Страница:
бегающими, неуловимыми.
- Пан гетман, они отказались повиноваться!
- Где есаул?
- Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва.
Орда начала первой.
Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для
старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в
часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и
надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с
врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой.
Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе.
Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в
силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги
четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних
пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих
жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова
соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут
налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной
войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих
самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а
стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и
своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам
приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник.
Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане,
издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного
истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна,
закричал по-татарски:
- Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь?
- Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется.
- Почему же не остановил ее?
- Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в
поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю?
- Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково
было веление великого хана.
- Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь
богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей.
- Я сам остановлю побоище! - крикнул я, подавая знак своим
сопровождающим.
- Зачем останавливать то, что и само остановится? - спокойно промолвил
Тугай-бей, не трогаясь с места.
Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна
была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих
побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное
светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя
мне этого и не хотелось.
Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий
вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал
руками, не мог произнести и слова.
- Где пан Самийло? - закричал я ему.
- Н-не знаю, пан гетман. Потерялся.
- А отец Федор?
- П-потерялся.
- А твои казаки где?
- Черт знает где они. Порас-стерялись...
Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась
неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк,
изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а
те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать
Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится
вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил,
раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не
давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за
жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и
выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду
спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не
оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на
Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не
помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух,
будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить
голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда,
когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской
неволи. Но это еще должно было когда-то быть.
Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением,
но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал
умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое
воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с
птицами.
Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то
закричал:
- Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я - Выговский
Иван, писарь из-под Боровицы...
Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора - и это поле
победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля
моего позора, которые разорвали десятилетия.
Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными
ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому
что искал писаря, а тут все были жолнеры.
- Не узнаешь, пан гетман? Да вот я.
Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что
доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот
маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже - ничего
особенного.
- Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И
кто теперь у тебя хозяин?
Хозяин оказался совсем молоденький татарин.
- Что тебе за этого пленника? - спросил у него.
- Конь. Скакун. Жеребец.
- А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла
жеребят приведет, разбогатеешь...
Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне
перед моим конем.
- Эй, пане Выговский, - засмеялся я, - до сих пор знал, что у тебя
гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину.
- Бог тебя отблагодарит, пане гетман, - промолвил тот, - что, так
возвысившись, не забываешь про малых сих.
- Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано:
писарь плохого для себя не напишет.
- Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на
пограничье простым жолнером.
- За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю?
- Спал с шляхетской женой.
- Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем
пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если
захочешь пойти с нами. Пойдешь?
- С тобой, гетман, хоть на край света!
- Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному
пану Самийлу, там и обвыкайся.
- Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного.
- С богом, Иван, с богом.
Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму
под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо
посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все,
чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил
перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал:
- Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом!
Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил,
наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло,
как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину,
задрал лапки и тихо посоветовал мне:
- Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это
слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть,
ибо вы побеждены, а Потоцкий - победитель. Но если хочешь что-то сказать
свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни!
Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши,
да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя
жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и
мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел
и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой
веры.
Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым
и неуловимым, как перевертень.
Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через
Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с
перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила
посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы
приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло
дары золотые и серебряные на память о матери городов русских.
Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На
второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника
Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара
над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с
саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда,
чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет.
Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и
позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким
нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал!
Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что
было со мной, и о том, что я должен свершить.
Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках.
Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти
в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел
намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь
туда в тот же день, - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал
и малых детей своих - Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о
которой и спрашивать кого-нибудь боялся.
У одних болят раны, у других - душа.
Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое
время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это
был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где
татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское
окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых
сторожевых постов шляхетских, - так коронные гетманы узнали о разгроме на
Желтых Водах.
Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня.
Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по
сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по
лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту,
ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули.
Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское
войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер
свою сучку в мельнице, тая сучка услышала - гух, а панское войско в воду -
бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели
на дне".
Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на
Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово "Чигирин"
означало "много тропинок в снегу". Возвращался в тепле, не снегами, а
травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью.
Ведь слово "тясьма" - значит "след".
Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое
войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы
случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него
коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо...
Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них
дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя
названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А
сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери?
Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки
попали, кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это
расплата за славу и вечность?
Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река
моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими
водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного
человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится
беспомощно-печальным перед этим миром - прекрасным и загадочным, но к тому
же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся
угрозам со всех сторон.
Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а
уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь - оберегать своего
гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле
чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки
- о воле и богатстве. Несчастливые - о счастье. А те, кому судьба была
мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви
в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет.
Чигирин - много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве!
Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот
переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает
только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет!
Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне,
гей, не мне - свет широкий воля! - потому что для меня простлались тысячи
тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в
конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем
царевна моя Матрона!
Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула,
приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из
самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы
застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины,
зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне
на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже
прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием:
- Ой, таточко, ой, родненький наш!..
Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по
усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть
содрогнутся все дьяволы в аду!
- Коня для дочери великого гетмана! - крикнул Демко мой верный. -
Скорее коня!
Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле
меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных
полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот
хлопец с сердцем мягким и преданным - и уже мне словно бы и не надо никого
больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да
еще Тимко чтобы был здесь, да...
Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко
не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо
сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то
почему не встречает? А должна ли встречать - и где именно, и как? Я все
передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я
не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под
черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете,
испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!"
Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в
поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо,
искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся
спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе,
вызывало ярость при одном лишь воспоминании:
- Подлеца того поймали?
- Успел улизнуть, гетман.
- Что ж это ты так замешкался?
- Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина
дали деру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на
произвол судьбы, и все тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может,
и от них убегал.
- Они - где?
- Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее
заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета.
- Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми.
Как проклятые.
- Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для
пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его,
то ли он сам надумал.
- Это какой же Сабиленко? Рендарь?
- Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о
каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и
не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда
какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг
пана Хмельницкого!
- Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что
разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит
тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы
новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы
не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если
будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси
сразу. Затерялся пан Самийло мой.
- О горе! Как же?
- Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну,
пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить!
А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что
Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла
довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к
которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод
легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой,
подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не
должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все
в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех - стала бы как
все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы
появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не
поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне
пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы
Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева
пречистая? Для меня - и ни для кого другого.
Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось
детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в
золотых ризах пели "Многие лета" гетману - защитнику греческой веры. Атаман
чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных
казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили
колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже
попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только
не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего
правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?),
уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко,
расположившись впереди меня, допытывался:
- А что ты мне привез? Саблю привез?
- Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте,
когда вырастешь, вот уж будет твоя...
- Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь!
- Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать
латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка.
Ты уже видел Матронку?
- Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина
за нею ходит да все говорит и говорит.
- Что же она говорит?
- Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как
гусыня у Потерацких.
- Не следует так про пани Раину, Юрасик.
- Так она же как гусыня!
А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого
неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный:
- Слава гетману!
- Ясновельможный батько, кланяемся тебе!
- Благодарим за победу!
- Слава вызволителю!
- Спас народ весь!
Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно:
Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi,
Поборовся б ще, здаСться, з панами до речi,
Ще прогнав би з УкраУни хоругiв не трохи,
Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи.
Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая
булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе - таким видели меня
чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и,
наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить!
Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил
ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и
Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с
Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом,
неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на
рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь
возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии.
Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и
безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные
падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли
кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно!
Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'Сться?
Гей, то Хмельницький, що з панами б'Сться.
Гей, поУхав Хмельницький iк Жовтому Броду.
Гей, не один пан лежить головою в воду.
Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры
схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший
густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше
ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А
где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны
выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит
тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему
такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот
на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя,
белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх:
"Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!"
Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул
перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж
субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей
руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в
светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то,
что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу,
что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой
изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого
казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и
простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над
своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но
следует ли впутывать бога во все земные дела?
- Где же она, Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я
пани Раину.
- Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного.
Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское
наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться?
Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на
кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются!
Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла,
оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело,
всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь
перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко
позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного
старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру!
И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только
увидел, что уже стоит - рукой достать! - она, и я протянул было руку, но
рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку
прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто
она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и
заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной,
и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую
маленькую головку. Женщина или дитя?
Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы
взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы,
губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть,
- Пан гетман, они отказались повиноваться!
- Где есаул?
- Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва.
Орда начала первой.
Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для
старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в
часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и
надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с
врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой.
Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе.
Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в
силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги
четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних
пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих
жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова
соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут
налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной
войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих
самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а
стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и
своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам
приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник.
Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане,
издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного
истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна,
закричал по-татарски:
- Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь?
- Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется.
- Почему же не остановил ее?
- Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в
поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю?
- Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково
было веление великого хана.
- Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь
богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей.
- Я сам остановлю побоище! - крикнул я, подавая знак своим
сопровождающим.
- Зачем останавливать то, что и само остановится? - спокойно промолвил
Тугай-бей, не трогаясь с места.
Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна
была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих
побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное
светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя
мне этого и не хотелось.
Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий
вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал
руками, не мог произнести и слова.
- Где пан Самийло? - закричал я ему.
- Н-не знаю, пан гетман. Потерялся.
- А отец Федор?
- П-потерялся.
- А твои казаки где?
- Черт знает где они. Порас-стерялись...
Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась
неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк,
изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а
те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать
Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится
вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил,
раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не
давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за
жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и
выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду
спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не
оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на
Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не
помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух,
будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить
голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда,
когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской
неволи. Но это еще должно было когда-то быть.
Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением,
но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал
умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое
воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с
птицами.
Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то
закричал:
- Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я - Выговский
Иван, писарь из-под Боровицы...
Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора - и это поле
победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля
моего позора, которые разорвали десятилетия.
Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными
ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому
что искал писаря, а тут все были жолнеры.
- Не узнаешь, пан гетман? Да вот я.
Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что
доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот
маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже - ничего
особенного.
- Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И
кто теперь у тебя хозяин?
Хозяин оказался совсем молоденький татарин.
- Что тебе за этого пленника? - спросил у него.
- Конь. Скакун. Жеребец.
- А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла
жеребят приведет, разбогатеешь...
Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне
перед моим конем.
- Эй, пане Выговский, - засмеялся я, - до сих пор знал, что у тебя
гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину.
- Бог тебя отблагодарит, пане гетман, - промолвил тот, - что, так
возвысившись, не забываешь про малых сих.
- Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано:
писарь плохого для себя не напишет.
- Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на
пограничье простым жолнером.
- За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю?
- Спал с шляхетской женой.
- Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем
пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если
захочешь пойти с нами. Пойдешь?
- С тобой, гетман, хоть на край света!
- Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному
пану Самийлу, там и обвыкайся.
- Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного.
- С богом, Иван, с богом.
Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму
под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо
посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все,
чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил
перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал:
- Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом!
Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил,
наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло,
как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину,
задрал лапки и тихо посоветовал мне:
- Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это
слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть,
ибо вы побеждены, а Потоцкий - победитель. Но если хочешь что-то сказать
свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни!
Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши,
да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя
жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и
мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел
и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой
веры.
Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым
и неуловимым, как перевертень.
Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через
Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с
перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила
посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы
приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло
дары золотые и серебряные на память о матери городов русских.
Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На
второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника
Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара
над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с
саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда,
чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет.
Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и
позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким
нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал!
Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что
было со мной, и о том, что я должен свершить.
Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках.
Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти
в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел
намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь
туда в тот же день, - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал
и малых детей своих - Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о
которой и спрашивать кого-нибудь боялся.
У одних болят раны, у других - душа.
Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое
время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это
был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где
татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское
окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых
сторожевых постов шляхетских, - так коронные гетманы узнали о разгроме на
Желтых Водах.
Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня.
Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по
сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по
лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту,
ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули.
Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское
войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер
свою сучку в мельнице, тая сучка услышала - гух, а панское войско в воду -
бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели
на дне".
Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на
Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово "Чигирин"
означало "много тропинок в снегу". Возвращался в тепле, не снегами, а
травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью.
Ведь слово "тясьма" - значит "след".
Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое
войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы
случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него
коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо...
Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них
дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя
названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А
сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери?
Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки
попали, кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это
расплата за славу и вечность?
Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река
моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими
водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного
человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится
беспомощно-печальным перед этим миром - прекрасным и загадочным, но к тому
же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся
угрозам со всех сторон.
Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а
уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь - оберегать своего
гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле
чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки
- о воле и богатстве. Несчастливые - о счастье. А те, кому судьба была
мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви
в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет.
Чигирин - много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве!
Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот
переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает
только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет!
Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне,
гей, не мне - свет широкий воля! - потому что для меня простлались тысячи
тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в
конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем
царевна моя Матрона!
Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула,
приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из
самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы
застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины,
зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне
на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже
прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием:
- Ой, таточко, ой, родненький наш!..
Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по
усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть
содрогнутся все дьяволы в аду!
- Коня для дочери великого гетмана! - крикнул Демко мой верный. -
Скорее коня!
Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле
меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных
полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот
хлопец с сердцем мягким и преданным - и уже мне словно бы и не надо никого
больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да
еще Тимко чтобы был здесь, да...
Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко
не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо
сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то
почему не встречает? А должна ли встречать - и где именно, и как? Я все
передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я
не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под
черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете,
испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!"
Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в
поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо,
искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся
спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе,
вызывало ярость при одном лишь воспоминании:
- Подлеца того поймали?
- Успел улизнуть, гетман.
- Что ж это ты так замешкался?
- Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина
дали деру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на
произвол судьбы, и все тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может,
и от них убегал.
- Они - где?
- Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее
заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета.
- Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми.
Как проклятые.
- Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для
пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его,
то ли он сам надумал.
- Это какой же Сабиленко? Рендарь?
- Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о
каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и
не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда
какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг
пана Хмельницкого!
- Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что
разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит
тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы
новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы
не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если
будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси
сразу. Затерялся пан Самийло мой.
- О горе! Как же?
- Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну,
пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить!
А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что
Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла
довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к
которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод
легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой,
подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не
должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все
в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех - стала бы как
все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы
появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не
поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне
пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы
Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева
пречистая? Для меня - и ни для кого другого.
Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось
детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в
золотых ризах пели "Многие лета" гетману - защитнику греческой веры. Атаман
чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных
казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили
колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже
попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только
не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего
правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?),
уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко,
расположившись впереди меня, допытывался:
- А что ты мне привез? Саблю привез?
- Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте,
когда вырастешь, вот уж будет твоя...
- Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь!
- Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать
латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка.
Ты уже видел Матронку?
- Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина
за нею ходит да все говорит и говорит.
- Что же она говорит?
- Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как
гусыня у Потерацких.
- Не следует так про пани Раину, Юрасик.
- Так она же как гусыня!
А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого
неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный:
- Слава гетману!
- Ясновельможный батько, кланяемся тебе!
- Благодарим за победу!
- Слава вызволителю!
- Спас народ весь!
Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно:
Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi,
Поборовся б ще, здаСться, з панами до речi,
Ще прогнав би з УкраУни хоругiв не трохи,
Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи.
Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая
булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе - таким видели меня
чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и,
наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить!
Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил
ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и
Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с
Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом,
неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на
рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь
возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии.
Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и
безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные
падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли
кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно!
Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'Сться?
Гей, то Хмельницький, що з панами б'Сться.
Гей, поУхав Хмельницький iк Жовтому Броду.
Гей, не один пан лежить головою в воду.
Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры
схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший
густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше
ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А
где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны
выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит
тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему
такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот
на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя,
белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх:
"Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!"
Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул
перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж
субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей
руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в
светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то,
что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу,
что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой
изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого
казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и
простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над
своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но
следует ли впутывать бога во все земные дела?
- Где же она, Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я
пани Раину.
- Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного.
Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское
наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться?
Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на
кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются!
Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла,
оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело,
всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь
перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко
позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного
старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру!
И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только
увидел, что уже стоит - рукой достать! - она, и я протянул было руку, но
рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку
прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто
она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и
заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной,
и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую
маленькую головку. Женщина или дитя?
Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы
взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы,
губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть,