Страница:
- Пироги - обеду враги! - посмеивался Демко, доставая из мешка наши
припасы. - Доброе слово лучше мягкого пирога.
Потом целые дни ехали через пустынные безлюдные места или же
наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на
многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле
конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь
неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в
этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то
поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло,
потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне
казалось здоровым.
Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел,
преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня:
- Так это ты, гетман великий?
- А где же наши дети? Где мужья наши?
- Чтоб земля под тобой провалилась!
Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо
дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и
чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают
его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать,
слышать, понимать.
Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что
для дел конечных.
Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то
же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и
несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур,
удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту,
восклицал:
- Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой
леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
- Ты хоть знаешь, где этот Киев? - спрашивал его Демко.
- А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в
Киюв.
- Покажешь дорогу?
- А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой
сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и
березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и
через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а
там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую
сосну, а дальше - площадь, майдан и все песками да песками...
- И так до Киева?
- До Киюва же.
Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых
конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и
так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал
бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед
глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и
все, что служило богу и отчизне - гусария, панове шляхта, чужеземные
наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках,
гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при
бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas
tua*.
______________
* Да сбудется воля твоя (лат.).
Иногда встречались искалеченные Вишневецким люди, которые каким-то
чудом выжили. Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный
палач хотел, может, так перекрестить весь народ наш? А теперь пишет, что
остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому. Кровопийца! Мало
ему окатоличивания и унии, он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог
добраться до души, так издевался хотя бы над телом. Когда принял
католичество, будучи двадцатилетним, в тридцать втором году, то все письма
из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем
временем сам король посылал на Украину письма только на языке русском. Вот
тебе и нобилис роксоланис наши!
Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых,
не преследуется ли здесь греческая вера, оберегает ли ее чистоту пан
сенатор.
- Да где, отче! - чесали затылки дядьки. - Сам ведь пан сенатор до
недавних пор был униатом, а когда вышел из униатства, все равно никаких
перемен: униаты как раньше, так и теперь тут пасутся. Попы ваши, мол,
греческой веры, бродяги, люди темные, пьяницы. А что мне оттого, что поп
непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал,
правда, православный кляштор у себя в Низкиничах, а потом поскорее дал
фундуш и на католический костел в Свойчеве. Двум богам служит, а нам хоть
пропадай...
Печальное зрелище, печальная дорога, печальные голоса. Какие же
малодоступные для добра и сами собой побуждаемые к злу люди господствовали
здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против
всех этих кривд. Какая несправедливость! Но надобно уметь уловить голос не
одного человека (он ведь смертен), а голос бытия, над которым вечная смена
времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко
всем мнениям мира обо мне - только тогда я бесконечен, вечно живой,
незавершенный и свободный, и в этом - чудо и откровение.
Может, и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного
города?
Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со
стороны Белгородки. В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий
из города мне навстречу вместе с митрополитом Косовым. Приветствовал меня
пышной речью, величал пресветлым властелином - иллюстрисимус принцепс, дал
место в своих санях справа от себя. Весь Киев вышел за город, чтобы
встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями,
приветственными речами и кантами, называя меня Моисеем, спасителем,
избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом
названным. Когда приблизились к замку, ударили из всех пушек на виват, им
отвечали пушки поменьше с нижнего города. Казаки заплакали, увидев красу
церквей киевских, долы и холмы священные, пышность и руины славного города
князей наших древних. И я тоже плакал, и печали в душе было больше, чем
радости.
На угощении у архимандрита Печерского Иосифа Тризны мне предоставлено
было первое место среди духовных. Тризна провозгласил довольно длинную речь,
которую вряд ли возможно вспомнить всю, приведу лишь самый ее конец.
"Что есть человек, яко помниши его! - рече пророк ко небесному царю. Аз
же, недостойнейши и скотом Вифлеемским уподобитися не дерзаяй, что есмь, яко
ваше гетьманское пресветлое величество помниши мя! Сам царь небесный память
сотворил есть чудес своих пищу дал есть болящим его, не забы обед послати
Даниилу, сущу в рове. А ваше гетьманское пресветлое величество не забы мя во
смирении и недостоинстве моем. И что воздам! Разве чашу спасения у престола
господня, молитвуя доживотие за ваше гетьманское пресветлое величество,
прийму и имя господне призову, да той сам, хлеб животный, купно же и лоза
истинная, укрепляет и увеселяет ваше гетьманское пресветлое величество при
мири на земли и благоволении всех верно повинующихся, заздравствующаго в
долготу дний и насыщающаго славою своею все православное свое земное
царство, потом же и в славе во вышних блажен, иже снесть обед во царствии
божий. Сие воздаяние да получиши!"
Я ответил Тризне такой речью:
- Воздаю честь и низко кланяюсь всем вам, хранителям этого прибежища
духа народа нашего, которые украшают дух сей и приумножают всячески во
славу, могущество и бессмертие. Без духа власть не существует, а каков он в
земле моей испокон веков? Еще с времен князей киевских - отцы честные сих
монастырей и храмов, в руках у которых летописи, патерики, переписывание и
истолкование книг, жития, история сама. У кого в руках история писаная, тот
владеет также историей живой. Слово - судьба народа. Народ без своего слова
- прислужник, чужой наймит, бродяга темный. Кто махнул мечом, кто вспахал
землю, кто срубил дерево, кто поставил дом, кто вкусно съел и нарядно оделся
- пусть будут они, но не им кланяемся первым, а тем безымянным, кто берег
слово, прятал его от врагов, поднимал из грязи, очищал от пыли, гранил,
обогащал, как золотую руду, ковал, как мечи, прижимал к сердцу, как дитя.
Униаты упрекают нас, что попы православные, мол, темные, что церкви наши
деревянные, ободранные, без икон, без органов, без Палестрины*. Но у нас
есть Киев и есть Москва. Мы обучим священников своих, построим церкви
роскошнее униатских, появятся у нас музыка, и великие композиторы и поэты
появятся, и школы будут по всей земле. О боже, не доживу до этого! А разве
доживешь до всего великого, что может сделать народ! И разве же вместе со
мною сойдут в могилу все надежы моего народа, его будущее и судьба?
______________
* Палестрина Дж. (ок. 1525-1594) - итальянский композитор, глава
римской полифонической школы.
От "лоз истинных" вместе с отцами вкусили славно, потом отвезли меня в
санях архимандрита в замок, где мне выделен был дом воеводский, - пан
воевода киевский Тышкевич сбежал куда-то вместе со своим приятелем
Вишневецким, и метались летом, зверствуя, на Подолии, пока не пришлось им
дать деру из-под Пилявцев. Оставил пан Тышкевич подвалы, полные мальвазии,
вин венгерских, горилок всяких, медов настоянных. Демко носил мне пробовать,
войт киевский приглашал осмотреть замок и весь Киев, я ходил, смотрел, за
мной двигались толпы, кричали "слава" и "виват", с высоких замковых стен
виден был замерзший Днепр, и в морозной мгле угадывалась между темными
борами Десна, мир открывался с киевской горы такой широкий и далекий, что
сердце поневоле сжималось от собственной малости и одиночества, тоска на
меня нашла страшная, такая невыносимая, что я два дня не показывался из
своих покоев, пробовал вина пана Тышкевича, играл на своей старенькой кобзе,
пел свои думы - то грустные, то веселые:
А iз низу хмаря сягала,
Що воронiв ключа налiтала,
По ВкраУнi тумани клала,
А УкраУна сумувала,
Ой вона ж тодi сумувала -
Свого гетьмана оплакала.
Тодi буйнi вiтри завивали:
- Де ж ви нашого гетьмана сподiвали? -
Тодi кречети налiтали:
- Де ж ви нашого гетьмана жалкували? -
Тодi орли загомонiли:
- Де ж ви нашого гетьмана схоронили? -
Тодi жайворонки повилися:
- Де жи ви з нашим гетьманом простилися?
Ой мати, козак у хатi,
ПустуС, жартуС, не даС, спати!
- Гей, доню, доню, не будь дурною,
Бий його, голубко, хоч кочергою.
- Боюся, мати, щоб не плакати,
Ой звели ж, матiнко, поцiлувати!
Потом пошел я в замковую церковь святого Николая, долго лежал перед
образами, плакал и молился, тяжело у меня было на душе, и гневался
неизвестно и на кого, наверное, прежде всего на самого себя.
Почему так поздно приехал в Киев? И почему сделал своей столицей
Чигирин, а не Киев? Когда-то король Баторий спихнул казаков в сельцо
Трахтемировское, сделав его их столицей. Сделано это было насильно, а я
добровольно ограничился Чигирином. Никто не мог этого истолковать, боялись
спрашивать меня, а если бы и спросили, что бы я ответил? Украина без Киева?
Украина с одним лишь Чигирином? Не глупость ли?
Почему сел я в Чигирине? Родовое гнездо? Но что такое род, когда речь
идет о целой земле? Непременно надо было ехать в Киев! Среди соборов,
архиерейских палат, древностей и святынь. Но знал, что в Киеве легко
успокоиться, зазолотиться и погубить все дело. А в Чигирине - будто птица на
гибкой ветке: не засидишься, сдует ветер, полетишь дальше, потому что надо
лететь, надо лететь.
Земля казацкая, воля для которой начиналась под Желтыми Водами, - это
села и хутора, местечки и пасеки, хаты и шалаши. А где дворцы, церкви,
школы? Ни одно государство не может обойтись без дворцов и соборов. Народ
вкладывал в эти сооружения не только свой пот, но и горение душ, и стоят эти
здания будто залог его вечного существования и величания перед миром и
вечностью. Есть жизнь и вечность, мир богов и мир смертных, все остальное -
прах. Дух должен иметь форму святости. Магические места в сочетании с
повседневной жизнью. Недаром ведь назван Киев святой Софией степей.
Так почему же я не сел в Киеве?
Я думал: Чигирин - это много протоптанных в снегу тропинок. Можно бы
добавить: тропинок, которые приводят тебя туда, куда ты хотел прийти. Из
Чигирина тропинки пролегают на все четыре стороны. А куда ведут тропинки из
Киева? Только туда, только в Киев.
Я думал: в Чигирине меня будут охранять орлы. А в Киеве?
В Чигирине нет неизвестных, там только гетманская свита, дворовые,
челядинцы, слуги, слава, блеск. А в Киеве - тысячи чужих, и все жаждут
власти: митрополит, воевода, иереи, мещане.
Еще я думал: Чигирин я наполню собой. Киев - ничей. В Киев идут на
поклон, а не жить. Живут в Киеве люди загадочные и несуетные. Кто любит
движение, передвижки, тот здесь не усидит. Жить в Киеве - великое счастье,
угрожающее отупением чувств, равнодушием ко всему, что вне этого города.
Киев не принимает никого постороннего. Его краса замкнута, как внутренний
простор Софии, она украшена раз и навсегда - навеки. Киев должен был быть
вне меня, ибо был надо мною. Тысячелетия смотрели на меня недремно, сурово,
выжидающе, и на их вершине сверкал этот вечный праславянский град. Мог ли я
осмелиться сесть в нем? Попрать святыню - утратить святости не только в
стране, но и в душах. А руины душ страшнее руин в селах и городах.
Я позвал Демка, велел готовить сотню казаков для сопровождения, желая
проехать по Киеву. Не хотел никого постороннего, отказался от услуг войта и
его писарей, радовался, что нет возле меня назойливого Выговского и никто
мне не надоедает, никто не лезет на глаза, не мешает стать вплотную, с глазу
на глаз, с этим таинственным городом.
Я не знал, куда ведут улицы, где стоят дома, где живут люди, чувствовал
только настроение Киева, улавливал его жадно и покорно, а оно было
неуловимым, страшным и великим, и дух возносился над этим вечным городом
бессмертный, могучий, чистый и просветленный, вопреки мраку зловещих
дьявольских сил разрушения.
Он был сожжен Батыем, потом медленно поднимался из руин почти три века,
и снова сжег его татарский хан Менгли-Гирей почти двести лет назад, и уже
казалось, что Киев умрет навеки; на пограничной земле начали
сосредоточиваться первые казаки, восстановлены на старых городищах или
заложены новые города; Корсунь над Росью, Лубны над Сулою, Чигирин над
Тясьмином, Кременчуг над Днепром, жизнь подвинулась туда, а здесь было
запустение и развалины, и даже украшение Киева - Софийский собор, уцелевший
при Батые, доживал последние годы. Киевский бискуп католический Верещинский
писал в 1595 году про Софию: храм сей не только осквернен скотиной, конями,
псами и свиньями, которые в нем бродят, но и лишен в значительной мере
церковных украшений, уничтоженных дождями. На крыше растет трава и даже
деревья. Стены разрушаются. Собор со всех сторон зажимают земли
митрополитские, архимандритские, игуменские, монашеские, поповские. В шинках
киевских потчуют таким пивом, что, если бы козе налили в горло, она не
дождалась бы и третьего дня, а мед, за который берут в тринадцать раз
дороже, называют тройником, а им разве лишь людей травить, а не подкреплять,
потому что он такой сладкий, как горилка из иссопа.
Униаты еще больше разрушили Софию и довели до упадка Киев. Мещане
киевские в письме к гетману и Войску Запорожскому в 1621 году писали:
"Церковь Софийскую как ободрал пан Садковский, то надобно напомнить ему,
чтобы накрыл хотя бы соломой, чтобы ей гнить не давал, олово ободрал и
продал и щепой накрыл нарочно, чтобы все обрушилось, как и другие стены
повалились, богатствами церковными пользуются, а церковь, гния, пустует..."
После униатов в соборе никаких охендозтв не было, как книг, так и
никаких апаратов не находилось, только голая стена и алтари, заваленные
руинами. Митрополит Петр Могила в челобитной царю Михаилу Федоровичу в
1640-м уведомлял, что, отобрав "от волкохищных рук униатов церковь соборную
премудрости божия в Киеве в разрушенном виде, он по силе своей об устроении
разоренных в ней зданий и внутреннем украшении и днем и ночию печалуется и
труждается".
Тринадцать лет восстанавливал Петр Могила Софию. А было это такое
время, когда православные священники в Киеве со своим митрополитом,
исповедавшись, только и ждали, что вот начнет шляхта набивать ими желудки
днепровских осетров или же одного огнем, а другого мечом отправлять на тот
свет.
Полгода не дожил Петр Могила до Желтых Вод. Неизвестно, как бы он
приветствовал мои виктории, - ведь был родичем Вишневецкого, происходил из
магнатского рода, никогда не жаловал ни казачества, ни бедноты. Мы
разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле
освобождения народа своего из темноты, невежества и неграмотности. Скрипта
ферунт аннос - письменностью мир стоит.
Я поехал на Подол, чтобы увидеть основанную Могилой коллегию, взятую
когда-то казачеством под свою защиту и опеку. Сказано о моем прибытии
ректору коллегии, украинскому Аристотелю - Иннокентию Гизелю, он вышел
навстречу мне, приветствовал длинной латинской речью, я поблагодарил и,
попросив бумаги и приспособлений для письма, сразу же написал тезисы для
диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал
на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще
долго не сможет, а если и прибудет, то еще неизвестно, впустят ли его
киевляне в свой город, поэтому начал смотреть, кого бы из моих казаков
переодеть в Киселя и поставить своим оппонентом. Однако не оказалось ни
одного казака такого узкоплечего, как пан сенатор, поэтому я позвал своего
Иванца Брюховецкого и велел ему оппонировать против меня прямо здесь на
снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян,
собравшихся на это зрелище.
- Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами
по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?
- Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми
жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.
Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой
многозначительностью:
- Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей
свободой.
- Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не
ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать
свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать
вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что
такое жизнь.
Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы
настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы
округлились и сузились, а голова вытянулась.
- Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и
свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в
тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не
остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит?
Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.
- Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может
мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет
нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает
сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была
появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в
моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто
жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности
небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла
все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и
победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад
ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится
раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо
вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.
У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог
пробормотать:
- Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь,
гетман, насилие и разбой?
- Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений
и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли.
Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет
спасения.
По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о
том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и
ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.
Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день,
но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском
соборе.
Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место,
все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и
защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом
весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я
же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов
на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с
Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без
исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной,
хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек
в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над
великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он
не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы
улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами
огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но
и с радостью тоже.
Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв -
все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это
облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался
шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою
печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к
Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев
ее.
"Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца
радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!
Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести
могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем,
дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете
желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь
представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей
Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных
полгода!
Матрононька!.."
Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать
туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого
и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и
разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом
киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными
росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и
свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и
большую мису лимонов из садов Иерусалима.
Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей,
мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.
Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на
полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы
и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием,
предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти
истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах.
Жаль говорить!
Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы
стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей
кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего
было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной
горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был
ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так
далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я
услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться
ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.
Теперь возвращался.
Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших
коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в
долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним
дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой
же свитой, как и встречал.
За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение
припасы. - Доброе слово лучше мягкого пирога.
Потом целые дни ехали через пустынные безлюдные места или же
наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на
многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле
конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь
неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в
этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то
поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло,
потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне
казалось здоровым.
Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел,
преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня:
- Так это ты, гетман великий?
- А где же наши дети? Где мужья наши?
- Чтоб земля под тобой провалилась!
Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо
дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и
чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают
его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать,
слышать, понимать.
Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что
для дел конечных.
Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то
же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и
несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур,
удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту,
восклицал:
- Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой
леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
- Ты хоть знаешь, где этот Киев? - спрашивал его Демко.
- А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в
Киюв.
- Покажешь дорогу?
- А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой
сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и
березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и
через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а
там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую
сосну, а дальше - площадь, майдан и все песками да песками...
- И так до Киева?
- До Киюва же.
Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых
конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и
так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал
бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед
глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и
все, что служило богу и отчизне - гусария, панове шляхта, чужеземные
наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках,
гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при
бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas
tua*.
______________
* Да сбудется воля твоя (лат.).
Иногда встречались искалеченные Вишневецким люди, которые каким-то
чудом выжили. Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный
палач хотел, может, так перекрестить весь народ наш? А теперь пишет, что
остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому. Кровопийца! Мало
ему окатоличивания и унии, он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог
добраться до души, так издевался хотя бы над телом. Когда принял
католичество, будучи двадцатилетним, в тридцать втором году, то все письма
из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем
временем сам король посылал на Украину письма только на языке русском. Вот
тебе и нобилис роксоланис наши!
Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых,
не преследуется ли здесь греческая вера, оберегает ли ее чистоту пан
сенатор.
- Да где, отче! - чесали затылки дядьки. - Сам ведь пан сенатор до
недавних пор был униатом, а когда вышел из униатства, все равно никаких
перемен: униаты как раньше, так и теперь тут пасутся. Попы ваши, мол,
греческой веры, бродяги, люди темные, пьяницы. А что мне оттого, что поп
непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал,
правда, православный кляштор у себя в Низкиничах, а потом поскорее дал
фундуш и на католический костел в Свойчеве. Двум богам служит, а нам хоть
пропадай...
Печальное зрелище, печальная дорога, печальные голоса. Какие же
малодоступные для добра и сами собой побуждаемые к злу люди господствовали
здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против
всех этих кривд. Какая несправедливость! Но надобно уметь уловить голос не
одного человека (он ведь смертен), а голос бытия, над которым вечная смена
времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко
всем мнениям мира обо мне - только тогда я бесконечен, вечно живой,
незавершенный и свободный, и в этом - чудо и откровение.
Может, и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного
города?
Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со
стороны Белгородки. В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий
из города мне навстречу вместе с митрополитом Косовым. Приветствовал меня
пышной речью, величал пресветлым властелином - иллюстрисимус принцепс, дал
место в своих санях справа от себя. Весь Киев вышел за город, чтобы
встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями,
приветственными речами и кантами, называя меня Моисеем, спасителем,
избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом
названным. Когда приблизились к замку, ударили из всех пушек на виват, им
отвечали пушки поменьше с нижнего города. Казаки заплакали, увидев красу
церквей киевских, долы и холмы священные, пышность и руины славного города
князей наших древних. И я тоже плакал, и печали в душе было больше, чем
радости.
На угощении у архимандрита Печерского Иосифа Тризны мне предоставлено
было первое место среди духовных. Тризна провозгласил довольно длинную речь,
которую вряд ли возможно вспомнить всю, приведу лишь самый ее конец.
"Что есть человек, яко помниши его! - рече пророк ко небесному царю. Аз
же, недостойнейши и скотом Вифлеемским уподобитися не дерзаяй, что есмь, яко
ваше гетьманское пресветлое величество помниши мя! Сам царь небесный память
сотворил есть чудес своих пищу дал есть болящим его, не забы обед послати
Даниилу, сущу в рове. А ваше гетьманское пресветлое величество не забы мя во
смирении и недостоинстве моем. И что воздам! Разве чашу спасения у престола
господня, молитвуя доживотие за ваше гетьманское пресветлое величество,
прийму и имя господне призову, да той сам, хлеб животный, купно же и лоза
истинная, укрепляет и увеселяет ваше гетьманское пресветлое величество при
мири на земли и благоволении всех верно повинующихся, заздравствующаго в
долготу дний и насыщающаго славою своею все православное свое земное
царство, потом же и в славе во вышних блажен, иже снесть обед во царствии
божий. Сие воздаяние да получиши!"
Я ответил Тризне такой речью:
- Воздаю честь и низко кланяюсь всем вам, хранителям этого прибежища
духа народа нашего, которые украшают дух сей и приумножают всячески во
славу, могущество и бессмертие. Без духа власть не существует, а каков он в
земле моей испокон веков? Еще с времен князей киевских - отцы честные сих
монастырей и храмов, в руках у которых летописи, патерики, переписывание и
истолкование книг, жития, история сама. У кого в руках история писаная, тот
владеет также историей живой. Слово - судьба народа. Народ без своего слова
- прислужник, чужой наймит, бродяга темный. Кто махнул мечом, кто вспахал
землю, кто срубил дерево, кто поставил дом, кто вкусно съел и нарядно оделся
- пусть будут они, но не им кланяемся первым, а тем безымянным, кто берег
слово, прятал его от врагов, поднимал из грязи, очищал от пыли, гранил,
обогащал, как золотую руду, ковал, как мечи, прижимал к сердцу, как дитя.
Униаты упрекают нас, что попы православные, мол, темные, что церкви наши
деревянные, ободранные, без икон, без органов, без Палестрины*. Но у нас
есть Киев и есть Москва. Мы обучим священников своих, построим церкви
роскошнее униатских, появятся у нас музыка, и великие композиторы и поэты
появятся, и школы будут по всей земле. О боже, не доживу до этого! А разве
доживешь до всего великого, что может сделать народ! И разве же вместе со
мною сойдут в могилу все надежы моего народа, его будущее и судьба?
______________
* Палестрина Дж. (ок. 1525-1594) - итальянский композитор, глава
римской полифонической школы.
От "лоз истинных" вместе с отцами вкусили славно, потом отвезли меня в
санях архимандрита в замок, где мне выделен был дом воеводский, - пан
воевода киевский Тышкевич сбежал куда-то вместе со своим приятелем
Вишневецким, и метались летом, зверствуя, на Подолии, пока не пришлось им
дать деру из-под Пилявцев. Оставил пан Тышкевич подвалы, полные мальвазии,
вин венгерских, горилок всяких, медов настоянных. Демко носил мне пробовать,
войт киевский приглашал осмотреть замок и весь Киев, я ходил, смотрел, за
мной двигались толпы, кричали "слава" и "виват", с высоких замковых стен
виден был замерзший Днепр, и в морозной мгле угадывалась между темными
борами Десна, мир открывался с киевской горы такой широкий и далекий, что
сердце поневоле сжималось от собственной малости и одиночества, тоска на
меня нашла страшная, такая невыносимая, что я два дня не показывался из
своих покоев, пробовал вина пана Тышкевича, играл на своей старенькой кобзе,
пел свои думы - то грустные, то веселые:
А iз низу хмаря сягала,
Що воронiв ключа налiтала,
По ВкраУнi тумани клала,
А УкраУна сумувала,
Ой вона ж тодi сумувала -
Свого гетьмана оплакала.
Тодi буйнi вiтри завивали:
- Де ж ви нашого гетьмана сподiвали? -
Тодi кречети налiтали:
- Де ж ви нашого гетьмана жалкували? -
Тодi орли загомонiли:
- Де ж ви нашого гетьмана схоронили? -
Тодi жайворонки повилися:
- Де жи ви з нашим гетьманом простилися?
Ой мати, козак у хатi,
ПустуС, жартуС, не даС, спати!
- Гей, доню, доню, не будь дурною,
Бий його, голубко, хоч кочергою.
- Боюся, мати, щоб не плакати,
Ой звели ж, матiнко, поцiлувати!
Потом пошел я в замковую церковь святого Николая, долго лежал перед
образами, плакал и молился, тяжело у меня было на душе, и гневался
неизвестно и на кого, наверное, прежде всего на самого себя.
Почему так поздно приехал в Киев? И почему сделал своей столицей
Чигирин, а не Киев? Когда-то король Баторий спихнул казаков в сельцо
Трахтемировское, сделав его их столицей. Сделано это было насильно, а я
добровольно ограничился Чигирином. Никто не мог этого истолковать, боялись
спрашивать меня, а если бы и спросили, что бы я ответил? Украина без Киева?
Украина с одним лишь Чигирином? Не глупость ли?
Почему сел я в Чигирине? Родовое гнездо? Но что такое род, когда речь
идет о целой земле? Непременно надо было ехать в Киев! Среди соборов,
архиерейских палат, древностей и святынь. Но знал, что в Киеве легко
успокоиться, зазолотиться и погубить все дело. А в Чигирине - будто птица на
гибкой ветке: не засидишься, сдует ветер, полетишь дальше, потому что надо
лететь, надо лететь.
Земля казацкая, воля для которой начиналась под Желтыми Водами, - это
села и хутора, местечки и пасеки, хаты и шалаши. А где дворцы, церкви,
школы? Ни одно государство не может обойтись без дворцов и соборов. Народ
вкладывал в эти сооружения не только свой пот, но и горение душ, и стоят эти
здания будто залог его вечного существования и величания перед миром и
вечностью. Есть жизнь и вечность, мир богов и мир смертных, все остальное -
прах. Дух должен иметь форму святости. Магические места в сочетании с
повседневной жизнью. Недаром ведь назван Киев святой Софией степей.
Так почему же я не сел в Киеве?
Я думал: Чигирин - это много протоптанных в снегу тропинок. Можно бы
добавить: тропинок, которые приводят тебя туда, куда ты хотел прийти. Из
Чигирина тропинки пролегают на все четыре стороны. А куда ведут тропинки из
Киева? Только туда, только в Киев.
Я думал: в Чигирине меня будут охранять орлы. А в Киеве?
В Чигирине нет неизвестных, там только гетманская свита, дворовые,
челядинцы, слуги, слава, блеск. А в Киеве - тысячи чужих, и все жаждут
власти: митрополит, воевода, иереи, мещане.
Еще я думал: Чигирин я наполню собой. Киев - ничей. В Киев идут на
поклон, а не жить. Живут в Киеве люди загадочные и несуетные. Кто любит
движение, передвижки, тот здесь не усидит. Жить в Киеве - великое счастье,
угрожающее отупением чувств, равнодушием ко всему, что вне этого города.
Киев не принимает никого постороннего. Его краса замкнута, как внутренний
простор Софии, она украшена раз и навсегда - навеки. Киев должен был быть
вне меня, ибо был надо мною. Тысячелетия смотрели на меня недремно, сурово,
выжидающе, и на их вершине сверкал этот вечный праславянский град. Мог ли я
осмелиться сесть в нем? Попрать святыню - утратить святости не только в
стране, но и в душах. А руины душ страшнее руин в селах и городах.
Я позвал Демка, велел готовить сотню казаков для сопровождения, желая
проехать по Киеву. Не хотел никого постороннего, отказался от услуг войта и
его писарей, радовался, что нет возле меня назойливого Выговского и никто
мне не надоедает, никто не лезет на глаза, не мешает стать вплотную, с глазу
на глаз, с этим таинственным городом.
Я не знал, куда ведут улицы, где стоят дома, где живут люди, чувствовал
только настроение Киева, улавливал его жадно и покорно, а оно было
неуловимым, страшным и великим, и дух возносился над этим вечным городом
бессмертный, могучий, чистый и просветленный, вопреки мраку зловещих
дьявольских сил разрушения.
Он был сожжен Батыем, потом медленно поднимался из руин почти три века,
и снова сжег его татарский хан Менгли-Гирей почти двести лет назад, и уже
казалось, что Киев умрет навеки; на пограничной земле начали
сосредоточиваться первые казаки, восстановлены на старых городищах или
заложены новые города; Корсунь над Росью, Лубны над Сулою, Чигирин над
Тясьмином, Кременчуг над Днепром, жизнь подвинулась туда, а здесь было
запустение и развалины, и даже украшение Киева - Софийский собор, уцелевший
при Батые, доживал последние годы. Киевский бискуп католический Верещинский
писал в 1595 году про Софию: храм сей не только осквернен скотиной, конями,
псами и свиньями, которые в нем бродят, но и лишен в значительной мере
церковных украшений, уничтоженных дождями. На крыше растет трава и даже
деревья. Стены разрушаются. Собор со всех сторон зажимают земли
митрополитские, архимандритские, игуменские, монашеские, поповские. В шинках
киевских потчуют таким пивом, что, если бы козе налили в горло, она не
дождалась бы и третьего дня, а мед, за который берут в тринадцать раз
дороже, называют тройником, а им разве лишь людей травить, а не подкреплять,
потому что он такой сладкий, как горилка из иссопа.
Униаты еще больше разрушили Софию и довели до упадка Киев. Мещане
киевские в письме к гетману и Войску Запорожскому в 1621 году писали:
"Церковь Софийскую как ободрал пан Садковский, то надобно напомнить ему,
чтобы накрыл хотя бы соломой, чтобы ей гнить не давал, олово ободрал и
продал и щепой накрыл нарочно, чтобы все обрушилось, как и другие стены
повалились, богатствами церковными пользуются, а церковь, гния, пустует..."
После униатов в соборе никаких охендозтв не было, как книг, так и
никаких апаратов не находилось, только голая стена и алтари, заваленные
руинами. Митрополит Петр Могила в челобитной царю Михаилу Федоровичу в
1640-м уведомлял, что, отобрав "от волкохищных рук униатов церковь соборную
премудрости божия в Киеве в разрушенном виде, он по силе своей об устроении
разоренных в ней зданий и внутреннем украшении и днем и ночию печалуется и
труждается".
Тринадцать лет восстанавливал Петр Могила Софию. А было это такое
время, когда православные священники в Киеве со своим митрополитом,
исповедавшись, только и ждали, что вот начнет шляхта набивать ими желудки
днепровских осетров или же одного огнем, а другого мечом отправлять на тот
свет.
Полгода не дожил Петр Могила до Желтых Вод. Неизвестно, как бы он
приветствовал мои виктории, - ведь был родичем Вишневецкого, происходил из
магнатского рода, никогда не жаловал ни казачества, ни бедноты. Мы
разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле
освобождения народа своего из темноты, невежества и неграмотности. Скрипта
ферунт аннос - письменностью мир стоит.
Я поехал на Подол, чтобы увидеть основанную Могилой коллегию, взятую
когда-то казачеством под свою защиту и опеку. Сказано о моем прибытии
ректору коллегии, украинскому Аристотелю - Иннокентию Гизелю, он вышел
навстречу мне, приветствовал длинной латинской речью, я поблагодарил и,
попросив бумаги и приспособлений для письма, сразу же написал тезисы для
диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал
на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще
долго не сможет, а если и прибудет, то еще неизвестно, впустят ли его
киевляне в свой город, поэтому начал смотреть, кого бы из моих казаков
переодеть в Киселя и поставить своим оппонентом. Однако не оказалось ни
одного казака такого узкоплечего, как пан сенатор, поэтому я позвал своего
Иванца Брюховецкого и велел ему оппонировать против меня прямо здесь на
снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян,
собравшихся на это зрелище.
- Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами
по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?
- Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми
жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.
Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой
многозначительностью:
- Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей
свободой.
- Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не
ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать
свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать
вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что
такое жизнь.
Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы
настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы
округлились и сузились, а голова вытянулась.
- Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и
свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в
тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не
остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит?
Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.
- Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может
мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет
нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает
сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была
появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в
моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто
жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности
небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла
все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и
победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад
ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится
раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо
вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.
У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог
пробормотать:
- Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь,
гетман, насилие и разбой?
- Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений
и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли.
Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет
спасения.
По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о
том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и
ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.
Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день,
но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском
соборе.
Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место,
все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и
защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом
весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я
же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов
на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с
Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без
исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной,
хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек
в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над
великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он
не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы
улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами
огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но
и с радостью тоже.
Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв -
все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это
облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался
шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою
печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к
Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев
ее.
"Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца
радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!
Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести
могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем,
дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете
желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь
представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей
Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных
полгода!
Матрононька!.."
Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать
туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого
и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и
разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом
киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными
росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и
свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и
большую мису лимонов из садов Иерусалима.
Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей,
мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.
Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на
полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы
и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием,
предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти
истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах.
Жаль говорить!
Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы
стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей
кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего
было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной
горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был
ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так
далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я
услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться
ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.
Теперь возвращался.
Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших
коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в
долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним
дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой
же свитой, как и встречал.
За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение