– Это ты, Григорий? – спросила она, когда я, стоя на коленях, растапливал камин.
   Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
   – Так точно, сударыня.
   – Который час?
   – Девять пробило.
   – Завтрак.
   Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели, за пологом.
   – Вот завтрак, госпожа.
   Ванда раздвигает полог и – странно! – в первое мгновение, когда я ее увидел с распущенными волнами волос на белых подушках, она показалась мне прекрасной, но совершенно чужой; дивные, но незнакомые, любимые черты; это лицо жестко и дышит чуждым выражением усталости, пресыщения.
   Неужели это было и раньше и я только не замечал этого?
   Она обращает свои зеленые глаза на меня – больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием,– и натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
   В это мгновение она так волшебно, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как кровь ударила мне в голову, прихлынула к сердцу и поднос задрожал в моей руке. Она это заметила и взялась за хлыст, лежавший на ее ночном столике.
   – Ты неловок, раб, – говорит она, нахмурив брови.
   Я опускаю глаза и держу поднос, как только могу, крепко, а она пьет свой кофе, зевает и потягивается своим дивным телом в великолепных мехах.
 
* * *
 
   Она позвонила. Я вошел.
   – Это письмо князю Корсини.
   Я помчался в город, передал письмо князю, красивому молодому человеку с жгучими черными глазами и, весь истерзанный ревностью, принес ей ответ.
   – Что с тобой? – спрашивает она, вглядываясь в меня. – Ты страшно бледен.
   – Ничего, госпожа, – немножко запыхался от быстрой ходьбы.
 
* * *
 
   За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня потемнело в глазах, и я пролил на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.
   – Ты неуклюж! – воскликнула Ванда и дала мне пощечину.
   Князь засмеялся, засмеялась и она, а мне кровь ударила в лицо.
 
* * *
 
   После завтрака она едет кататься в маленькой коляске, запряженной английской лошадью, и сама правит. Я сижу позади нее и вижу, как она кокетничает и кланяется, улыбаясь, когда кто–нибудь из знатных господ здоровается с нею.
   Когда я помогаю ей выйти из коляски, она слегка опирается на мою руку – прикосновение пронизывает меня электрическим током. Ах, она все же дивная женщина, и я люблю ее больше, чем когда-либо.
 
* * *
 
   К обеду, к шести часам вечера, явились несколько дам и мужчин. Я служу за столом и на этот раз не проливаю вино на скатерть.
   Одна пощечина стоит ведь больше десятка лекций – она так быстро воспитывает, в особенности когда ее наносит маленькая, полная женская рука, поучающая нас.
 
* * *
 
   После обеда она едет в театр Pergola. Спускаясь с лестницы в своем черном бархатном платье с широким горностаевым воротником, с диадемой из белых роз в волосах,– она ослепительно прекрасна. Я откидываю подножку, помогаю ей сесть в карету. У подъезда театра я соскакиваю с козел; выходя из кареты, она опирается на мою руку, затрепетавшую под сладостной ношей. Я открываю ей дверь ложи и затем жду ее в коридоре.
   Четыре часа длится спектакль, все это время она принимает в ложе своих поклонников, а я стискиваю зубы от бешенства.
 
* * *
 
   Далеко за полночь раздается в последний раз звонок моей повелительницы.
   – Огня! – коротко приказывает она и так же коротко: – Чаю! – когда огонь в камине затрещал.
   Когда я вошел с кипящим самоваром, она уже успела раздеться и накидывала с помощью негритянки свое белое неглиже.
   После этого Гайдэ удалилась.
   – Подай ночной меховой халат, – говорит Ванда, потягиваясь с сонной грацией всем своим дивным телом.
   Я беру с кресла халат и держу его, пока она лениво просовывает руки в рукава. Затем она бросается на подушки оттоманки.
   – Сними мне ботинки и надень мне бархатные туфли.
   Я становлюсь на колени и стягиваю маленький ботинок, который не сразу снимается.
   – Живо, живо! – восклицает Ванда. – Ты мне больно делаешь! Погоди-ка, я с тобой расправлюсь!
   Хлестнула меня хлыстом… Сняты наконец ботинки!
   – А теперь ступай!..
   Еще один пинок ногой – и я отпущен на покой.
 
* * *
 
   Сегодня я проводил ее на вечер. В передней она приказала мне снять с нее шубку, потом вошла в ярко освещенный зал с горделивой улыбкой, уверенная в своей победе, предоставив мне снова предаваться в течение целых часов своим унылым однообразным думам.
   Время от времени, когда дверь открывалась на минуту, до меня доносились звуки музыки. Два-три лакея попытались было вступить со мной в разговор, но, так как я знаю только несколько слов по-итальянски, оставили меня вскоре в покое.
   Наконец я засыпаю и вижу во сне, что убил Ванду в припадке безумной ревности и что меня приговорили к смертной казни; я вижу, как меня прикрепили к эшафоту, опускается топор… я уже чувствую его удар по затылку, но я еще жив…
   Вдруг палач ударяет меня по лицу…
   Нет, это не палач – это Ванда. Гневная, стоит она предо мной, ожидая шубки.
   Вмиг я прихожу в себя, подаю шубку и помогаю надеть ее.
   Какое огромное наслаждение – закутывать в шубку красивую, роскошную женщину, видеть, чувствовать, как погружаются в нее дивные члены, прелестный затылок, как прилегает к ним драгоценный шелковистый мех, приподымать волнистые локоны и расправлять их по воротнику, а потом, когда она сбрасывает шубку, чувствовать восхитительную теплоту и легкий запах ее тела, которыми дышат золотистые волоски соболя… От этого голову потерять можно!
   Наконец-то выдался день без гостей, без театра, без выездов. Я вздыхаю с облегчением. Ванда сидит в галерее и читает. Поручений для меня, по-видимому, не будет. С наступление сумерек, когда спускается серебристая вечерняя полумгла, она уходит к себе.
   Я служу за обедом, она обедает одна, но – ни одного взгляда, ни одного звука для меня, ни даже… пощечины.
   О, как я страстно томлюсь по удару от ее руки!
   Меня душат слезы. Я чувствую, как глубоко она унизила меня,– так глубоко, что теперь у нее уже даже нет желания мучить меня, унижать, оскорблять меня.
   Прежде чем она ложится спать, ее звонок призывал меня.
   – Сегодня ты будешь ночевать здесь, в комнате. В прошлую ночь я видела ужасные сны, сегодня я боюсь остаться одна. Возьми себе подушку с оттоманки и ложись на медвежьей шкуре у моих ног.
   Проговорив это, Ванда тушит свечи, так что комната остается освещенной только маленьким фонариком с потолка.
   – Не шевелись, не то разбудишь меня.
   Я сделал все, что она приказала, но долго не мог уснуть. Я видел красавицу – прекрасную, как богиня! – закутанную в темный мех ночного халата, лежавшую на спине, с запрокинутыми за голову руками, утопающими в массе рыжих волос. Я слышал, как вздымалась ее дивная грудь от глубокого ритмического дыхания,– и каждый раз, едва она пошелохнется, я неслышно вскакивал, прислушиваясь, выжидая, не буду ли я нужен ей.
   Но я ей не был нужен.
   Вся моя роль, все мое значение для нее сводились к тому, чтобы служить ей свечою впотьмах или револьвером, который кладут под подушку для безопасности.
 
* * *
 
   Что это? Не помешался ли я – или это она помешалась? Что это – легкомысленный каприз изобретательного женского ума или эта женщина действительно одна из тех нероновских натур, которые находят дьявольское наслаждение в том, чтобы бросить, как червя, себе под ноги человека, мыслящего, чувствующего и обладающего волей так же, как и они сами?..
   Что я пережил!
   Когда я склонился на колени перед ее постелью с подносом кофе в руках, Ванда вдруг положила руку мне на плечо и глубоко-глубоко заглянула мне в глаза.
   – Какие у тебя дивные глаза! – тихо сказала она. – Как они похорошели с тех пор, как ты страдаешь! Ты очень несчастлив?
   Я опустил голову и продолжал молчать.
   – Северин! Любишь ли ты меня еще?! – страстно воскликнула она вдруг. – Можешь ли ты еще любить меня? – И она привлекла меня к себе с такой силой, что поднос опрокинулся, чашки и все остальное попадали на пол, кофе потек по ковру.
   – Ванда моя… Ванда!..– крикнул я, как безумный, стиснул ее в объятьях и осыпал поцелуями ее губы, лицо и грудь.– В этом-то и горе мое, что я люблю тебя все больше, все безумнее, чем больше ты меня мучишь, чем чаще ты мне изменяешь! О, я умру от муки, от любви и ревности!..
   – Но я еще совсем тебе не изменила, Северин, – улыбаясь, возразила Ванда.
   – Не изменила? Ванда! Ради Бога… не шути со мной так бессердечно! Ведь я же сам носил письмо к князю…
   – Ну, да, – с приглашением на завтрак.
   – С тех пор как мы во Флоренции, ты…
   – …сохранила безусловную верность тебе, – закончила Ванда. – Клянусь тебе в этом всем, что для меня свято! Я делала все только для того, чтоб исполнить твою фантазию, – только для тебя!
   Но поклонником я все же обзаведусь, иначе дело не будет! доведено до конца и ты, в конце концов, будешь упрекать меня в том, что я недостаточно жестока к тебе. Дорогой мой, прекрасный мой раб! Но сегодня ты должен быть снова Северином, быть только моим возлюбленным!
   Я не раздала твоих платьев, они все там, в сундуке, вынь их, оденься во все то, что ты носил там, в маленьком! карпатском курорте, где мы так искренно любили друш друга. Забудь все, что произошло с тех пор… о, ты легко! забудешь все в моих объятьях, я прогоню поцелуями всю твою печаль…
   И она нежно поглаживала меня, как ребенка, целовала, ласкала… потом сказала с прелестной улыбкой:
   – Оденься же. Я тоже буду одеваться. Надеть мне меховую кофточку, хочешь? Что да, я знаю сама… Иди же!
   Когда я вернулся, она стояла посреди комнаты в своем белом атласном платье, в красной, опушенной горностаем кацавейке, с напудренными волосами и маленькой бриллиантовой диадемой над лбом.
   В первое мгновение она напомнила мне Екатерину II, и мне стало не по себе, но она не дала мне времени задуматься – она привлекла меня к себе на оттоманку, и мы провели два блаженных часа. Теперь это была не строгая, своенравная повелительница, а только изящная дама, нежная возлюбленная.
   Она показывала мне фотографии, вышедшие за последнее время книги и говорила со мной о них так умно, так интересно, так восхищала меня своим вкусом, что я не раз в восторге: подносил к губам ее руку. Затем она прочла мне несколько стихотворений Лермонтова, и когда у меня совсем закружилась голова, она с нежной лаской положила свою ручку на мою руку – во всем лице ее, добром и ласковом, в кротком выражении глаз светилось тихое удовольствие – и спросила:
   – Счастлив ты?
   – Нет еще…
   Она откинулась на подушки оттоманки и начала медленно расстегивать кацавейку.
   Но я быстро снова прикрыл горностаем ее полуобнаженную грудь.
   – Ты меня с ума сводишь… – пробормотал я, запинаясь.
   – Поди же ко мне.
   Я лежал уже в ее объятьях, она целовала меня, как змея… Вдруг она еще раз прошептала:
   – Счастлив ты?
   – Бесконечно! – воскликнул я.
   Она засмеялась. Это был резкий, злой смех, от которого меня дрожь пронизала.
   – Прежде ты мечтал быть рабом, игрушкой красивой женщины, теперь ты воображаешь себя свободным человеком, мужчиной, моим возлюбленным… Глупец! Мне стоит бровью повести – и ты снова мой раб. На колени!
   Я сполз с оттоманки к ее ногам, – глаза мои, еще с сомнением, впились в ее глаза.
   – Ты не можешь этого понять, – сказала она, глядя на меня со скрещенными на груди руками. – Я томлюсь от скуки, а ты так добр, что соглашаешься доставлять мне несколько часов развлечения. Не смотри на меня так…
   Она толкнула меня ногой.
   – Ты можешь быть всем, чем я захочу, – человеком, вещью, животным…
   Она позвонила. Вошли негритянки.
   – Свяжите ему руки за спиной.
   Я остался на коленях и не противился. Затем они повели меня со связанными руками через весь сад до маленького виноградника, примыкавшего к нему с юга. Между рядами лоз виднелся маис, там и сям торчали еще редкие засохшие прутья. В стороне стоял плуг.
   Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками, вынутыми из волос, прошло, однако, немного времени,– пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, прикрутить мне руки за спину, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.
   Затем ее черные ведьмы погнали меня на поле – одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью веревки, третья погоняла меня хлыстом… Венера в мехах стояла в стороне и смотрела.
 
* * *
 
   Когда я на другой день подавал ей обед, она сказала:
   – Принеси еще прибор, я хочу, чтобы ты сегодня обедал со мной.
   Когда я хотел сесть против нее, она сказала:
   – Нет, садись поближе ко мне – совсем близко.
   Она в наилучшем настроении дает мне суп из своей тарелки, своей ложкой, кормит меня своей вилкой, ложится головкой, как шаловливый котенок, на стол и кокетничает со мной.
   По несчастной случайности я засмотрелся на Гайдэ, подававшую мне блюда, дольше, чем это, быть может, нужно было: как-то вдруг в эту минуту я в первый раз обратил внимание на благородный, почти европейский склад лица, на прекрасный бюст, как у статуи, изваянной из черного мрамора.
   Хорошенький чертенок замечает, что нравится мне, поблескивает, улыбаясь, белыми зубами. Едва она вышла из комнаты, Ванда вскочила, вся пылая гневом.
   – Что! Ты смеешь смотреть при мне так на другую женщину Она нравится тебе, очевидно, больше, чем я, – она еще демоничнее…
   Я испугался – такой я еще никогда ее не видел! Она вмиг побледнела вся, так что даже губы побелели, и дрожала всел телом – Венера в мехах ревнует своего раба.
   Она сорвала с гвоздя хлыст и ударила меня им по лицу, потол позвала своих черных прислужниц, приказала им связать меня и потащить в погреб, где они бросили меня в темную, сырую подземную комнату – настоящую темницу.
   Затем дверь захлопнулась, был задвинут засов, щелкнул запор.
   Я заточен, погребен.
 
* * *
 
   И вот я лежу – не знаю, сколько времени, – связанный, словно теленок, которого ведут на убой, на охапке влажной соломы – без света, без пищи, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью – и оставит, если я еще раньше не замерзну. Меня всего трясет от холода. Или, быть может, это лихорадочный озноб? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.
 
* * *
 
   Красная полоса, как кровь, протянулась на полу. Это свет свечи сквозь дверную щель. Вот и дверь отворилась.
   На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.
   – Ты еще жив? – спрашивает она.
   – Ты пришла убить меня? – отвечаю я слабым, хриплым голосом.
   Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет на колени мою голову.
   – Ты болен?.. Как горят твои глаза… Любишь ли ты меня?.. Я хочу, чтобы ты любил меня!..
   Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами,– я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и разрезает веревки, которыми я скован.
 
* * *
 
   Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, говорит со мной о всевозможных увлекательных вещах и вопросах. И она совсем переменилась – держится так, как будто стыдится дикости, которую обнаружила, грубости, с которой обращалась со мной.
   Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и, когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той небесной добротой и любовью, которая исторгает у нас слезы из глаз, заставляет нас забыть все горести жизни и весь ужас смерти.
 
* * *
 
   Я читаю ей о Манон Леско. Она чувствует, почему я это выбрал, – не говорит ни слова, правда, но время от времени улыбается и наконец захлопывает книжку.
   – Вы не хотите больше читать, сударыня?
   – Сегодня – нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание на гулянье, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?
   – Если прикажете…
   – Я не приказываю, я прошу вас об этом, – говорит она с неотразимой очаровательностью, затем встает и, положив мне на плечи руки, смотрит на меня.
   – Какие у тебя глаза! Я так люблю тебя, Северин… ты не знаешь, как люблю… 
   – Да, – говорю я с горечью, – так сильно, что назначаете свидание другому…
   – Это я делаю только для того, чтобы привлечь тебя! – с живостью сказала она. – Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя… Я не хочу потерять тебя, – слышишь? – потому что люблю только тебя, одного тебя!
   Она страстно прильнула к моим губам.
   – О, если бы я могла, как хотела бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе… Вот… Ну, пойдем.
   Она накинула простое черное бархатное пальто и надела голову темный башлык.
   – Григорий повезет меня, – говорит она кучеру, садясь в коляску.
   Кучер недружелюбно отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.
 
* * *
 
   На гулянье в парке, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла из коляски. Наступила уже ночь, только редкие звезды мерцали сквозь серые тучи, заволакивавший небо. На берегу Арно стояла мужская фигура в темном плать и широкополой шляпе, заглядевшись на желтые волны реки.
   Ванда быстро отошла в сторону через кустарники и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Мне видно было, как он обернулся, схватил ее руку… Затем они исчезли за зеленой стеной.
   Мучительный час. Наконец послышался шепот из чащи: они вернулись.
   Господин проводил ее до коляски. Свет фонаря коляски ярко и резко осветил крайне юное, нежное и мечтательное лицо, совершенно мне незнакомое – и блеснул на длинных белокурых волосах.
   Она протянула ему руку, он ее почтительно поцеловал; потом она подала мне знак, и коляска вмиг покатилась вдоль длинной аллеи, высившейся стеной, словно обитой зелеными обоями рекой.
 
* * *
 
   У садовой калитки позвонили. Знакомое лицо. Тот самый юноша.
   – Как прикажете доложить? – спрашиваю я по-французски. Посетитель сконфуженно качает отрицательно головой.
   – Быть может, вы немножко понимаете по-немецки? – спрашивает он робко.
   – Понимаю. Я осведомился о вашем имени.
   – Ах, имени у меня еще нет, к сожалению, – отвечает смущенно. – Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из парка и просит… впрочем, вот она сама.
   Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу.
   – Григорий, проводи господина ко мне, – крикнула она. Я проводил художника до лестницы.
   – Благодарю вас, я сам пройду теперь, – очень вам благодарен.
   И он побежал наверх. Я остался внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед бедному немцу.
   Венера в мехах запутала его душу в рыжих сетях своих волос. Он будет писать с нее, и это сведет его с ума.
 
* * *
 
   Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножья галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в ней и рисует, а немецкий художник стоит перед ней, сложив руки, как на молитве, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, как в забытьи.
   Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я окапываю заступом цветочные клумбы только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как стихи.
 
* * *
 
   Художник ушел. Это рискованная смелость, но я дерзаю. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде и спрашиваю ее:
   – Любишь ли ты художника, госпожа?
   Она смотрит на меня без гнева, качает отрицательно головой, потом даже улыбается.
   – Мне жаль его, – отвечает она, – но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила… так искренно, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю, – мое сердце опустело, умерло, – и это мне так грустно…
   – Ванда! – воскликнул я, болезненно задетый.
   – Скоро и ты разлюбишь меня, – продолжала она. – Скажи мне это, когда это случится, тогда я возвращу тебе свободу.
   – В таком случае я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! – воскликнул я в порыве фанатической любви.
   Сколько раз губили меня такие порывы!
   Ванда смотрела на меня с большим удовольствием.
   – Подумай хорошенько, – сказала она. – Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически. Я хотела исполнить твою фантазию. Теперь еще трепещет во мне остаток Гого дивного чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я тогда действительно жестокой, немилосердной, даже грубой?.. Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого! мучить, пытать человека, который меня идолопоклоннически боготворит, видеть его умирающим от любви ко мне?.. Обдумай хорошенько!
   – Я все давно обдумал,– ответил я, весь горя, как в лихорадочном жару. – Я не могу жить, существовать не могу без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня,– только не отталкивай меня.
   – Ну так будь же моим рабом! Не забывай, однако, что я уже не, люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, а собак топчут ногами.
 
* * *
 
   Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.
   Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал в сумеречном освещении, словно храм в полутьме, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.
   Но я стоял недолго.
   В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на дивное стройное тело, на юную цветущую грудь, на девственно сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны как будто скрывающие с обеих сторон маленькие рога.
 
* * *
 
   Звонок повелительницы.
   Уже полдень. Но она еще в постели – лежит скрестив руки на , затылке.
   – Я буду купаться, – говорит она, – и ты будешь служить мне. Запри двери.
   Я повиновался.
   – Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.
   Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за перила.
   Убедившись, что двери, ведущие в галерею и в сад, заперты я вернулся. Ванда сидела на кровати с распущенными волосами в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней ничего больше не было, кpoме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к смерти, который знал, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.
   – Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.
   – Как, госпожа?
   – Ну, понесешь меня! Чего ты тут не понимаешь?
   Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и, спускаясь с ней так с лестницы, медленно со ступеньки на ступеньку, чувствуя время от времени ее волосы на своей щеке и прикосновение ее ноги к моему колену, я дрожал под своей дивной ношей и каждую минуту чувствовал, что готов упасть под ней.
   Ванная комната представляет обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падающим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирают свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, ведущие в обширный мраморный бассейн, занимающий середину комнаты.
   – Наверху на моем ночном столике лежит зеленая лента, – сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. – Принеси ее мне. Принеси и хлыст также.
   Я вбежал вверх по лестнице и тотчас же вернулся, принеся то и другое. Опустившись на колени, я передал повелительнице ленту и хлыст, затем по ее приказанию собрал в большой узел и прикрепил зеленой бархатной лентой тяжелую электрическую массу ее волос.
   Затем я начал готовить ванну-бассейн и делал это порядочно неловко, так как руки и ноги отказывались служить мне. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на дивном теле ее, просвечивавшем местами из-под темного меха,– я делал это помимо воли, меня влекла магнетическая сила,– я чувствовал, что будить чувственность и сладострастие способна только полуобнаженная красота, пикантная полураскрытая нагота. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн наконец наполнился и Ванда, одним движением сбросив с себя меховой плащ, предстала передо мной вся, как богиня в музее Tribuna.
   В этот миг она показалась мне в своей прекрасной наготе такой целомудренной, такой священной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно припал к ее ноге.
   Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла ровно, спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.
   Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с чувством тихой радости, к которой не примешивалось ни атома муки, томления или страсти,– смотреть, как она то погружалась, то выныривала из кристально прозрачных струи и как волны, которые она сама производила, любовно плескались, ласкаясь льнули к ней.