Стиснув зубы, Семченко взялся обеими руками за ворот гимнастерки:
   — Показать?
   — Не психуйте, — сказал Ванечка. — Мне тоже есть, что на теле показывать. В бане будете хвастать.
   Он стоял у окна, скрестив на груди усеянные крупными веснушками руки, его совсем еще юное, чуть тронутое угрями лицо выражало недоверие и отчужденную деловитость, словно все происходящее сейчас в этой комнате никакого значения не имело по сравнению с тем, что происходило за ее пределами.
   — А ты вообще кто такой? — устало спросил Семченко.
   — Это наш товарищ из Питера, — объяснил Караваев. — Фамилию вам знать не обязательно… Давайте-ка начнем по порядку. Значит, родились в одна тысяча восемьсот девяносто четвертом году в городе Кунгуре Пермской губернии. Происхождение пролетарское. Три класса реального училища… Так. — Он перевернул лист. — Так… Ладно… Холост, значит. И зря… В каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Щершнева, Зинаидой Георгиевной?
   — Не имеет значения, — отрезал Семченко.
   — Зачем приходили к ней в театр?
   — Просил выступить в нашем клубе.
   — Почему именно ее?
   — Слышал в Петрограде.
   — Понятно. — Караваев обменялся взглядом с Ванечкой. — В какое время?
   — Осенью восемнадцатого.
   — Точнее.
   — Ноябрь месяц.
   — Вы были хорошо знакомы?
   — Повторяю, не имеет значения.
   — А это вы узнаете? — Караваев показал клочок оберточной бумаги, извлеченный из ящика стола. — Найдено сегодня при обыске у вас на квартире. Адрес правления некоего чекбанка в Лондоне. Почерк ваш? — Семченко кивнул. — Какие у вас дела с английскими банкирами?
   — Причем здесь Казароза?
   — Вы отвечайте. Отвечайте, что спрашивают. Соображаете ведь, где находитесь.
   — Пожалуйста, никакого секрета нет. Это эсперантистский банк. В нем хранятся вклады российских эсперанто-клубов и отдельных энтузиастов. Первые поступления относятся к девятьсот десятому году. Мы требуем их возвращения, а правление банка отказывает под тем предлогом, будто истинный эсперантизм в Советской России перестал существовать.
   — Сумма вклада? — быстро спросил Ванечка.
   — Около сорока тысяч рублей золотом.
   — Откуда знаете?
   — Через бюллетень всемирного конгресса, нам его пересылают из Москвы. Мы собираемся направить в президиум конгресса открытое письмо.
   — А зачем адрес банка?
   — Туда копию.
   — Такая фамилия вам о чем-то говорит: Алферьев?
   — Ни о чем не говорит.
   — Он же Токмаков, Струков, Инин?
   — Не знаю.
   — Правый эсер, — сказал Ванечка. — Инструктор по подготовке боевых подпольных дружин. Казароза была его гражданской женой. Не исключено, что она прибыла в город для связи с местной группой. Понимаете, какие основания вас подозревать? Тем более, что этот Алферьев — старый эсперантист. В последнее время, через эмигрантов, он вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить часть вклада для нужд партии… Если вы ни в чем не виновны, почему бы честно не рассказать о вашем знакомстве с Казарозой?
   — Давайте, ребята, лучше завтра поговорим… Не могу я сейчас.
   — А сейчас куда? — дернулся Ванечка. — Домой?
   — Да мне все равно.
   — Пусть, правда что, до утра посидит, — сказал Караваев. — Видишь, не в себе человек. — Он кликнул конвойного. — Отведи его в подвал и давай сюда этого курсанта. Может, очухался уже.
   Лестница двумя пролетами уходила вниз, оттуда тянуло каменным холодом. Семченко спускался медленно, хотелось присесть тут же, на ступеньке, и ноги были как ватные. Появился еще солдатик, открыл дверь в подвал. Там горела семилинейка, пахло парашей и давно не мытым человеческим телом. У одной стены — самой теплой, видимо, прижавшись друг к другу, лежали люди, человек пятнадцать.
   — Все цыгане спят, лишь один не спит, — сказал сидевший возле двери парень с тонкими черными усиками. — Имею честь представиться: подпоручик Лихачев.
   Семченко молча отодвинул его и лег у стены.
   Прошло часа два, он не спал, смотрел в маленькое зарешеченное оконце под потолком: сперва оно было темным, а потом, когда погасла, чадя, семилинейка, чуть посветлело. Крысы возились в углу, обиженно посапывал во сне подпоручик Лихачев, успевший рассказать Семченко свою короткую жизнь, часовой за дверью скреб подковками каменный пол.
   Вдруг будто в рельсу ударили, но далеко, приглушенно, и рокот послышался — такой, как когда на похоронах бьют в барабаны, обтянутые сукном.
   Семченко открыл глаза — розоватым светом заливало подвал. Свет падал не из оконца, он был сам по себе, поднимался от пола, словно светящийся гриб, трепеща и разбрызгивая волнообразное сияние, вырастал в центре подвала, и стены таяли в этом свете, становились прозрачными, лишь углы темнели, как если смотреть на солнце сквозь коробочку, склеенную из тонкой бумаги; открывались ночные улицы, деревья, небо, и прямо над головой один за другим проступали комнаты, лестницы и коридоры. Семченко видел дежурного на первом этаже — тот спал, рядом, на барьере, лежала раскрытая книга, и сквозь нее проступали очертания караваевского кабинета на втором этаже: стоял у окна Ванечка, сидел за столом сам Караваев, и мешком развалился на двух стульях протрезвевший курсант. Семченко видел их ясно, будто они находились на крыше оранжереи или на стеклянном полу, а он смотрел на них снизу, они парили над ним, пересеченные легкими тенями половиц и потолочных балок. Караваев повертел в руках наган курсанта и положил на стол. Стол тоже был прозрачен, и потолок над ним, и крыша — до самого неба, ладонь Караваева плыла по небу, как аэроплан. Казалось, наган пройдет сейчас сквозь стол, сквозь перекрытия этажей, рухнет в подвал, но он завис в воздухе, и видно стало, как дрогнула, пошла волнами прозрачная в центре, темнеющая у краев столешница.
   Семченко попытался понять, почему одни предметы пропускают свет через себя, а другие — нет, но не сумел понять, потому что не было во всем этом никакого порядка. Лишь заметил, что свет следует за его взглядом, но не лучом, а как бы облаком. Самому же сиянию он как-то не очень и удивлялся. Оно розовело, все больше делаясь похожим на тот луч, в котором стояла Казароза на сцене Стефановского училища.
   Потом опять в рельсу ударили, уже ближе, и прямо перед собой Семченко увидел человека. Он был невысок и худощав, этот человек, в длинном пальто, в котелке, с тростью. Рыжеватая бородка обтекала его щеки и подбородок. Указательным пальцем он прижал к переносью дужку очков и спросил:
   — Вы знаете, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
   Семченко покачал головой.
   — Существует восемь сторон света, — сказал человек. — Четыре основных и четыре промежуточных… Пространство! Понимаете? Я хотел вдохнуть в мое детище чувство земного пространства!
   И тут Семченко узнал наконец этого ночного гостя — перед ним стоял доктор Заменгоф.
   Дома прилеплена была к зеркалу почтовая марка с его портретом. И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина, причем изображение везде было одно и то же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности великого человека: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.
   — Но есть еще две стороны. — Заменгоф воздел вверх палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.
   Верх и низ. Добро и зло.
   — Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!
   Он произнес эти слова, словно извиняясь, и Семченко понял его: не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.
   Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала, оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский — давно, еще в госпитале.
   Заменгоф исчез, на том месте, где он только что стоял, сидел подпоручик Лихачев, тер кулаками глаза. Большой черный таракан полз по стене. Подпоручик посмотрел на него и сказал:
   — Кирасир, мать его так!
   И объяснил:
   — Тараканы — это тяжелая кавалерия. А клопы — легкая.
   Было утро.

7

   Вадим Аркадьевич все точно рассчитал: сейчас Семченко пообедает в гостиничном ресторане, ляжет отдыхать, а встанет часикам к шести, в это время и нужно подойти в гостиницу. Он, тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее, как всегда делала Надя, и убрал в буфет, хотя невестка требовала посуду не вытирать ни в коем случае, а оставлять сохнуть на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в старой, истертой добела кожаной рамочке и повернул так, чтобы солнечный свет с улицы не попадал ей в лицо. Надю снимал Осипов месяца через два после свадьбы. Была классическая тренога, деревянный ящик, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи; таинственно, как никогда уже потом, исходил из глубины объектива фиолетовый свет. Надя стояла во дворе, улыбалась, милым своим жестом отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.
   И все-таки не нравилось, что снимает именно Осипов, что она ему кокетливо улыбается, что он видит, как подол облепляет ее колени и бедра; конечно, все это Осипов мог видеть и в другое время, но с аппаратом, платком и треногой он будто получил законное право ее разглядывать, это-то и было неприятно.
   До войны Вадим Аркадьевич хранил номер газеты, вышедший в тот день, когда они с Надей регистрировались. На полях расписались все сотрудники редакции, но не только в этом было дело, просто хотелось помнить, что происходило в городе и в мире в те дни, посреди каких событий шли они по Петропавловской улице в Бюро регистрации. Потом газета затерялась, и лишь остались в памяти стихи, напечатанные на четвертой полосе к юбилею Дома работницы:
 
Товарищ женщина, пора
покинуть дух оцепененья,
пугливость долгого плененья
и все кошмарное вчера
и за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
 
   Продолжение Вадим Аркадьевич забыл, зато помнил конец: «Зовем вас, женщины, вперед для созидательных работ!»
   Собственно говоря, тогда ему нравилась в этих стихах всего одна строчка: «пугливость долгого плененья», она сразу врезалась в память, а остальные после на нее наросли. Все стихотворение было ясное, правильное по чувству и по мысли, но душу трогали почему-то как раз слова о неправильном, уходящем, они одни звучали загадочно, тревожили, и невольно казалось, что не так уж и плоха эта «пугливость», это «плененье», перекликающееся со словом «пленительность». А на эсперанто разве такое возможно?
   Они с Надей поженились осенью двадцать первого года. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, а редакционную бричку стал возить статный норовистый жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил Пустырев, редактор. Потом губерния стала областью, Вадим Аркадьевич из курьера губернской газеты превратился в корреспондента областной, а в середине 30-х годов Пустырев, сменивший к тому времени бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял девять десятых своих членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был вполне определенный намек, что если задание выполнено будет успешно, если всю деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вадим Аркадьевич представит в нужном освещении и под должным углом, то в самом скором времени ему обеспечено место завотделом.
   И что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, своим нежеланием видеть нормальную человеческую жизнь, но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказался, разумеется, напрямую, поостерегся, но нарочно медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, тогда и определилось его будущее? Во всяком случае, жена считала именно так, а он привык верить, что она всегда и во всем права. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя готовился разменять пятый десяток, по-прежнему был любой дырке затычка, все им помыкали, цукали, как мальчишку. Оставалось единственное утешение — рыбалка, что Надю сердило. По ее мнению, рыбалка — это отдушина для неудачников; настоящие мужчины, сумевшие чего-то достичь в жизни, предпочитают охоту. Пустырев, например, был охотник. Раньше он пару раз приглашал с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал. Но самое обидное, что с годами при ссорах Надя все чаще стала попрекать его той ненаписанной статьей про клуб «Эсперо»: подумаешь, мол, какой принципиальный, мог и написать, тогда и отдельная квартира была бы, и денег до получки не занимали.
   Они прожили вместе долгую жизнь, всего в ней хватало — и хорошего, и плохого, но вот умерла она, и сейчас Вадим Аркадьевич обычно вспоминал ее такой, какой была в двадцатом году: коротко стриженная, бойкая, в английских башмаках с высокой шнуровкой — их много осталось в городе после ухода белых, в длинной расклешенной юбке. Вспоминал тщательно отутюженный шелковый бант на блузке, всегда аккуратно прибранный стол в редакции с расхлябанным «ремингтоном», который не пропечатывал верхнюю перекладину у буквы П, старую ветлу под окном.
   Ветла была особая. Ее огромный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее; вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Эта ветка пробуждала охоту ко всякого рода отвлеченным размышлениям, как языки огня в рыбацком костре, как текучая вода или звездное небо. Ее очертания, эта простершаяся над крышей гигантская рогатка, иссохшие сучья на обеих вершинах и густая листва внизу, трещины в стволе — все наводило на мысль о таинственном порядке мироздания, о некоем замысле, без которого само по себе такое чудо возникнуть никак не могло. В юности эти размышления обращались прежде всего на себя, потому что собственная жизнь была еще коротка, и в будущем ее пространстве легко рисовались любые узоры. Потом, годам к тридцати, больше стал думать о других людях, о жизни вообще, не только своей, а теперь в подобные минуты все чаще оглядывался назад. И вот что удивительно: всегда он жил вроде как придется, как бог на душу положит, без всяких идей, но в последние годы и в его собственной жизни ясно стал различим единый замысел. Поступки, казавшиеся случайными, ничем не объяснимыми, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он раньше этого не понимал. Здесь черточка, там точка и закорючка, но прошли годы, и все сложилось в строгий узор, который прежде был не заметен, а теперь давал радостное и спокойное ощущение какого-то всеобщего порядка: частью этого порядка были они оба — он, Вадим Аркадьевич Кабаков, и та ветла под окнами редакции.
 
   — Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В ЧК забрали! А ведь предупреждал я его: не связывайся, Коля, с этой шоблой! Там одни интеллигенты, пролетарским духом и не пахнет…
   Похмельный и мрачный Осипов, изображая служебное рвение, что-то строчил в блокноте. Вадим заглянул ему через плечо. «В полдневный жар в долине Дагестана, — писал Осипов, — с свинцом в груди…» Когда Пустырев откричался и ушел, Вадим взял со стола у Семченко истерзанную брошюру — «Манифест социалистов-эсперантистов». Раскрыл наугад и прочел: «Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите же возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда, Любовь и Разум…»
   — Я же ее вчера в театре слышала, — сказала Наденька. — Такая молодая, хорошенькая. И поет, как ангел. Просто уму непостижимо, что ее убили.
   — Ты обещала пластинку принести, где она поет, — напомнил Вадим.
   — И принесла. Хотите, заведу?
   Наденька притащила из чулана граммофон, поставила на подоконник и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на стальной колышек, пустила механизм, в трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.
   — Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.
   — Взошла луна, они уж тут как тут, — начала подпевать Наденька, — и коготками пол они скребут… Это песня про Алису, которая боялась мышей. Но ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши от кошки… Вот уже другая песня началась. Вы слушайте! Это она будто про себя поет. Я ее когда вчера увидела, сразу подумала: про себя, сама такая.
   Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет…»
   — И в самом деле, — согласился Осипов.
   Казароза еще не успела допеть, как в дверь просунулся незнакомый мужик с котомкой.
   — Газету, милые, тут печатают? — спросил он.
   — Тут пишут, — сердито сказала Наденька. — А печатают в типографии… Вам кого?
   — Из Буртымской волости я. — Мужик пролез дальше в комнату. — Вопрос имею. Слух у нас прошел, будто новый декрет есть, с икон в избе налог брать. Верно, нет? Сказывают, по семи рублев за икону брать будут. За медные, само собой, поменее. А то еще сказывают, что с вершка высоты по два с полтиной.
   — Неправильный слух, — сказал Осипов. — Не по семи, а по семидесяти. И поштучно.
   — Да шутит он, — разозлился Вадим. — Никаких таких декретов нет. Кулацкая агитация, так и разъясняйте!
   — Эсперанто! — без всякой видимой связи произнес Осипов, когда мужик ушел. — Какой, к черту эсперанто?
   И Вадим вдруг ощутил себя очень взрослым, умудренным жизнью, самостоятельным и ловким, каким бывал только на рыбалке, имеющим право взглянуть на Семченко свысока. Они словно поменялись ролями. Сам Вадим твердо стоял на земле, а Семченко со своим эсперантизмом витал в облаках, жизни не знал, был слаб и беззащитен, и все, что случилось вчера, с ним могло случиться, а с Вадимом — нет.
   — Надо за нее выпить, за Казарозу-то, — сказал Осипов, доставая из стола ополовиненную бутылку. — Пусть земля ей будет пухом. Так? — Плеснул в стакан мутную вонючую кумышку и выпил.
   Вадиму тоже предложено было, но Наденька при этом так выразительно поджала губы, что он отказался, да Осипов и не настаивал. Через полчаса бутылка опустела, последняя порция выпита была за Семченко, чтобы все у него обошлось.
   — Такой вроде правильный человек, — сказал Осипов. — Не то что я. И вот казус! Я тут с вами сижу, кумышку пью, а его в ЧК взяли.
   — Ошибка, — уверенно объяснил Вадим.
   Осипов усмехнулся:
   — Насчет меня ошибка-то?
   Его уже развезло; подсев к Наденьке, начал удивляться тому, что есть женщины, которые занимаются эсперанто, хотя владеют иным международным языком. Да, все женщины владеют этим языком, и Наденька тоже. Каким? Осипов стрельнул глазами, выпятил грудь и, кокетливо ужимаясь, повел плечами. Выглядело это отвратительно.
   — Пошляк вы! — сказал Вадим, поднимая его со стула и оттаскивая подальше от Наденьки.
   — Пошляк, — охотно согласился Осипов. — Но — философ! Всем правду в лицо глаголю эзоповым языком. Генералу Пепеляеву глаголил и тебе возглаголю. Знаешь, кто ты есть, вьюнош?
   — Ну кто?
   — Нет. — Осипов покачал головой. — Не могу, потому что в прошлый понедельник сидел за твоим столом и ел твою рыбу. Я вечный гость на этой земле и свято блюду законы гостеприимства!
   Заглянул в комнату корреспондент Петя Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выбравший себе такие псевдонимы в честь сподвижника Емельяна Пугачева, радостно сообщил, что на Западном фронте большое продвижение, заняли Речицу.
   С телеграммой о взятии Речицы Вадим отослан был в типографию; вернувшись, Осипова с Пермяковым уже не застал, возле Наденьки, которая, как заведенная, молотила по своему «ремингтону», стоял незнакомый рыжий парень в темных очках.
   — Пристал как банный лист, — не переставая печатать, пожаловалась она. — Русским языком говорю: нет Семченко и не будет сегодня.
   — Тогда я оставлю записку, — сказал рыжий.
   Он что-то черкнул на вырванном из книжечки листке, перегнул его пополам и протянул Наденьке:
   — Передадите ему?
   — Я передам, — вызвался Вадим.
   — Сделайте одолжение. — Рыжий отдал записку, но уходить не торопился; покружив по комнате, снова подошел к Наденьке. — Хотите пари, барышня?
   Та заинтересовалась:
   — Смотря об чем ваше пари.
   — Вы должны угадать, какого цвета у меня глаза.
   Наденька уже оправляла свой бант на блузке, улыбалась этому рыжему, кокетливо щурилась, пытаясь рассмотреть его глаза под темными очками, и Вадим сказал:
   — Я согласен.
   — Отлично, — обрадовался рыжий.
   — На деньги или как? — Вадим прикинул, что глаза у рыжих обычно голубые или зеленые, а у этого, видать, не такие, раз спорить предлагает.
   — Ставка двести рублей. Устраивает?
   — Вадюша, не жадничай, я за тебя болею, — объявила Наденька и захлопала в ладоши. — Ой, как интересно!
   Выглядеть перед ней жмотом не хотелось, да и не бог весть какая сумма — двести рублей, мелочь по нынешним временам, но на всякий случай он решил поторговаться:
   — С одного разу надо угадать?
   — Ладно, с трех, — милостиво разрешил рыжий.
   Дальнейшее произошло мгновенно.
   — Карие, — сказал Вадим.
   — Нет.
   — Голубые.
   — Нет.
   — Зеленые!
   Помедлив, чтобы ощутилось напряжение, рыжий величественным жестом снял очки: один глаз у него действительно был зеленоватый, с кошачьим оттенком, зато другой — совершенно черный.
   — Видал? С тебя сто рублей.
   — Это нечестно! — возмутилась Наденька.
   — Пардон, что же тут нечестного? Он угадал один глаз и платит половину. Не двести рублей, а сто.
   Вадим с достоинством вручил ему сотенную бумажку, рыжий сунул ее в портфель, а оттуда достал какую-то брошюру:
   — Вот, держи. На твои же денежки.
   — Чего это? — удивился Вадим.
   — Вы тут, наверное, при Семченко все находитесь под влиянием эсперантизма. А я сторонник международного языка идо. Слышали о таком? В этой брошюре изложены основные принципы нашего движения.
   — Торгуешь принципами-то?
   — Увы, приходится. — Рыжий похлопал по брошюрке. — Если человек получит ее не даром, а за свои деньги, то скорее прочитает.
   — Рехнулись вы все, что ли, с этими языками-то международными? По-русски чего не разговаривается? — Энергичным движением человека, уничтожающего долговую расписку после выплаты унизительного долга, Вадим разорвал брошюру пополам и швырнул половинки в мусорную корзину.
   — Ведь ты из-за меня стал с ним спорить? — ласково спросила Наденька, когда рыжий ушел. — Да? Потому что мне так хотелось? Ну и наплюй на эти сто рублей.
   — Да надо было ему все двести отдать, — сказал Вадим. — Пускай подавится.
   — Дай-ка я тебя поцелую за это, — предложила Наденька.
   Они отступили подальше от окна и стали целоваться; потом прибежал Пустырев, едва не застукавший их за этим занятием, пришлось опять лететь в типографию, и про записку, оставленную этим рыжим для Семченко, Вадим вспомнил уже на обратном пути. Записка лежала в кармане. Он развернул ее и прочел: «Николай Семенович, нам все известно. Вы с Линевым затеяли опасную игру. Берегитесь!»
   И сразу накатило: плакат с пальцем в вестибюле Стефановского училища, гипсовая ручка, Семченко. Почему его арестовали? И какую игру затеяли они с Линевым? Причем тут Линев?

8

   В Лондон Семченко попал летом двадцать четвертого года. Плыли с женой на английском торговом четырехтысячнике «Пешавэр», было пасмурно, тихо, в буфете продавали безвкусное светлое пиво, папирос не достать. Жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Одессы, что Семченко не нравилось. Он валялся в каюте, иногда пытался заговорить с матросами и все время как бы посматривал на себя со стороны — вот он, Колька Семченко из города Кунгура, плывет по свинцовой Балтике к туманному Альбиону, а все на пароходе воспринимают это как должное, ничуть не удивляются — и немногочисленные пассажиры, и матросы, и даже собственная жена.
   Она была высокая, смуглая, начитанная, знала два иностранных языка, английский и немецкий, работала переводчицей в государственном рекламном бюро, там и познакомились.
   Семченко приехал в Питер вскоре после того, как заключили мир с Польшей, и несколько дней скитался по городу, пока не встретил на улице старого знакомого, с которым в девятнадцатом году, под Глазовом, вместе приходовали союзническое барахло из брошенного белыми эшелона. Этот знакомый связан был с наркоматом внешней торговли, помог устроиться в рекламное бюро. В ожидании лучших времен Семченко сочинял для заграницы афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес, пеньку и металлический лом — уж его-то было вдоволь! И была переводчица, сидевшая в соседней комнате. Она жила одна — отец в Константинополе, мать умерла; несколько раз Семченко оставался у нее ночевать, потом зарегистрировались.
   Особой любви, пожалуй, у них обоих с самого начала не было, но с его стороны имело место безусловное уважение, а с ее — застарелое девичество и еще некая смутная надежда, что в тогдашних обстоятельствах этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может сделать неплохую карьеру. Так оно в общем-то и случилось. В газету Семченко не попал, но не жалел об этом, потому что работа становилась все интереснее, почти со всей Европой уже торговали, и не одной пенькой. Афишки, которые он сочинял с легкостью, почему-то нравились, его заметили — не без участия жены, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Ригу и Стокгольм, а в двадцать четвертом году направили на постоянную работу в советскую фирму «Аркос», выполнявшую задачи торгпредства в Англии.