Леонид Юзефович
Клуб «Эсперо»

   Памяти моего деда
   Владимира Георгиевича Шеншева

1

   Во сне был девятнадцатый год, лето. Мимо кинематографа «Лоранж» шла к вокзалу пехота и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжал в автомобиле генерал Укко-Уговец — грузный, с плоским и невозмутимым лицом лапландского охотника. От далекого орудийного гула заныло в витрине треснутое стекло, и сон оборвался; Вадим Аркадьевич потянулся к тумбочке за часами. Двадцать минут шестого. Он всегда просыпался в это время, когда из парка, расположенного неподалеку от дома, выходили на маршрут первые трамваи. Хотя рамы были плотно закрыты, стекла все разно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва подступала наконец зыбкая утренняя дремота, едва блаженно тяжелели веки, как в соседней комнате вставал сын. Он поднимался рано, собирался на работу обстоятельно и неторопливо, словно не на завод шел, а уезжал в долгую командировку, где нужно быть готовым к любой неожиданности. Это Вадима Аркадьевича раздражало. И долетавшее из ванной комнаты шумное фырканье, которое неизменно сопровождало водные процедуры сына, тоже казалось неестественным, деланно-мужским, лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди?
   С оглушительным стуком ложилась на стол крышка чайника, сын открывал кран на полную мощность, но не сразу подставлял чайник под струю, пропускал застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Такую воду невестка считала вредной для здоровья, и, наверное, правильно считала, но Вадим Аркадьевич уже не мог успокоиться: домашние вызывали почтя ненависть, раздражали их пустячные заботы, привычки, так и не ставшие его привычками. Он их всех любил — и сына, и внука Петьку, и даже невестку, и они его любили, но это нескончаемое раздражение, эти цепляющие одна другую обиды тянулись вот уже второй год, с тех пор как у Вадима Аркадьевича умерла жена и после обмена стали жить вместе в трехкомнатной квартире.
   Чтобы отвлечься, он стал думать о близком лете, о том, как поедет на Сылву, будет рыбачить со своей старой надувной лодки, склеенной из автомобильных камер, и постепенно отлегло от сердца. Кроме того, вспомнил, что сегодня у него есть дело: невестка просила зайти в школу, посмотреть Петькины оценки — середина мая, учебный год кончается. Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым, и он бодро начал одеваться, предвкушая не просто прогулку, а прогулку с целью, дело.
   Школа, где учился внук, помещалась в здании бывшего Стефановского училища, в центре города. Вадим Аркадьевич вошел в учительскую и сразу увидел Майю Антоновну, Петькину классную руководительницу; она сидела у окна, разговаривая с каким-то стариком, тоже, наверное, чьим-нибудь дедом. Старик был в расстегнутом плаще из мягкой серой ткани, в белом офицерском кашне. Держался он величаво, сцепив руки на поставленной между колен палке — большеносый, совершенно лысый, с бескровными тонкими губами, придававшими его лицу выражение высокомерной брезгливости. Вадим Аркадьевич хорошо знал это выражение, одно время у него самого появилось было такое же. Оно возникало у стариков с плохо подогнанными челюстными протезами, но со временем прирастало к лицу, становилось вечной, хотя и нечаянной гримасой, обманчивой и потому особенно неприятной.
   Поздоровавшись, Вадим Аркадьевич привычно достал из шкафа классный журнал, раскрыл, нашел в столбике фамилий свою — Кабаков. Учился Петька так себе — тройки, четверки. Перелистнув несколько страниц, Вадим Аркадьевич поймал себя на мысли, что успеваемость внука перестала его интересовать. Зато очень хотелось послушать, о чем разговаривает Майя Антоновна с этим стариком. Жаль было ее, такую молодую и славную, всегда занятую, не успевшую даже выйти замуж. Что он ей втолковывает? Учит, как детей воспитывать? Но вот заговорила Майя Антоновна, и ее собеседник, слушая, со старомодной вежливостью склонил голову. Может быть, он был глуховат, но Вадим Аркадьевич заподозрил здесь другое. Он и сам старайся быть старомодным, так же склонял голову, употреблял выражение вроде «будьте любезны», мог даже поклониться или пропустить кого-нибудь в дверях не просто, а с неким торжественным простиранием руки, словно всю жизнь так поступал и донес эти привычки до нынешнего времени сквозь все те времена, когда подобные жесты и выражения отнюдь не были в чести. На самом же деле раньше-то как раз ничего и не было, появилось только в последние годы вместе с чувством, что у каждого человека есть свое время — то, из которого ты вышел, и нужно его держаться, если хочешь вызывать уважение.
   Зазвенел звонок, старик повернул голову, и Вадим Аркадьевич увидел его левое ухо — странно прижатое к голому виску, искореженное, маленькое. Вадим Аркадьевич смотрел в это ухо, ничуть не изменившееся за полвека, а школьный электрический звонок ревел как корабельная сирена — одно название, что звонок, и в его металлическом ровном гудении, заглушавшем слова и звуки, на лице старика вдруг проступили иные черты, прежние, тут же услужливо подсказанные памятью. Затем и фамилия всплыла: Семченко. И все как-то легко, без волнения, будто ничего удивительного нет в такой встрече. Пятьдесят лет не видались, но за то время, что прошло со смерти жены, юность странно приблизилась, вспоминалась теперь зримо и просто, как вчерашний день, и эта встреча в первый момент тоже показалась обычной. Разумеется, Семченко. Вадим Аркадьевич хотел подойти к нему, уже захлопнул журнал, приготовил какие-то ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, какими обменивался с соседями по лестничной клетке, но внезапно с ужасом ощутил всю бездну раздельно прожитой жизни, невозможность так, с налету, перешагнуть через нее. Он сунул журнал в шкаф и, не прощаясь, вышел из учительской. На улице было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел на самую дальнюю, устроившись так, чтобы держать под наблюдением крыльцо и стал ждать, когда выйдет Семченко.
   На асфальте мелом начерчены были классы. Последний оканчивался двумя дугами, внутренней и внешней; в одной написано «тюрьма», в другой — «сберкасса». Раньше в этих дугах писали «огонь» и «вода», еще раньше — «война» и «мир», а в те времена, когда сын гонял по таким квадратикам жестянку от сапожного крема, — «ад» и «рай». До этого в классы играли мало, асфальта не было; здесь, на Кунгурской, был булыжник, и по нему с особым оскользающим цоком ходили лошади.
 
   30 июня 1920 года курьер губернской газеты Вадим Кабаков подошел к редакции, ведя за собой рыжего мерина по кличке Глобус; морду его пересекали белые полоски, отдаленно напоминавшие параллели и меридианы. Эти полоски могли сойти и за решетку, и за что угодно другое, но человек, выбиравший когда-то имя рыжему жеребенку, увидел в них сетку координат земного шара и тем самым невольно выбрал для него не только имя, но и будущее; Вадим уверен был, что имя всякого живого существа — уже часть его судьбы.
   Раньше мерин служил в артиллерии, а теперь должен был возить редакционную бричку, и батарейцы само собой, дали лошадь бракованную: Глобус был стар, костляв, равнодушен, к тому же слегка прихрамывал. Вадим привязал его около крыльца и направился в редакцию, где не оказалось никого, кроме корреспондента Коли Семченко, для Вадима — Николая Семеновича. Терзая пальцами свой раздвоенный как рукоять турецкого ятагана, подбородок, он читал вчерашний выпуск газеты, перед ним лежал на столе двухцветный, красно-синий карандаш. Голова у Семченко тоже была двухцветная — выбритая до синевы, с россыпью мелких красноватых шрамиков над изуродованным левым ухом: посекло каменной крошкой от ударившего в скалу снаряда, который, на его счастье, не разорвался. Вадим всегда удивлялся, почему он при этом упорно продолжает бриться наголо.
   — Вот не было меня вчера, — печально сказал Семченко, — и они-таки тиснули эту гадость. На, читай!
   Вадим взял газету. Синим крестом на полях отчеркнута была заметка под названием «Дудки-с!»
   — Нет, лучше я сам прочитаю, — передумал Семченко, отбирая у него газету. — Садись… В Сергинскую волость явился из города товарищ Беклемышев для постановки кузницы. Узнал про то бывший торговец Жупин и принес ему тридцать тысяч рублей деньгами и десять фунтов топленого масла. Просит он товарища Беклемышева устроить его сына в кузницу. Товарищ Беклемышев деньги и масло взял, только деньги передал в отдел соцобеспечения, а масло отдал в фонд помощи Западному фронту. Не удалась кулаку его уловка.
   — Ну и что? — спросил Вадим.
   — Еще спрашиваешь? — рассвирепел Семченко. — Меня там не было! Да я бы этому Жупину в рожу его же маслом! Умойся, сволочь! Не нужно Красной Армии такое масло, за которое обманом плочено… А этот Беклемышев? Ведь врал, поди, обещался, устрою, мол, сынка-то. Чему людей учим? — Он встал, подошел к окну и долго смотрел на мерина, комкая в углу рта потухшую папиросу. — Да-а… Буцефал!
   — А вы что думали, призового рысака дадут?
   — Черт с ним! — Семченко выплюнул папиросу во двор. — Программу праздника отпечатали?
   1 июля отмечалась годовщина освобождения города от Колчака, Вадим сам, бегая по клубам, составлял текст программы и весь распорядок завтрашних мероприятий знал наизусть: днем парад войск гарнизона на Сенной площади и митинг, в семь часов митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в срамом театре с участием артистов приезжей петроградской труппы. В это же время в гарнизонном клубе давали спектакль «Две правды», в Мусульманском — отрывки из пьесы «Без тафты». Еще намечались концерты в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме трудолюбия, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-Мостовой роты. Вход всюду был бесплатный, за исключением концерта в гортеатре. Говорили, правда, что по билетам будут пускать и в Мусульманский клуб, где выступали артисты цирка — их и направили туда специально для сборов, поскольку проведенная недавно неделя помощи Западному фронту совпала с постом и праздником ураза, многие мусульмане в неделе не участвовали, средств собрали мало, и теперь руководители клуба хотели наверстать упущенное.
   Сам Вадим запасся двумя билетами в театр, один из которых собирался предложить редакционной машинистке Наденьке.
   — Ты, значит, текст составлял? — грозно спросил Семченко, дочитав программу.
   Вадим насторожился:
   — Ну я…
   — Где тут у тебя клуб «Эсперо»?
   — Нигде, — сказал Вадим. — У вас свои интересы, узкие. Членов мало. Кто к вам пойдет?
   — Это у нас узкие интересы? — поразился Семченко.
   Все в редакции знали, что бывший комроты Николай Семченко изучает международный язык эсперанто. В боях под Глазовом он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его приохотил к этому занятию доктор Сикорский. Сам Сикорский, будучи пацифистом, считал эсперанто залогом всеобщего мира, а его ученик, напротив, твердо верил в грядущие потрясения, при которых эсперанто послужит общепролетарскому делу. Он неоднократно предлагал учредить в газете «Уголок эсперантиста», а на столе у него всегда лежали самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, Семченко соблазнял ими каждого второго посетителя редакции. Вадима тоже пытался распропагандировать, чуть не силой всучил ему книжечку «500 фраз на эсперанто», выпущенную в Казани.
   Фразы были такие:
   «Весною снег и лед тают.
   Меньшевик есть человек, недостойный веры.
   Жену инженера мы можем назвать одним словом: инженерша.
   Моя сестра так чистоплотна, что даже одной пылинки нельзя найти на ее платье.
   Мир хижинам, война дворцам.
   Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не правда ли?»
   И прочее в том же духе — перевод давался тут же. Вадим книжечку взял, подержал у себя для виду, чтобы не сердить Семченко, а после вернул, сказав, что у него к иностранным языкам способностей нет. Вообще-то дома он занимался французским, хотел в университет поступить на исторический факультет, но в изучении эсперанто ни малейшего проку для себя не видел, все равно ничего путного на нем не написано.
   — А что там будет, в вашем «Эсперо»? — поинтересовался Вадим. — Концерт, что ли?
   — Приходи, увидишь. Завтра после митинга жду тебя возле Стефановского училища. Ясно?
   Прозвучало это как приказ, и отказаться Вадим не посмел: если бы не Семченко, его давно выперли бы из редакции за нерасторопность и забывчивость, качества для курьера непростительные. Значит, Наденьке придется идти в театр одной, без него. Черт бы побрал этих эсперантистов!
   Еще весной Вадим случайно попал на лекцию московского пананархиста Гордина, который изобрел международный язык «АО». В этом птичьем языке было всего одиннадцать звуков: пять гласных и шесть согласных; на письме они обозначались цифрами. В университетском клубе, где шла лекция, дым стоял коромыслом, в углу кто-то тренькал на гитаре, а Гордин — патлатый, толстый, в чудовищном пиджаке фиолетового бархата с золотой бахромой, словно сшитом из театрального занавеса, писал мелом на доске слова своего языка, объяснял грамматику. Вадим тогда отметил на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: «аа» — делать, «биааб» — я делаю, «цеааб» — ты делаешь, «циауб» — ты будешь делать. Потом Гордин взял гитару — это его оказалась гитара — и стал показывать, как те же слова можно изобразить звуками: язык-то был не просто международный, а универсальный! «Циауб! — возглашал он могучим басом, дергая струны и тряся гриф. — „Беаоб!“
   Этот язык, как говорил Гордин, предназначен для будущего пананархистского общества, в котором для свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных людей главную роль будут играть не мысли, а чувства. Да, чепуха, но если уж выбирать между эсперанто и языком «АО», то Вадим, пожалуй, предпочел бы последний. Гордин, тот по крайней мере честно заявил: мое изобретение практического смысла пока не имеет, общество еще не может его оценить, ибо не созрело. А эсперантисты тем и раздражали больше всего, что при всяком удобном случае выставляли напоказ жизненную необходимость своего эсперанто, необыкновенную его важность, и выходило, будто они, провидцы и чуть ли не мученики, весь мир хотят спасти, человечество осчастливить, а окружающие этого не понимают и даже суют им палки в колеса.
   Вадим приготовился было рассказать Семченко про Гордина, но тут вошел литконсультант редакции Осипов, сорокалетний брюнет с настороженным и усталым лицом раскаявшегося абрека. Он был заслуженный фельетонист, подвизался еще в «Губернских ведомостях», а потом, при Колчаке, в газете «Освобождение России» вел «Календарь садовода и птичницы». Но Осипов, как он сам хвалился, в этом календаре под видом птиц и различных плодово-ягодных растений ухитрился в критическом ракурсе показать многих деятелей местной администрации и даже омского кабинета министров, за что и пострадал. Правда, не так давно Семченко установил, что выгнали Осипова совсем по другим причинам, к политике отношения не имеющим.
   Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, тот попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за пятнадцатый год. При этом ему хватило сообразительности делать поправку на климат, но сроки всяких прививок и подкормок все равно не совпадали, от обывателей стали поступать возмущенные письма, и Осипова со скандалом уволили.
   Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.
   — Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — щурясь, отвечал Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению.
   — Как это? — удивился Семченко.
   — Ну, если масло в дороге прогоркнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, значит, все в порядке, и бог на его стороне.
   — Вы тоже завтра к нам в клуб приходите, — перебил Семченко. — Между прочим, в концерте Казароза выступит. Зинаида Казароза. Слыхали про такую певицу?
   — Казароза, Казароза. — Осипов задумался. — Что-то припоминаю.

2

   Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что и ответить. То есть для себя все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Были, конечно, письма — из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили время от времени из разных городов, по которым его мотала жизнь, он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, однако никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала, чтобы без лишних разговоров. И ведь всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, казенные обороты, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.
   Ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда один кинорежиссер попросил описать, как выглядело советское посольство в Лондоне в двадцатых годах, Семченко отстукал ему страниц десять на машинке. А незадолго перед тем из ведомственного журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать четвертого года, и он написал его за вечер, сразу набело, почти без правки, но очерк все равно понравился, напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания вымучивал целую неделю — маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки; потом порвал написанное и отправился на Казанский вокзал.
   И сразу понял, что не напрасно, не напрасно поехал, когда вышел из такси возле Стефановского училища. Вокруг выросли двенадцатиэтажные дома, но здание училища осталось прежним — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, зубчатые бордюры под крышей, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.
   — Пойдемте, покажу вам наш музей, — сказала Майя Антоновна.
   На первом этаже, в вестибюле, она открыла боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумрачную от плотных штор, сказав, что раньше здесь была швейцарская, но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, низкий сводчатый потолок: в двадцатом году здесь размещалось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.
   Ему приходилось бывать в школьных музеях, и здесь все было то же самое: планшеты на стенах, за стеклом витрины немецкая каска, ствол СВТ, россыпь проржавевших патронов. Лист ватмана под ними пожелтел, скоробился, и Семченко, как это часто бывало с ним в последние годы, вспомнил окопы сорок первого, нестойкий слитный запах пороховой гари, талого снега и раскаленной латуни, который иногда мерещился теперь в начале почечного приступа.
   На видном месте висел большой портрет Чкалова — писан маслом, но узнать все-таки можно. Под ним, на тумбочке, старинный самовар без крышки.
   — Наша школа носит имя Чкалова, — объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.
   Семченко кивнул на самовар:
   — Его собственный?
   — К сожалению, нет. Это подарок человека, который видел Чкалова.
   — Да-а! — Семченко нахально пристукнул палкой по самовару. — Он бы вам еще подштанники свои подарил. Тоже реликвия!
   Когда покупал эту палку в аптеке, на ней был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился суровый стук дерева по асфальту.
   — Вот этот человек в молодости. — Как бы не слыша, Майя Антоновна показала фотографию на одном из планшетов. — Он всегда охотно откликался на наши просьбы, приходил в школу, рассказывал ребятам о Чкалове.
   — И все-то, наверное, врал… Он что, летчик был?
   Лицо на фотографии, обрамленное летным шлемом, казалось почему-то знакомым — длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.
   — Нет, просто служил в аэродромной охране.
   — А для чего шлем напялил?
   Но Майя Антоновна обладала замечательной способностью не слышать то, что ей не нравилось.
   — После демобилизации он вернулся в родной город, — сообщила она. — До самой смерти работал директором гостиницы «Спутник». И знаете, как его там все уважали? Скажешь, что к Ходыреву, прямо в лице меняются: пожалуйста, пожалуйста… У него в городе был очень большой авторитет. А вы случайно в двадцатых годах с ним не встречались?
   — Было дело, — сказал Семченко и еще раз ударил палкой по ходыревскому самовару, уже посильнее.
   Самовар подпрыгнул на тумбочке, басовитый звон вырвался из его медного чрева.
   Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел в редакцию Глобуса. В три часа дня, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда — уже давно следовало принципиально осветить его деятельность, растолковать что к чему, а то всякие опасные слухи ходили по городу.
   Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого, чье одноэтажное, похожее на барак здание стояло у речного взвоза, рядом с клубом водников «Отдых бурлака». Далеко внизу теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями, за ними темнела у берега вереница плотов. На плотах копошились люди с баграми — маленькие, неуклюже двигавшиеся фигурки; шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, которые начали возвращаться из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был заготовить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.
   Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, где когда-то пел цыганский хор, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности; в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых.
   В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода, справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец, а слева сидела Альбина Ивановна, учительница из «Муравейника», входившая, как и сам Семченко, в правление клуба «Эсперо».
   В зале было темно, мусорно. Первые ряды деревянных лавок свободны, а дальше отдельными кучками разместились немногочисленные зрители. Кивнув Альбине Ивановне, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.
   Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.
   Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку, за ним, в полушаге — милиционер. Свидетелей уже допросили.
   — И брал, значит, — говорил Ходырев, тяжело сглатывая. — Там с улицы дыра есть в заборе. И в стене дыра. Прошлым летом пристрой на кирпич разбирать стали, да не кончили. Досками только забито… И брал, значит.
   — Вы утверждаете, — сказал судья, — будто брали одни обрезки. А вот свидетели другое показали.
   — Чем начнется, тем не кончится, — вставил кавказец.
   — Ты, папаня, всю правду говори! — крикнули сзади. — Расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили!
   Семченко обернулся — рядов через пять-шесть от него сидела зареванная баба с младенцем на руках, а рядом стоял паренек лет семнадцати, такой же чернявый и тощий, как Ходырев.
   — Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал тот, — из кооператива ветлянского. Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, — говорит, — у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие-то и при старой власти были…» Ну и свели, значит. А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, ясно дело, подгадили. Кто еще? А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех. А так обрезь брал. — Ходырев хотел перекреститься, но раздумал.
   — Расчет с вами производился деньгами?
   — Не пряниками же! — огрызнулся Ходырев и тут же сник. — Маслица маленько дали, свининки…
   Недавно Семченко был на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска; там говорили, что случаи шпионажа и контрреволюции в городе резко пошли на убыль, зато возросло число преступлений на должности и воровство: лишь за одну неделю судили трех кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов на питание в столовых.