в нем мало, всего восемьсот рублей.
   На самом дне сумочки он нащупал непонятный твердый предмет, завернутый в кусок материи. Осторожно достал его, развернул и оторопел — это была рука, гипсовый слепок. Одна кисть, и очень маленькая, будто детская. Крошечные ноготочки, пальчики, вены на тылье не видны. Казалось, отпилена у какой-нибудь скульптуры — амура или ангелочка. Серые гипсовые пальчики сложены были все вместе, словно яблочко зажимают, и лишь указательный выдавался вперед, отходил от остальных, удивительно напоминая тот, который полчаса назад Вадим видел на плакате в вестибюле Стефановского училища.

6

   Первого июля, через час после разговора с Казарозой в гортеатре, Семченко выступал на торжественной линейке, посвященной первому выпуску пехотных командных курсов имени 18 Марта:
   — Граждане и товарищи! Друзья курсанты! Сегодня исполняется ровно год с тех пор, как под грохот пушек и треск пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Сегодня год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, дала деру вместе с ним. Где эти гордые генералы? Пепеляев, Зиневич, Укко-Уговец? Где? Они исчезли как дым, как утренний туман…
   На плацу проведена была известью белая свежая полоса, вдоль нее выстроились в шеренгу восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков широкими носами упирались в известковую отметину, в едином наклоне сидели на головах фуражки со звездочками.
   — Но враг еще не сломлен, — говорил Семченко. — Еще стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, еще Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…
   Рядом с ним, под знаменем, стоял начвоенком курсов, с которым вместе учились в губернской совпартшколе, он и пригласил Семченко сказать речь от лица работников культуры. Затем выпуск церемониальным маршем, повзводно, прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло солнце, уже июльское, пацаны на крышах окрестных сараев безмолвно и потрясенно внимали происходящему. Грозно били подошвы в теплую пыль, от чеканного шага чуть подергивались у курсантов щеки, руки взлетали, разлетались и вдруг недвижно припадали к бедрам, когда очередной взвод проходил мимо знамени.
   После курсанты разбились на кучки, закурили, и Семченко со многими потолковал, рассказал про международный язык эсперанто, пригласил на вечер в Стефановское училище, как бы между прочим упоминая, что вход бесплатный, а петь будет петроградская артистка Казароза. Но на курсантов это большого впечатления не произвело.
   Во время разговора вылез из-за сараев громадный пегий козел и бесстрашно приблизился к новоиспеченным пехотным командирам. Козлов Семченко с детства не терпел — дурное животное, уставится прямо в глаза своими блудливыми затуманенными зенками, как ни один другой зверь на человека смотреть не посмеет. И этот был отвратителен, в его бороде болтались засохшие репьи, вислая нижняя губа мерзко вздрагивала. Но курсанты козлу обрадовались, как старому знакомому:
   — Васька! Васька пришел!
   Кто-то запалил самокрутку, сунул козлу в пасть, тот умело прижал ее губами, поднял голову, и из ноздрей у него повалил дымок. Самокрутка начала стремительно укорачиваться, даже слышно было, как тлеет, потрескивая, бумага. Курсанты, столпившись вокруг, веселились, как дети, и вдруг обидно стало, что вот козлом интересуются, а на эсперанто им наплевать.
   Семченко щелчком выбил у Васьки из пасти то, что еще оставалось от самокрутки, и быстро пошел к воротам, провожаемый недоуменными взглядами курсантов.
   И вечером, когда Ванечка, поигрывая револьвером, вывел его из Стефановского училища на улицу, в низко висящем облаке померещилась, воспарила над крышами гнусная, окутанная клубами дыма козлиная морда.
   На втором этаже здания губчека вошли в квадратную комнату — караваевский кабинет.
   — Присаживайтесь. — Караваев сел за стол, достал из ящика исписанный лист бумаги и положил перед собой. — Значит, Семченко. Николай Семенович. Корреспондент… Читали, читали. — Он заглянул в свою бумагу. — Воевали в составе Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии Третьей армии Восточного фронта. Причина демобилизации?
   Вопросительную интонацию Семченко уловил, но самого вопроса не расслышал — звон стоял в ушах, а перед глазами, разрастаясь до размеров простыни, плыл платок Сикорского, весь в красных пятнах.
   — Я спрашиваю, почему демобилизовались?