Во всяком случае мы уедем куда-нибудь – в какую-нибудь страну, где никто нас не знает и где тебе можно будет, не стесняясь перед светом, выступить в роли моего слуги. Поедем в Италию – может быть, в Рим или в Неаполь.
 
* * *
 
   Мы сидели у Ванды, на ее оттоманке. Она была в своей горностаевой кофточке с распущенными вдоль спины волосами, развевавшимися, как львиная грива. Она припала к моим губам и высасывала мою душу из тела. У меня кружилась голова, сердце билось, как безумное, у ее сердца… во мне закипала кровь.
   – Я хочу быть весь в твоих руках Ванда! – воскликнул я вдруг в одном из тех порывов страсти, во время которых мой отуманенный ум не в силах был правильно мыслить, свободно соображать. – Весь, без всяких условий, без всякого ограничения твоей надо мной власти…. хочу зависеть от одного произвола твоей милости или немилости!
   Говоря это, я скользнул с оттоманки к ее ногам и смотрел на нее снизу опьяненными страстью глазами.
   – Как ты дивно хорош теперь!.. – воскликнула она. – Меня влекут, чаруют твои глаза, когда они смотрят вот так, в истоме, словно завороженные… какой дивный взгляд должен быть у тебя под смертельными ударами хлыста!.. У тебя глаза мученика!..
 
* * *
 
   Иногда мне все-таки становится немного жутковато – отдаться так всецело, так безусловно в руки женщины… что, если она злоупотребит моей страстью, своей властью?
   Ну что ж – тогда я испытаю то, что волновало мое воображение с раннего детства, неизменно наполняя мне душу сладостным ужасом. Глупое опасение. Это просто невинная веселая игра, в которую она будет играть со мной, – не больше. Она ведь любит меня, и добрая она – благородная натура, не способная ни к какой неверности.
   Но это все-таки в ее власти – она может, если захочет. Какая прелесть в этом сомнении, в этом опасении!
 
* * *
 
   Теперь я понимаю знаменитую Манон Леско и ее бедного рыцаря, молившегося на нее даже тогда, когда она была уже любовницей другого, даже у позорного столба.
   Любовь не знает ни добродетели, ни заслуги. Она любит, и прощает, и терпит все потому, что иначе не может. Нами руководит не здравое суждение – не достоинства или недостатки, которые нам случится подметить, привлекают или отталкивают нас.
   Нас влечет и двигает какая-то сладостная и грустная, таинственная сила, и под ее влиянием мы перестаем мыслить, чувствовать, желать – мы позволяем ей толкать себя, не спрашивая даже куда.
 
* * *
 
   Сегодня на гулянье среди курортных посетителей впервые появился один русский князь, привлекший к себе всеобщее внимание; его атлетическая фигура, необычайно красивое лицо, роскошный туалет и великолепие окружающей его обстановки произвели шумную сенсацию.
   Особенно уставились на него дамы – совсем как на дикого зверя. Но он проходил по аллеям мрачный, никого не замечая, в сопровождении двух слуг – негра, одетого с головы до ног в красный атлас, и черкеса, во всем блеске его национального костюма и вооружения.
   Вдруг он заметил Ванду, устремил на нее пронизывающий взгляд своих холодных глаз, проследил за ней глазами, пока она шла, поворачивая голову в направлении ее и, когда она прошла, остановился и долго смотрел ей вслед.
   А она… она пожирала его своими искрящимися зелеными глазами и постаралась снова встретиться с ним.
   Утонченное кокетство, которое я чувствовал и видел в ее походке, в каждом ее движении, в том, как она на него смотрела, спазмой сжимало мне горло. Когда мы шли домой, я что-то заметил ей об этом. Она нахмурила брови и ответила:
   – Чего же ты хочешь? Князь из таких мужчин, которые могут нравиться мне. Он ослепил меня – а я свободна и могу делать что хочу…
   – Разве ты меня больше не любишь? – испуганно пробормотал я, заикаясь.
   – Люблю я одного тебя, но князю я позволю ухаживать за мной.
   – Ванда!..
   – Разве ты не раб мой? – невозмутимо напомнила она. – Разве я не жестокая северная Венера в мехах?
   Я ничего не ответил. Я чувствовал себя буквально уничтоженным ее словами, холодный взгляд ее вонзился мне в сердце, как кинжал.
   – Ты пойдешь сейчас же, узнаешь мне, как зовут князя, где он живет и все, что касается его,– продолжала она.
   – Но, Ванда…
   – Никаких отговорок. Я требую повиновения! – воскликнула она таким строгим тоном, которого я никогда в ней не и подозревал.– Не являйся на глаза мне, пока не будешь иметь возможности ответить на все мои вопросы.
   Только к вечеру я мог доставить Ванде сведения, которых она требовала. Она заставила меня стоять перед ней, как слугу, пока она выслушивала мой отчет с улыбкой, откинувшись на спинку кресла.
   Выслушав меня, она кивнула головой, видимо, довольная.
   – Дай мне скамеечку под ноги, – коротко приказала она.
   Я повиновался и, поставив скамеечку, уложив на нее ее ноги, остался на коленях перед ней.
   – Чем это кончится? – печально спросил я после небольшой паузы.
   Она разразилась веселым смехом.
   – Да это еще и не начиналось!
   – Ты бессердечнее, чем я думал, – сказал я, уязвленный.
   – Северин! – серьезно заговорила Ванда.– Я еще ничего не сделала, ровно ничего,– а ты меня уже называешь бессердечной. Что же будет, когда я исполню твои фантазии, когда я стану вести веселую, вольную жизнь, окружу себя поклонниками и осуществлю целиком твой идеал – с попиранием ногами и ударами хлыста?
   – Ты слишком серьезно принимаешь мои фантазии.
   – Слишком серьезно? Но раз я их осуществляю, то не могу же я останавливаться на шутке! Ты знаешь, как ненавистна мне всякая игра, всякая комедия. Ведь ты этого хотел. Чья это затея – моя или твоя? Я ли тебя соблазнила ею, или ты разжег мое воображение? Теперь это для меня, разумеется, серьезно.
   – Выслушай меня спокойно, Ванда! – сказал я любовно.– Мы так любили друг друга, мы так бесконечно счастливы,– неужели ты захочешь принести в жертву капризу наше будущее?
   – Теперь это уже не простой каприз! – воскликнула она.
   – Что же?! – испуганно спросил я.
   – Были, конечно, такие задатки во мне самой, – спокойно и задумчиво говорила она,– быть может, без тебя они никогда не обнаружились бы; но ты их пробудил, питал, развил – и теперь, когда это превратилось в могучий инстинкт, когда это охватило меня всю, когда я вижу в этом наслаждение, когда я не хочу и не могу иначе, – теперь ты пятишься… Да ты… мужчина?
   – Ванда моя, дорогая моя Ванда! – воскликнул я, лаская, целуя ее.
   – Оставь меня… ты не мужчина!..
   – А кто же ты? – вспыхнул я.
   – Я упряма – ты это знаешь. Ты силен в мечтаниях и слаб в их исполнении; я не такова. Если я что-нибудь решаю сделать, я это исполняю и тем энергичнее, чем большее встречаю сопротивление. Оставь меня!
   Она оттолкнула меня от себя и встала.
   – Ванда! – воскликнул я, тоже встав и стоя лицом к лицу перед ней.
   – Теперь ты знаешь, какая я. Предостерегаю тебя еще раз. Ты еще свободен перерешить. Я не неволю тебя стать моим рабом.
   – Ванда… – с глубоким волнением начал я, и слезы выступили у меня на глазах, – если бы ты знала, как я люблю тебя!
   Она презрительно повела губами.
   – Ты ошибаешься, ты сама себя не понимаешь, ты не такая дурная, какой рисуешь себя… Натура у тебя слишком благородная…
   – Что ты знаешь о моей натуре! – резко перебила она меня. – Ты еще увидишь, какая я…
   – Ванда…
   – Решайся же, – хочешь ты подчиниться всецело, безусловно?
   – А если я скажу: нет?
   – Тогда…
   Она подошла ко мне, холодная и насмешливая,– и, стоя вот так передо мной, со скрещенными на груди руками, со злой улыбкой на губах, она являлась действительно воплощением деспотической женщины моих грез. Лицо ее было жестко, в глазах ничего, что обещало бы доброту, сострадание.
   – Хорошо… – проговорила она наконец.
   – Ты сердишься… ты будешь бить меня хлыстом?
   – О нет! – возразила она. – Я отпущу тебя. Можешь идти. Ты свободен. Я не удерживаю тебя.
   – Ванда… ты гонишь меня?.. Меня, человека, который так тебя любит…
   – Да, вас, сударь, – человека, который меня боготворит, – презрительно протянула она, – но который труслив, лжив, изменяет своему слову. Оставьте меня сию минуту…
   – Ванда!..
   – Вы слышите?
   Вся кровь прихлынула мне к сердцу. Я бросился к ее ногам и не в силах был сдержать рыданий.
   – Только слез не хватало! – воскликнула она, засмеявшись… (Какой это был ужасных смех!..) – Подите, я не хочу вас видеть больше.
   – Боже мой! – крикнул я, не помня себя. – Я сделаю все, что ты приказываешь, буду твоим рабом, твоей вещью, которой ты можешь распоряжаться по своему усмотрению, – только не отталкивай меня!.. Я погибну! Не могу я больше жить без тебя!
   Я обнимал ее колени и покрывал ее руки поцелуями.
   – Да, ты должен быть рабом и чувствовать хлыст на себе, потому что ты не мужчина… – спокойно проговорила она. Это-то мучительнее всего схватило меня за сердце – что она говорила без всякого гнева, даже без волнения, а в спокойном раздумье… – Теперь я узнала тебя, поняла твою собачью натуру, способную боготворить того, кто попирает тебя ногами,– и тем больше боготворить, чем больше тебя унижают. Я теперь узнала тебя, а ты еще меня узнаешь…
   Она зашагала крупными шагами по комнате, а я замер, уничтоженный, на коленях, с поникшей головой, со слезами, струившимися по лицу.
   – Поди сюда,– повелительно бросила мне Ванда, опускаясь на оттоманку. Я повиновался знаку ее руки и сел рядом с ней. Она мрачно смотрела на меня, потом вдруг взгляд ее просветлел, словно осветившись изнутри, она привлекла меня, улыбаясь, к себе на грудь и начала поцелуями осушать мои мокрые от слез глаза.
 
* * *
 
   В этом-то и заключается трагикомизм моего положения, что я, как медведь под властью укротительницы, могу бежать – и не хочу… и все готов вынести, как только она пригрозит мне отпустить меня на волю.
 
* * *
 
   Если бы она наконец снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится что-то зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица кошка, каждую секунду готовая растерзать ее… и мое мышиное сердце готово разорваться.
   Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?
 
* * *
 
   Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве… Что бы это значило? Может быть, все это было простым упрямством, и она забросила всю эту затею в ту самую минуту, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавному капризу?
   Как она добра ко мне теперь, какая ласковая, любящая!.. Мы переживаем блаженные дни.
 
* * *
 
   Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим схоластом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.
   – Не понимаю я этого, – сказала она, когда я кончил чтение,– как может человек носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, разумно, глубоко анализировать их – и быть в то же время таким мечтателем, таким, сверхчувственным простаком.
   – Ты довольна… – сказал я, целуя ее руки. Она нежно провела рукой по моему лбу.
   – Я люблю тебя, Северин, – прошептала она, – никого другого я не могла бы любить больше… Будем благоразумны… правда?
   Вместо ответа я заключил ее в объятья. Душа моя ширилась чувством огромного, глубокого, скорбного счастья… глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
   – Как можно плакать! – воскликнула она. – Ты совсем дитя…
 
* * *
 
   Катаясь сегодня, мы встретили в коляске русского князя. Он был явно поражен, увидав меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее своими электрическими серыми глазами. Ванда же – я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги – как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
 
* * *
 
   Когда я уходил от нее сегодня и пожелал ей спокойной ночи, мне показалось, что она вдруг стала рассеянна и расстроенна, без всякого внешнего повода. Что бы такое могло озабочивать ее?
   – Мне жаль, что ты уходишь… – сказала она, когда я стоял уже на пороге.
   – Ведь это от тебя зависит – сократить срок моего тяжкого испытания… Согласись перестать мучить меня! – умоляюще сказал я.
   – Ты, значит, не допускаешь, что это положение и для меня мука… – проронила она.
   – Так положи ей конец! – воскликнул я, обнимая ее. – Будь моей женой!
   – Ни-ког-да, Северин! – сказала она мягко, но непоколебимо решительно.
   – Что ты сказала?!
   Я был испуган, потрясен до самой глубины души.
   – Мужем моим ты быть не можешь
   Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее талию, и вышел из комнаты. Она… не позвала, не вернула меня.
 
* * *
 
   Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова отказывался от них.
   Утром я написал письмо, в котором объявил, что считаю нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал, и, когда запечатывал письмо, я обжег себе пальцы.
   Когда я взошел на лестницу, чтобы отдать письмо горничной, у меня подкашивались ноги, я едва не упал.
   Но дверь открыла Ванда сама, выглянув одной головой, на которой белели папильотки.
   – Я еще не причесана, – с улыбкой сказала она. – Что вы хотели?
   – Письмо…
   – Мне?
   Я кивнул головой.
   – Ах, вы хотите порвать со мной? – воскликнула она насмешливо.
   – Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь быть вашим мужем?
   – Повторяю это и сейчас.
   – Ну вот – возьмите… – Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос не повиновался мне.
   – Оставьте его у себя, – сказала она, холодно глядя на меня. – Вы забываете, что теперь речь вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня как муж, – а в рабы вы во всяком случае годитесь.
   – Сударыня!.. – с негодованием воскликнул я.
   – Да, так вы должны называть меня отныне, – сказала Ванда, откидывая голову с невыразимым пренебрежением. – Извольте устроить ваши дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
   – Ванда!..
   – Я запрещаю вам фамильярности со мной, – резко оборвала она. – Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной первый, когда я с вами не говорю. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.
   Я задрожал от ярости и… к прискорбию должен сознаться – в то же время и от наслаждения, от острого возбуждения.
   – Но… сударыня, вы ведь знаете мои обстоятельства, – смущенно заговорил я, – а я ведь завишу еще от своего отца… Сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
   – Значит, у тебя денег нет, Григорий, – сказала Ванда, очень довольная, – тем лучше! Тогда ты, значит, всецело зависишь от меня и оказываешься в самом деле моим рабом.
   – Вы не приняли во внимание, – попытался я возразить, – что, как человек честный, я не могу…
   – Я все приняла во внимание. Как человек честный, – голос ее звучал повелительно, – вы обязаны прежде всего сдержать свое слово, свою клятву, последовать за мной, в качестве моего раба, куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
   Я направился к двери.
   – Постой… можешь предварительно поцеловать мою руку.
   И она с горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я… я, дилетант, я, осел, я, жалкий раб, припал к ней с порывистой нежностью своими горячими, пересохшими от волнения губами.
   Мне еще милостиво кивнули головой – и отпустили меня.
 
* * *
 
   Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, вдруг и сразу вступила в свои права.
   Вдруг она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
   Я отпер окно и увидел ее в ее опушенной горностаем кофточке и высокой, круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
   – Готов ты, Григорий? – мрачно спросила она.
   – Нет еще, моя повелительница,– ответил я.
   – Это слово мне нравится,– отозвалась она,– можешь всегда называть меня своей повелительницей,– слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы уезжаем отсюда. До железнодорожной станции ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон,– ты мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
   Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
   – Ну-с, нравлюсь я тебе?
   – Ты обв…
   – Кто позволил тебе это? – воскликнула она, хлестнув меня хлыстом.
   – Вы дивно прекрасны, моя повелительница.
   Ванда улыбнулась и уселась на кресле.
   – Стань здесь на колени – вот тут, около моего кресла.
   Я повиновался.
   – Целуй руку…
   Я схватил ее маленькую, холодную ручку и поцеловал.
   – И губы…
   Волна страсти хлынула на меня – я обвил руками тело жестокой красавицы и осыпал, как безумный, пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь, – и она с той же жгучей страстью отвечала на мои поцелуи, с закрытыми глазами, как во сне…
   Далеко за полночь мы не могли оторваться друг от друга.
 
* * *
 
   Ровно в 9 часов утра, как она приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького горного курорта в Карпатах, в котором разыгралась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, и никто из нас предсказать не мог, как он когда-нибудь распутается.
   Все шло превосходно вначале. Я сидел рядом с Вандой, она, не умолкая, болтала со мной мило, увлекательно, остроумно, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно обрисовывавшей их. Поверх платья на ней была темная дорожная шубка.
   На волосах, собранных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль.
   Ванда была очень хорошо настроена, шаловливо клала мне конфеты в рот, причесывала меня, развязывала мне галстук, повязывала снова прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени шубку и под ней украдкой сжимала мои пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня – и холодные губки ее дышали свежим, морозным ароматом – словно юная роза, расцветшая осенью среди пожелтелых листьев и совсем обнаженных стеблей, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными бриллиантами.
 
* * *
 
   Вот и железнодорожная станция. У вокзала мы вышли из коляски. Ванда с обворожительной улыбкой сбросила с плеч мне на руки шубу и потом пошла позаботиться о билетах.
   Когда она вернулась, она переменилась неузнаваемо.
   – Вот тебе билет, Григорий, – проговорила она таким тоном, каким говорят надменные барыни со своими лакеями.
   – Третьего класса?! – воскликнул я с комическим ужасом, взглянув на билет.
   – Конечно. Вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен входить в мой вагон и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.
   Когда я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку, она позвала меня с собой, чтоб отыскать свободное купе первого класса, вскочила в него, опершись о мое плечо, и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.
   Затем она кивком головы отпустила меня.
   Я медленно пошел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный самым мерзким табачным дымом, как чистилище туманными парами Ахеронта. Потянулся долгий досуг, во время которого я мог предаваться решению загадок человеческого бытия и величайшей из этих загадок – души женщины.
   Каждый раз, когда останавливается поезд, я выскакиваю, бегу в ее вагон и смиренно стою со снятой с головы фуражкой в ожидании ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз – таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, – и так все время.
   В купе у нее поместились по пути двое-трое пассажиров, она позволяет им ухаживать за собой, кокетничает с ними; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы быстро исполнять все приказания и своевременно приносить все, не; опоздав, когда тронется поезд. Так проходит вся остальная часть дня, наступает ночь.
   Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, – воздух насквозь пропитан луком, – а когда вхожу к ней в купе, вижу ее закутанную в мягкие меха, на подушках дивана, укрытую шкурами,– лежит, словно деспотическая властительница Востока, а господа пассажиры сидят навытяжку, прислонившись к стене – точно индийские идолы, – едва смея дышать.
   В Вене, где она останавливается на день, чтобы сделать кой-какие покупки, и прежде всего накупить множество великолепных туалетов, она продолжает обращаться со мной как со своим слугой.
   Я следую за ней на почтительном расстоянии, в десяти шагах; она протягивает мне то и дело, не удостаивая меня ни одного приветливого взгляда, пакеты, и я наконец, нагруженный как осел, вынужден пыхтеть под их тяжестью.
   Перед отъездом она отбирает у меня все мои костюмы, чтобы раздать их кельнерам отеля, и приказывает мне облачиться в ее ливрею, в панталоны и куртку ее цветов – светло-голубого с красной отделкой – в четырехугольную красную шапочку, украшенную павлиньими перьями, которая очень недурно идет мне.
   На серебряных пуговицах – ее герб. У меня такое чувство, словно меня продали или я прозакладывал душу дьяволу.
   Мой прекрасный дьявол везет меня из Вены во Флоренцию. Вместо прежних поляков и евреев мое общество теперь составляют курчавые contadini, красавец сержант первого итальянского гренадерского полка и бедняк немецкий художник. Табачный дым пахнет теперь не луком, а сыром.
   Снова наступила ночь. Я лежу на своей деревянной скамье, все мое тело ноет, руки и ноги как будто перебиты. Но поэтично это все же. В окна мерцают звезды, у сержанта лицо настоящего Аполлона Бельведерского, а немец художник поет прелестный немецкий романс.
   Я лежу и думаю о красавице, уснувшей по-царски спокойным сном в своих мягких мехах.
 
* * *
 
   Флоренция! Шум, крики, назойливые афчини и фиакры. Ванда подзывает один из экипажей, а носильщиков прогоняет.
   – Зачем же мне был бы слуга? – говорит она. – Григорий… вот квитанция… получи багаж!
   Она плотнее закутывается в свою меховую шубу и усаживается спокойно в экипаж, пока я втаскиваю один за другим тяжелые чемоданы. Под тяжестью последнего я спотыкаюсь, но стоящий поблизости карабинер с интеллигентным лицом помогает мне, поддержав его. Ванда смеется.
   – Этот чемодан должен быть тяжеленек, – говорит она,– потому что в нем все мои меха.
   Я вскарабкался на козлы и начал вытирать прозрачные капли со лба. Она крикнула извозчику название гостиницы, тот погнал лошадь. Через несколько минут мы остановились перед ярко освещенным подъездом.
   – Комнаты есть? – спросила она швейцара.
   – Есть, сударыня.
   – Две комнаты для меня, одну для моего человека – все с печами.
   – Две элегантные комнаты, сударыня, обе с каминами – к вашим услугам, – сказал подбежавший номерной, – а для вашего слуги есть одна свободная без печи.
   – Покажите мне их.
   Осмотрев комнаты, она кратко обронила:
   – Хорошо. Я беру их. Живо затопите только. Человек может спать в нетопленой комнате.
   Я только взглянул на нее.
   – Принеси сюда чемоданы, Григорий, – приказала она, обращая внимания на мой взгляд. – Я пока переоденусь и сойду в столовую. Потом можешь и себе взять чего-нибудь на ужин.
   Она вышла в смежную комнату, а я втащил снизу чемоданы помог номерному затопить камин в ее спальне, пока он попробовал расспрашивать меня на скверном французском языке о мое «госпоже», и с безмолвной завистью смотрел некоторое время пылающий огонь в камине, на душистую белую постель noд пологом, на ковры, которыми устлан был пол.
   Затем я спустился с лестницы, усталый и голодный, и потребовал чего-нибудь поесть. Добродушный кельнер, оказавшийся австрийским солдатом и старавшийся изо всех сил занимать меня разговором по-немецки, проводил меня в столовую и подал мне поесть. Только что я после тридцатишестичасовой голодовки сделал первый глоток и набрал вилкой кусок горячей пищи – она вошла в столовую.
   Я поднялся с места.
   – Как же вы меня приводите в столовую, в которой ест мой человек? – набросилась она на номерного, вся пылая гневом, и, резко повернувшись, вышла из зала.
   Я все же возблагодарил небо за то, что мог по крайней продолжать есть. Кончив, я поднялся на пятый этаж в свою комнату, в которой уже оказался мой маленький чемодан и горела грязная лампочка. Узкая комната без печи, без окна, с маленьким отверстием для притока воздуха – дьявольский холод. Я невольно громко расхохотался – послышалось такое звонкое эхе что я испугался звука собственного смеха.