Прав наш эстетик-нигилист: живое яблоко все же прекраснее нарисованного и живая женщина – обаятельнее каменной Венеры.
   И когда она вышла затем из ванны и по телу ее, облитому розовым светом, заструились серебристые капли, меня объял немой восторг. Я накинул простыню, осушал дивное тело – и меня не покидал этот восторг, и то же спокойное блаженство не покидало меня и тогда, когда она отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно прильнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокачивалась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.
   Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев в золотой раме, как на картине, ее и себя, – и картина эта была так дивно прекрасна, так изумительно фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линии и краски не закреплены и должны будут рассеяться, как туман.
   – Что с тобой? – спросила Ванда.
   Я указал рукой на зеркало.
   – Ах, это в самом деле дивно! – воскликнула и она. – Жаль, что невозможно закрепить это мгновенье.
   – Почему же невозможно? Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты ему позволишь увековечить тебя своей кистью?
   – Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, – восторженно рассматривая ее, – эта очаровательная головка, эти изумительные глаза с их зеленым огнем, эти демонические волосы, это великолепное тело должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасом смерти, разрушения, уничтожения.
   Тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда сама ты давно уже превратишься в прах, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
   Ванда улыбнулась.
   – Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, быть может, любовь может заменить гений… Кто знает, не мог ли бы наш юный немец?..
   Она призадумалась.
   – Да, пусть он напишет меня… А я уж позабочусь о том, чтоб Амур мешал ему краски.
 
* * *
 
   Молодой художник устроил свою мастерскую в вилле. Она совершенно заполонила его.
   И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственности – на это способен только идеализм немца.
   Бедняга сделался в самом деле еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком скоро разглядела наши ослиные уши.
   И вот она смеется над нами… И как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его мастерской, под окном которой я стою и ревниво прислушиваюсь.
   – В уме ли вы! Меня… ах, это невероятно! Меня в образе Пресвятой Девы! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я покажу вам другой портрет свой – портрет, который я сама написала,– вы должны мне его скопировать.
   У окна мелькнула ее голова, пылающая огнем на солнце.
   – Григорий!
   Я взбегаю по лестнице мимо галереи в мастерскую.
   – Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
   Через несколько секунд спустилась с лестницы Ванда, одетая только в один соболий плащ, с хлыстом в руке – и растянулась, как в тот раз, на бархатных подушках. Я лег у ног ее, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
   – Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатическим взглядом… вот так… так, хорошо…
   Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными, мечтательными голубыми глазами, губы его шевельнулись, раскрылись, но не издали ни звука.
   – Ну, нравится вам эта картина?
   – Да… Такой я напишу вас… – проговорил немец. В сущности, это были не слова, а красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.
 
* * *
 
   Рисунок углем окончен, набросаны головы, тела. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский облик, в зеленых глазах сверкает жизнь.
   Ванда стоит перед полотном, сложив на груди руки.
   – Картина будет, как большинство картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, – объясняет художник, снова побледнев, как смерть.
   – А как вы назовете ее? – спросила она. – Но что это с вами – вы больны?
   – Мне страшно… – сказал он, с выражением муки в глазах глядя на красавицу в мехах. – Будемте, однако, говорить о картине.
   – Да, будем говорить о картине.
   – Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на нынешнюю холодную землю. Она зябнет здесь и старается согреть свое величавое тело в мехах и зябнущие ноги – на теле возлюбленного. Я представляю себе фаворита прекрасной деспотической властительницы, наносящей рабу удары хлыстом, когда устанет целовать его, а он тем безумнее любит ее, чем больше она попирает его ногами… Вот это я себе представляю и назову картину «Венерой в мехах».
 
* * *
 
   Художник медленно пишет. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их решить и чувствует, что кровь его сочится… а она всем этим забавляется.
   Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумажек шарики и бросает ими в него.
   – Мне приятно, что вы так хорошо настроены, сударыня, – говорит художник,– но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.
   – То выражение, которое вам нужно для картины? – повторяет она улыбаясь. – Потерпите минутку…
   Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление, смешанное с ужасом и обожанием.
   И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды принимав все больше и больше тот характер жестокости и издевательства, который приводит меня в жуткий восторг.
   – Теперь у меня то выражение, которое вам нужно дл вашей картины?
   Художник в смятении опускает глаза перед холодным, стальным блеском ее глаз.
   – Выражение то… – пролепетал он запинаясь, – но я не могу писать теперь…
   – Почему? – насмешливо говорит Ванда. – Быть может, я могу вам помочь?
   – Да! – крикнул он, как безумный. – Ударьте и меня!..
   – О, с удовольствием! – говорит она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну серьезно.
   – Захлестните меня насмерть!
   – Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.
   – Да… – простонал он.
   Ванда вышла на минуту и вернулась с веревками в руках.
   – Ну-с… вы не раздумали? Решаетесь отдаться всецело на гнев и на милость Венеры в мехах, прекрасной женщины-деспота? – заговорила она насмешливо.
   – Вяжите меня… – глухо ответил художник. Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую накинула на талию и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, взяла хлыст и подошла к нему.
   Для меня эта сцена была полна невыразимого, страшного очарования… Я чувствовал гулкие удары своего сердца, когда она со смехом вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом… Потом, когда она с полураскрытым ртом – так, что зубы ее сверкали из-за красных губ – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде… Я не в силах описать это.
 
* * *
 
   Она теперь позирует одна. Он работает над ее головой.
   Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, откуда меня не было видно, но мне было видно все.
   Что же она делает?..
   Боится она его? Совсем уже с ума она его свела? Или это задуманная новая пытка для меня?
   У меня дрожат колени.
   Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я ничего не могу разобрать… и она так же отвечает…
   Что же это значит? Нет ли между ними соглашения?
   Я страдаю ужасно, невыразимо, – у меня сердце готово разорваться.
   Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди… а она… жестокая… она смеется… и вот я слышу, она говорит громко:
   – Ах, вам опять хлыст нужен!..
   – Красавица моя… моя богиня!.. – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти… Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели нет в тебе совсем жалости ко мне?
   – Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.
   Она быстро вытаскивает его из кармана своего плаща и наносит ему ручкой удар в лицо.
   Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.
   – Теперь вы уже можете писать? – равнодушно спрашивает она. Он ничего не отвечает, молча подходит снова к мольберту и берется за кисти и палитру.
   Она изумительно удачно вышла. Это портрет, положительно несравненный по сходству,– в то же время как будто идеальный образ, так знойны, так сверхъестественны – я сказал бы, так дьявольски жгучи краски.
   Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.
 
* * *
 
   Теперь он пишет меня. Мы проводим ежедневно по нескольку часов наедине.
   Сегодня он вдруг обратился ко мне и сказал своим вибрирующим голосом:
   – Вы любите эту женщину?
   – Да.
   – Я тоже люблю ее.
   Слезы залили ему глаза. Несколько времени он молча продолжал писать.
   – У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.
 
* * *
 
   Картина готова.
   Она хотела заплатить за нее щедро, по-царски. Он отказался.
   – О, вы уже мне заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.
   Перед своим уходом он таинственно приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть. Я испугался. Ее голова взглянула на меня совершенно как живая – словно из зеркала.
   – Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это – мое, этого она не может отнять у меня, я ее тяжко заслужил.
 
* * *
 
   – В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо и смешно быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?
   Я не посмел ответить ей.
   – Ах, я забыла, что говорю с рабом… Я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. Коляску, живо!
 
* * *
 
   Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем, соответственное коротенькое пальто, плотно прилегающее и так же богато подбитое и отделанное горностаем, высокая горностаевая шапка, приколотая бриллиантовым аграфом на распущенных по спине рыжих волосах.
   В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Они мчатся, как бешеные, вперед.
   Она, видимо, старается произвести сегодня сенсацию, покорять сердца – и это ей вполне удается. Сегодня она – львица на гулянье. Из экипажей ей то и дело кланяются, на тротуарах толпятся группами, разговаривая о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, изредка только отвечает легким кивком головы на поклоны кавалеров постарше.
   Навстречу скачет на стройном горячем коне молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко… осаживает лошадь, пропускает ее вперед… в эту минуту и она замечает его, львица – льва. Глаза их встречаются… и, промчавшись мимо него, она, не в силах противиться его магической власти, поворачивает голову назад, глядит вслед ему.
   У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его,– но он этого заслуживает.
   В самом деле, очень красивый мужчина. Нет, больше чем красивый. Живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора – с той же стройной и все же железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися кудрями и – что придает ему такую своеобразную красоту – совсем без бороды.
   Если бы не ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы, придают всему лицу мимолетное выражение жестокости.
   Аполлон, сдирающий кожу с Марсия…
   На нем высокие черные сапоги, узкие рейтузы из белой кожи короткая меховая куртка – вроде тех, которые носят итальянские офицеры-кавалеристы, – из черного сукна с каракулевой опушкой и отделкой из шнурков; на черных кудрях красная феска.
   В эту минуту я понял мужской эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
 
* * *
 
   В таком возбуждении я еще никогда не видал мою львицу. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коня перед подъездом своей виллы, быстро начала подыматься по лестнице и знаком приказала мне следовать за ней.
   Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с такой нервностью, которая меня испугала:
   – Ты узнаешь, кто был тот всадник, которого мы встретили в парке, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Каков? Говори!
   – Он красив, – глухо ответил я.
   – Он так хорош… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило…
   – Я понимаю, какое впечатление он должен был произвести на тебя… – Говорю и чувствую, что моя фантазия снова закружила меня бешеным вихрем… – Я сам был вне себя и могу себе представить…
   – Можешь себе представить, что этот человек – мой возлюбленный и что он бьет тебя хлыстом… и для тебя наслаждение – принимать удары от него… Теперь ступай… Ступай!
 
* * *
 
   Еще до наступления вечера я собрал справки о нем.
   Ванда была еще одета, когда я вернулся. В выездном туалете лежала она на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими рыжую львиную гриву.
   – Как зовут его? – спросила она со зловещим спокойствием.
   – Алексей Пападополис.
   – Значит, грек?
   Я кивнул головой.
   – Он очень молод?
   – Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атлетом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью не меньше, чем своей храбростью.
   – Словом, мужчина во всех отношениях!.. – воскликнула она.
   – В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…
   – Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она. – Он опасен, – заговорила она снова после паузы. – Ты боишься его? Я его боюсь. Есть у него жена?
   – Нет.
   – Возлюбленная?
   – Тоже нет.
   – В каком театре он бывает?
   – Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.
   – Ступай достань ложу… Живо! Живо!
   – Но, госпожа…
   – Хочешь отведать хлыста?
 
* * *
 
   – Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.
   И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.
   Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…
   А я… Что я такое в эту минуту?
 
* * *
 
   Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.
   Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.
   Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета. Она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.
   Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.
   Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.
   Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
 
* * *
 
   Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем,– это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.
   Он останавливается в вестибюле, гордо озирается и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
   И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…
   И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.
   Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?
   Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воля повинуюсь его повелительному знаку.
   – Сними с меня шубу,– спокойно приказывает он.
   Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.
   Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…
   Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…
   Вдруг слышу, слуги говорят о нем.
   Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош и держится соответственно этому; меняет по четыре, пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.
   В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
   – Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
 
* * *
 
   Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.
   Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
   Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.
   Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.
   – Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
   Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:
   – Вы начали о нраве львицы?
   – Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
   Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.
   Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.
 
* * *
 
   Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.
   – Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.
   Ванда отрицательно покачала головой.
   – Женой его ты хочешь стать, навеки принадлежать ему хочешь! О Ванда, не отталкивай меня от себя! Ванда, он не любит тебя…
   – Кто сказал тебе это! – воскликнула она, вся загоревшись.
   – Он не любит тебя! – страстно повторил я.– А я люблю, тебя, я боготворю тебя, я – твой раб, я хочу, чтобы ты ногами топтала меня,– на руках своих я хочу пронести тебя через всю: жизнь…
   – Кто сказал тебе, что он меня не любит?! – нервно перебила она.
   – О, будь моей, – молил я, – ведь я не могу больше жить, существовать без тебя! Пожалей же меня, Ванда!
   Она подняла глаза на меня – и теперь это был снова знакомый холодный, бессердечный взгляд, знакомая злая улыбка.
   – Ты сказал ведь, что он меня не любит! – насмешливо сказала она. – Ну и отлично, утешься же этим.
   И, сказав это, она отвернулась, повернувшись спиной ко мне.
   – Боже мой, разве же ты не живой человек из плоти и крови!.. Разве нет у тебя сердца, как у меня! – с усилием вырвалось у меня восклицание из судорожно сжатой груди.
   – Ты ведь знаешь, – злобно ответила она, – я ведь из камня… «Венера в мехах», твой идеал… Ну и стой на коленях, молись на меня!
   – Ванда… хоть каплю жалости!..
   Она засмеялась. Я припал лицом к ее подушкам, слезы, в которых изливались мои муки, хлынули из моих глаз.
   Долго все было тихо, потом Ванда медленно приподнялась.
   – Ты мне надоел!
   – Ванда!..
   – Я спать хочу, ты мне мешаешь… дай мне уснуть.
   – Пожалей меня, Ванда, не отталкивай меня… никто, никто никогда не будет так любить тебя, как я…
   – Не мешай мне спать, – проговорила она, снова повернувшись ко мне спиной.
   Я вскочил, сорвал со стены висевший недалеко от ее кровати кинжал и приставил его к своей груди.
   – Я убью себя здесь на твоих глазах… – глухо пробормотал я.
   – Делай что хочешь… – с совершенным равнодушием ответила она, – только не мешай мне спать.
   Она громко зевнула.
   – Мне очень хочется спать.
   На мгновение я окаменел… Потом я расхохотался, потом снова зарыдал – наконец засунул себе за пояс кинжал, снова бросился перед ней на колени.
   – Ванда… выслушай меня только… только несколько минут еще…
   – Я спать хочу, ты слышал?! – гневно крикнула она, вскочила с постели и толкнула меня ногой. – Ты, кажется, забыл, что я твоя госпожа?
   Но я не трогался с места.
   Тогда она схватила хлыст и ударила меня. Я поднялся – она ударила меня еще раз… на этот раз в лицо…
   – Послушай… раб!
   Подняв руки к небу, сжав кулаки в порыве внезапной решимости, я вышел из ее спальни.
   Она отшвырнула хлыст и разразилась громким смехом.
   Да, я представляю себе, что был порядочно комичен со своими театральными жестами.
 
* * *
 
   Решившись избавиться от этой бессердечной женщины, которая была так жестока ко мне и теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я терпел от нее, готова предательски изменить мне,– я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.
   «Милостивая государыня!
   Я любил Вас, как безумный, я отдался Вам душой и телом так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а Вы глумились над моими священнейшими чувствами и недостойно, легкомысленно, постыдно играли мной.
   Но пока Вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить Вас. Теперь же Вы становитесь низменны, пошлы. И я не раб Ваш больше – Вам больше не топтать меня ногами и не хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили – и я ухожу от женщины, которую могу теперь только ненавидеть и презирать.
   Северин Кузимский».
   Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу, быстро. Запыхавшись, без сил прибегаю я на вокзал – вдруг чувствую страшный укол в сердце… я останавливаюсь и разражаюсь рыданиями… О позор, позор! Я хочу бежать и не могу!
   Я возвращаюсь… куда? – к ней!.. к той, которую я презираю и боготворю в одно и то же время.
   Но что же это я делаю? Я не могу вернуться, я не должен возвращаться!
   Как же я, однако, уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что У меня совсем нет денег, ни гроша.
   Ну что ж! Пешком! Милостыню просить честнее, лучше, чем есть хлеб куртизанки!
   Но ведь я не могу же уехать: я дал ей слово, честное слово…
   Я должен вернуться – быть может, она вернет мне слово.
   Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь. Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого захочет, пока она сама не дарует мне свободу. Да! Но веди покончить с собой я могу!