Леопольд фон Захер-Мазох
Венера в мехах

   «И покарал его Господь и отдал его в руки женщины».
   Кн. Юдифи, 16, гл. 7.

 
   У меня была очаровательная гостья.
   Перед большим камином в стиле «Ренессанс», прямо против меня, сидела Венера. Но это не была какая-нибудь дама полусвета, ведущая под этим именем войну с враждебным полом – вроде какой-нибудь мадмуазель Клеопатры, – а настоящая, подлинная богиня любви.
   Она сидела в кресле, а перед ней пылал в камине яркий огонь, и красный отблеск пламени освещал ее бледное лицо с белыми глазами, а время от времени и ноги, когда она протягивала их к огню, стараясь согреть.
   Голова ее поражала дивной красотой, несмотря на мертвые каменные глаза; но только голову ее я и видел. Величавая богиня закутала все свое мраморное тело в широкие меха и, вся дрожа, сидела свернувшись в комочек, как кошка.
   Между нами шел разговор…
 
* * *
 
   – Я вас не понимаю, сударыня,– воскликнул я, – право же, теперь совсем уже не холодно! Вот уже две недели, как у нас стоит восхитительная весна. Вы, очевидно, просто нервны…
   – Благодарю за вашу весну! – отозвалась она своим глубоким каменным голосом и тотчас же вслед за этими словами божественно чихнула – даже два раза, быстро, один за другим.– Этого положительно сил нет выносить, и я начинаю понимать…
   – Что, глубокоуважаемая?
   – Я готова начать верить невероятному, понимать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, – и меня перестает поражать то, что вы любить не умеете, что вы и отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь…
   – Позвольте, однако, сударыня!.. – воскликнул я, вспылив.– Я положительно не дал вам никакого повода…
   – Ну, вы другое дело! – божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией повела плечами.– Зато я была к вам неизменно благосклонна и даже время от времени навещаю вас, хотя, благодаря множеству своих меховых покровов, каждый раз простуживаюсь. Помните ли вы, как мы с вами в первый раз встретились?
   – Еще бы! Мог ли бы я забыть это! ответил я.– У вас были тогда пышные каштановые локоны, и карие глаза, и ярко–розовые губы, но я тотчас же узнал вас по овалу лица и по этой мраморной бледности… Вы носили всегда фиолетовую бархатную кофточку с меховой опушкой.
   – Да, вы были без ума от этого туалета… И какой вы были понятливый!
   – Вы научили меня понимать, что такое любовь. Ваше веселое богослужение заставило меня забыть о двух тысячелетиях…
   – А как беспримерно верна я вам была!
   – Ну, что касается верности…
   – Неблагодарный!
   – Я совсем не хотел упрекать вас. Вы, правда, божественная женщина, – и, как всякая женщина, вы в любви жестоки.
   – Вы называете жестокостью то,– с живостью возразила богиня любви,– что составляет главную сущность чувственности, веселой и радостной любви, то, что составляет природу женщины: отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.
   – Да разве может быть что-нибудь более жестокое для любящего, чем неверность возлюбленной?
   – Ах, мы и верны, пока любим! – воскликнула она.– Но вы требуете от женщины, чтобы она была верна, когда и не любит, чтобы она отдавалась, когда это и не доставляет ей наслаждения, – кто же более жесток, мужчина или женщина? Вы, северяне, вообще понимаете любовь слишком серьезно и сурово. Вы толкуете о каких-то обязанностях там, где речь может быть только об удовольствиях.
   – Да, сударыня, – и зато у нас такие почтенные и добродетельные чувства и такие длительные связи…
   – И так же вечно это тревожное, ненасытное, жадное стремление к языческой наготе,– вставила она. – Но та любовь, которая представляет высшую радость, воплощенное божественное веселье, – эта не по вас, она не годится для вас, современных детей рассудочности. Для вас она несчастье. Когда вы захотите быть естественными, вы впадаете в пошлость. Вам представляется природа чем-то враждебным, из нас, смеющихся богов Греции, вы сделали каких-то злых демонов, меня представили дьяволицей. Меня вы умеете только преследовать, заточать и проклинать – или же, в порыве вакхического безумия, сами себя заклать, как жертву, на моем алтаре. И когда у кого-нибудь из вас хватает мужества целовать мои яркие губы,– он тотчас бежит искупать это паломничеством в Рим босиком и в покаянном рубище, ждет, чтоб высохший посох дал зеленые ростки, – тогда как под моими ногами вечно прорастают живые розы, фиалки и зеленый мирт, но вам не по силам упиваться их ароматом. Оставайтесь же среди вашего северного тумана, в дыму христианского фимиама, – а нас, язычников, оставьте под грудой развалин, под застывшими потоками лавы, не откапывайте нас! Не для вас были воздвигнуты наши Помпеи, наши виллы, наши бани, наши храмы – не для вас! Вам не нужно богов! Мы гибнем в вашем холодном мире!
   Мраморная красавица закашляла и плотнее запахнула темный соболий мех, облегавший ее плечи.
   – Благодарю за данный нам классический урок, – ответил я.– Но вы ведь не станете отрицать, что по природе мужчина и женщина – в вашем веселом, залитом солнцем мире, так же как и в нашем туманном,– враги; что любовь только на короткое время сливает их в единое существо, живущее единой мыслью, единым чувством, единой волей, чтобы потом еще сильнее разъединить их. И – это вы лучше меня знаете – кто потом не сумеет подчинить другого себе, тот страшно быстро почувствует ногу другого на своей спине…
   – И обыкновенно даже, именно мужчина ногу женщины… – воскликнула мадам Венера насмешливо и высокомерно. – Это–то уж вы лучше меня знаете.
   – Конечно. Вот потому-то я и не строю себе иллюзий.
   – То есть вы теперь мой раб без иллюзий… и я за то без сострадания буду топтать вас…
   – Сударыня!
   – Разве вы до сих пор меня не знаете? Ну да, я жестока, – раз уж вам такое удовольствие доставляет это слово. И разве я не права тем, что жестока? Мужчина жадно стремится к обладанию, женщина – предмет этих стремлений; это ее единственное, но зато решительное преимущество. Природа отдала на ее произвол мужчину с его страстью, и та женщина, которая не умеет сделать его своим подданным, своим рабом, больше, своей игрушкой – и затем со смехом изменить ему, – такая женщина просто неумна.
   – Ваши принципы, глубокоуважаемая… – начал я, возмущенный.
   – …покоятся на тысячелетнем опыте, – насмешливо перебила меня божественная, перебирая своими белыми пальцами темный волос меха. – Чем более преданной является женщина, тем скорее отрезвляется мужчина и становится властелином. И чем и более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним обращается, чем легкомысленнее играет им, чем больше к нему безжалостна, тем сильнее разгорается сладострастие мужчины, тем больше он ее любит, боготворит. Так было от века во все времена – от Елены и Далилы и до Екатерины II и Лолы Монтец.
   – Не могу отрицать, – сказал я, – для мужчины нет ничего пленительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой женщины – деспота, весело, надменно и беззаветно меняющей своих любимцев по первому капризу…
   – И облаченной к тому же в меха! – воскликнула богиня.
   – Как это вам в голову пришло?
   – Я ведь знаю ваше пристрастие.
   – Но, знаете ли, – заметил я, – с тех пор, как мы с вами не виделись, вы стали большой кокеткой…
   – О чем это вы, позвольте спросить?
   – О том, что в мире нет и не может быть ничего обворожительнее для вашего белого тела, чем этот покров из темного меха, и что он…
   Богиня засмеялась.
   – Вы грезите! – промолвила она. – Проснитесь-ка! – И она схватила меня за руку своей мраморной рукой. – Да проснитесь же! – прогремел ее голос низким грудным звуком.
   Я с усилием открыл глаза.
   Я увидел тормошившую меня руку, но рука эта оказалась вдруг темной, как из бронзы, и голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего предо мной во весь свой почти саженный рост.
   – Да вставайте же, что это, срам какой!
   – Что такое? Почему срам?
   – Срам и есть – заснуть одетым, да еще за книгой! – он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувшую из моих рук книгу. – Да еще за сочинением (он открыл крышку переплета) Гегеля… И потом, давно пора уж к господину Северину ехать, он к чаю нас ждет.
 
* * *
 
   – Странный сон!.. – проговорил Северин, когда я кончил рассказ, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и глубоко задумался.
   Я знал, что он долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было. Меня не поражало его поведение – мы состояли с ним уже почти три года в отличных приятельских отношениях, и я успел привыкнуть ко всем его странностям.
   А странный человек он был, этого отрицать нельзя было, хотя и далеко не такой опасный безумец, каким его считали не только ближайшие соседи, но и всюду окрест во всей Коломее. Меня же он не только интересовал, – за это и я прослыл среди многих немножко свихнувшимся, – но и весь он был мне в высшей степени симпатичен. Для человека его положения и возраста, – он был галицийский дворянин и помещик и было ему лет тридцать с небольшим, – он был поразительно трезвомыслящий человек, очень серьезного склада, даже до педантизма. В основу своей жизни он положил полуфилософскую, полупрактическую систему, которую проводил с мелочной выдержанностью, и жил не только по ней, но в то же время еще и по часам, по термометру, по барометру, по аэрометру, по гигрометру. Но при этом временами его постигали припадки страстности, во время которых всякий, глядя на него, считал его способным головой стену прошибить и тщательно избегал его, боясь попасться ему на дороге. Пока он так долго сидел безмолвно, кругом раздавались разнообразные звуки: потрескивал в камине огонь, пыхтел большой почтенный самовар, поскрипывало старое прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, трещал сверчок в стенах старого дома, – и глаза мои бесцельно блуждали по странной, оригинальной утвари, по скелетам животных, по чучелам птиц, по глобусам и гипсовым фигурам, которыми загромождена была его комната. Вдруг мне на глаза случайно попалась картина. Я часто видел ее и раньше, но отчего-то теперь я не мог оторвать от нее глаз: такое неизъяснимое впечатление произвела она на меня в эту минуту, освещенная красным отблеском пламени в камине. На ней была изображена прекрасная женщина, с солнечно–яркой улыбкой на нежном лице, с пышной массой волос, собранных в античный узел, и с легким налетом белой пудры на них; опершись на левую руку, она сидела на оттоманке нагая, завернутая в меховой плащ, правая рука ее играла хлыстом, а обнаженная нога небрежно опиралась на мужчину, распростертого перед ней, как раб, как собака. И этот мужчина, с резкими, но правильными и красивыми чертами лица, с выражением затаенной тоски и беззаветной страсти поднимавший к ней горячий мечтательный взгляд мученика,– этот мужчина, служивший подножной скамейкой ногам красавицы, был сам Северин. Только без бороды – по-видимому, лет на десять моложе, чем теперь.
   – Венера в мехах! – воскликнул я, указывая на картину. – Такой я и видел ее во сне.
   – Я тоже… – отозвался Северин. – Только я видел свой сон открытыми глазами.
   – Как так?
   – Ах, это очень глупая история.
   – Твоя картина, вероятно, и послужила поводом для моего сна, – сказал я. – Ты должен мне рассказать, однако, что у тебя связано с этой картиной. Несомненно, она играла какую-то роль в твоей жизни, и, по-видимому, очень решительную… Я это представляю себе, но узнать все хочу от тебя.
   – Взгляни-ка на другую, ее pendant,– сказал мой странный друг, не обращая внимания на мои слова.
   Другая представляла превосходную копию известной тициановской «Венеры с зеркалом» из Дрезденской галереи.
   – Ну, что же ты хочешь сказать своим сопоставлением?
   Северин встал и указал пальцем на картине мех, в который облек Тициан свою богиню любви.
   – Здесь тоже «Венера в мехах», – сказал он с легкой улыбкой. – Не думаю, чтобы старый венецианец проявил в этом какой-нибудь умысел. Вероятно, он просто писал портрет какой–нибудь знатной Мессалины и был так любезен, что заставил держать перед ней зеркало, – в котором она с холодным довольством исследует свои величавые чары, – Амура, а ему, по-видимому, эта работа не очень сладка.
   Эта картина – сплошная месть в красках. Впоследствии какой-нибудь «знаток» эпохи Рококо окрестил эту даму именем Венеры, и меха деспотической красавицы, в которые закуталась прекрасная натурщица Тициана, наверное, не столько из целомудрия, сколько из боязни схватить насморк, сделались символом тирании и жестокости, таящихся в женщине и в ее красоте.
   Но дело не в этом. Картина эта, в своем нынешнем виде, является самой едкой, злой сатирой на нашу любовь. Венера, вынужденная кутаться на нашем абстрактном севере, в, как лед, холодном христианском мире, в просторные, тяжелые меха, – чтобы не простудиться!..
   Северин засмеялся и закурил новую папиросу.
   В эту самую минуту скрипнула дверь и в комнату вошла, неся нам к чаю холодное мясо и яйца, красивая полная блондинка, с умными и приветливыми глазами, одетая в черное шелковое платье. Северин взял одно яйцо и разбил его краем ножа.
   – Говорил я тебе, чтоб яйца были всмятку?! – крикнул он так резко, что молодая женщина вздрогнула.
   – Но… Севчу, милый!..– испуганно пробормотала она.
   – Что там «Севчу»! – закричал он снова.– Слушаться ты должна, понимаешь? Слушаться меня!..
   И он сорвал со стены плетку, висевшую рядом с его оружием. Как пойманный зверь, пугливо бросилась хорошенькая женщина к двери и быстро выскользнула из комнаты.
   – Ну, подожди… еще попадешься мне в руки! – крикнул он ей вслед.
   – Что с тобой, Северин! – сказал я, кладя руку на рукав его сюртука. – Как можно так обращаться с этой хорошенькой маленькой женщиной!
   – Да, смотри на них, на женщин! – возразил он, шутливо подмигнув глазом.– Если бы я льстил ей, она накинула бы мне петлю на шею, – а так, когда я ее воспитываю плетью, она на меня молится…
   – Полно тебе вздор говорить!
   – Это ты вздор говоришь. Женщин необходимо так дрессировать.
   – Да, по мне, живи себе, если угодно, как паша в своем гареме, но не предъявляй мне теорий…
   – Отчего и не теорий?! – с живостью воскликнул он. Знаешь гетевское: «Ты должен быть либо молотом, либо наковальней», – ни к чему это не применимо в такой мере, как к отношениям между мужчиной и женщиной, – это тебе, между прочим, развивала и мадам Венера в твоем сне. На страсти мужчины основано могущество женщины, и она отлично умеет воспользоваться этим, если мужчина оказывается недостаточно предусмотрительным. Перед ним один только выбор – быть либо тираном, либо рабом. Стоит ему поддаться чувству на миг – и голова его уже окажется под ярмом и он тотчас почувствует на себе кнут.
   – Диковинная теория!
   – Не теория, а практика, опыт, – возразил он, кивнув головой. – Меня в самом деле хлестали кнутом, это не шутка… Теперь я выздоровел. Хочешь прочесть, как это все случилось?
   Он встал и вынул из ящика своего массивного письменного стола небольшую рукопись.
   – Ты прежде спросил меня о той картине, – сказал он, положив передо мной на стол рукопись. – Я давно уже в долгу у тебя с этим объяснением. Возьми это – прочти!
   Северин сел у камина спиной ко мне и, казалось, уснул с открытыми глазами. По выражению его лица можно было думать, что он видит сны. Снова в комнате все стихло, слышны были только треск дров в камине, тихое гудение самовара и стрекотание сверчка за старой стеной.
   Я раскрыл рукопись и прочел: «Исповедь метафизика»
   На полях рукописи красовались, в качестве эпиграфа, видоизмененные известные стихи из Фауста:
 
«Тебя, метафизик, чувственник,
женщина водит за нос!
Мефистофель».
 
   Я перевернул заглавный лист и прочел:
   «Нижеследующее я составил по своим тогдашним заметкам в дневнике; свободно восстановить свое прошлое правильно – трудно, а так все сохраняет свою свежесть, правдивые краски настоящего».
 
* * *
 
   Гоголь, этот русский Мольер, где-то говорит – не помню, где именно… ну, все равно, – что истинный юмор – это тот, в котором сквозь «видимый миру смех» струятся «незримые миру слезы».
   Дивное изречение!
   Странное настроение охватывает меня порою в течение того времени, что я пишу эти записки.
   Воздух кажется мне напоенным волнующими ароматами цветов, которые опьяняют меня и причиняют мне головную боль. В извивающихся струйках дыма мне чудятся образы маленьких домовых с седыми бородами, насмешливо указывающих пальцами на меня. По локотникам моего кресла и по моим коленям, мнится мне, скользят верхом толстощекие амуры, – и я невольно улыбаюсь, даже громко смеюсь, записывая свои приключения… И все же я пишу не обыкновенными чернилами, а красной кровью, которая сочится у меня из сердца, потому что теперь вскрылись все его зарубцевавшиеся раны, и оно сжимается и болит, и то и дело каплет слеза на бумагу.
 
* * *
 
   В ленивой праздности тянутся дни в маленьком курорте в Карпатах. Никого не видишь, никто тебя не видит. Скучно до того, что хоть садись идиллии сочинять. У меня здесь столько досуга, что я мог бы написать целую галерею картин, мог бы снабдить театр новыми пьесами на целый сезон, для целой дюжины виртуозов написать концерты, трио и дуэты, но… что толковать! – в конце концов я успеваю только натянуть холст, разложить листы бумаги, разлиновать нотные тетради, потому что я…
   Только без ложного стыда, друг Северин! Лги другим, но обмануть себя самого тебе уже не удастся. Итак, скажем правду: потому что я не что иное, как дилетант. Только дилетант – и в живописи, и в литературе, и в музыке, и еще кое в чем из тех так называемых бесхлебных искусств, жрецы которых получают от них нынче министерские доходы, а порой и положение маленьких владетельных князей… Ну, и прежде всего я – дилетант в жизни.
   Жил я до сих пор так же, как писал картины и книги, то есть я ушел не дальше грунтовки, планировки, первого акта, первой строфы. Бывают такие люди, которые вечно только начинают и никогда не доводят до конца; вот и я один из таких людей.
   Но к чему вся эта болтовня?
   К делу.
   Я высовываюсь из окна и нахожу, в сущности, бесконечно поэтичным то гнездо, в котором я изнываю. Вид отсюда на высокую голубую стену гор, обвеянную золотистым ароматом солнца, вдоль которой извиваются стремительные каскады ручьев, словно серебряные ленты… Как ясно и сине небо, в которое упираются снеговые вершины; как зелены и ярко свежи лесистые откосы, луга с пасущимися на них стадами, вплоть до желтых волн зреющих нив, среди которых мелькают фигуры жнецов, то исчезая, нагнувшись, то снова выныривая.
   Дом, в котором я живу, расположен среди своеобразного парка, или леса, или лесной чащи – это можно назвать как угодно; стоит он очень уединенно.
   Никто в нем не живет, кроме меня и какой-то вдовы из Лемберга,– да еще домовладелицы Тартаковской, маленькой, старенькой женщины, которая с каждым днем становится меньше ростом и старее, – да старого пса, хромающего на одну ногу, да молодой кошки, вечно играющей с тем же клубком ниток; а клубок ниток принадлежит, я полагаю, прекрасной вдове.
   А она, кажется, действительно красива – эта вдова, и еще очень молода, ей не больше двадцати четырех лет, и очень богата. Она живет в верхнем этаже, а я в первом, вровень с землей. Зеленые жалюзи на ее окнах всегда опущены, балкон – весь заросший зелеными вьющимися растениями. Зато у меня есть внизу милая, уютная беседка, обвитая диким виноградом, в которой я читаю, и пишу, и рисую, и пою – как птица в ветвях.
   Из беседки мне виден балкон. Иногда я и поднимаю глаза к нему, вверх, и время от времени сквозь густую зеленую сеть мелькнет белое платье.
   В сущности, меня очень мало интересует красивая женщина там, наверху, потому что я влюблен в другую, и, надо сказать, до последней степени безнадежно влюблен – еще гораздо более безнадежно, чем рыцарь Тоггенбург и Шевалье в Манон Леско,– потому что моя возлюбленная… из камня.
   Есть в саду, там, в маленькой чаще, восхитительная лужайка, на которой мирно пасутся два-три домашних зверька. На этой лужайке стоит каменная статуя Венеры – кажется, копия с оригинала во Флоренции. Эта Венера – самая красивая женщина, которую я когда-либо в жизни видел.
   Это еще не так много значит, правда,– потому что я видел мало красивых женщин, да и женщин вообще мало видел; я и в любви Дилетант, никогда не уходивший дальше грунтовки, первого акта.
   Но к чему тут сравнения,– как будто то, что прекрасно, может быть превзойдено?
   Довольно того, что эта Венера прекрасна и что я люблю ее – так страстно, так болезненно нежно, так безумно, как можно любить только женщину, неизменно отвечающую на любовь вечно одинаковой, вечно спокойной, каменной улыбкой. Да, я буквально молюсь на нее.
   Часто, когда солнце жарко палит деревья, я укладываюсь близ нее под сенью молодого бука и читаю; часто я посещаю мою холодную, жестокую возлюбленную и по ночам,– тогда я становлюсь пред ней на колени, прижавшись лицом к холодным камням, на которых покоятся ее ноги, и беззвучно молюсь ей.
   Нет слов выразить эту красоту, когда над ней восходит луна – теперь она как раз близится к полнолунию – и плывет среди деревьев, и лужайка залита серебряным блеском… а богиня стоит, словно просветленная, и как будто купается в ее мягком сиянии.
   Однажды, возвращаясь с такой молитвы, я заметил: в одной из аллей, ведущих к дому, мелькнула вдруг, отделенная от меня одной зеленой галереей, женская фигура белая, как камень, и облитая лунным светом. На мгновение меня охватило такое чувство, как будто моя прекрасная мраморная женщина сжалилась надо мной и ожила и пошла за мной… И душу мне оковал безотчетный страх, сердце трепетало, словно готовое разорваться, – и вместо того чтобы…
   Ну, да ведь я дилетант. И как всегда, я застрял на втором стихе… Нет, я не застрял, наоборот,– я побежал так быстро, как только хватило моих сил.
 
* * *
 
   Вот случайность! У еврея, торговца фотографиями, оказывается как раз снимок с моего идеала! Небольшой листок – «Венера с зеркалом» Тициана… Что это за женщина! Я напишу стихотворение. Нет! Я возьму листок и подпишу под ним: «Венера в мехах».
   Ты зябнешь,– ты, сама зажигающая пламя! Закутайся же в свои деспотические меха,– кому они и приличествуют, если не тебе, жестокая богиня красоты и любви!..
   И через некоторое время я прибавил к подписи несколько стихов из Гете, которые я недавно нашел в его Паралипомене к Фаусту.
 
«Амуру!
Обманчивые крылышки
и стрелы – не стрелы, а когти,
и скрытые рожки под венком.
Сомненья нет: как все боги Греции, и он лишь –
замаскированный черт».
 
   Затем я поставил гравюру пред собой на стол, оперев ее о книгу, и принялся рассматривать ее.
   Холодное кокетство прекрасной женщины, с которым она драпирует свою красоту темными собольими мехами, строгость, жестокость, лежащая в дивных чертах мраморного лица, меня чаруют и внушают мне в то же время ужас.
   Я снова берусь за перо, и вот что ложится на бумагу: «Любить, быть любимым – какое счастье! И все же как бледнеет его яркий восход перед полным муки блаженством – боготворить женщину, которая делает нас своей игрушкой, быть рабом прекрасной тиранки, безжалостно топчущей нас ногами. Даже Самсон – этот великан – отдался еще раз в руки Далилы, изменившей ему, и она еще раз предала его, и филистимляне связали его на ее глазах и выкололи ему глаза, остававшиеся до последнего мгновения отуманенными яростью и любовью, прикованными к прекрасной изменнице».
 
* * *
 
   Я завтракал в своей беседке и читал Книгу Юдифи и завидовал злому язычнику Олоферну за его кроваво-прекрасную кончину, за отсеченную рукой царственной женщины голову его.
   «И покарал его Господь и отдал его в руки женщины».
   Эта фраза поразила меня.
   Как нелюбезны эти евреи, думал я. Да и сам Бог их! – Мог же он выбрать поприличнее выражения, говоря о прекрасном поле!
   «Бог покарал его и отдал в руки женщины»… – повторил я про себя.
   Что бы мне придумать, что совершить, чтобы он покарал меня?
   Ах, ради Бога… Опять является эта домохозяйка; за ночь она еще сморщилась и стала еще немножко меньше. А там, наверху, опять что-то белеет меж зеленых ветвей…
   Венера или вдова?
   На этот раз вдова, потому что госпожа Тартаковская, приседая, просит у меня от ее имени книг для чтения.
   Я бегу к себе в комнату и быстро тащу со стола пару томов.
   Слишком поздно уже я вспоминаю, что в одном из них лежит моя гравюра – Венера. И теперь она у белой женщины там, наверху, вместе со всеми моими излияниями.
   Что-то она об этом скажет?
   Я слышу, она смеется.
   Не надо мной ли?
 
* * *
 
   Полнолуние! Вон уже вышла луна из-за верхушек невысоких елей, окаймляющих парк, и серебристый аромат разлился над террасой, над группами деревьев, залил всю местность, какую только можно охватить глазом, и мягко трепещет вдали, словно зыбкая поверхность вод.
   Так странно манит, зовет… Я не в силах противиться. Одеваюсь снова и выхожу в сад.
   Меня влечет туда, на лужайку, к ней – к моей богине, к моей возлюбленной.
   Прохладная ночь. Я зябну от свежести. Воздух опьяняет тяжелым ароматом цветов, лесной чащи.
   Как торжественно вокруг! Какая музыка ночи… Томительно рыдает соловей. Звезды тихо-тихо мерцают в бледно-голубой выси. Лужайка кажется гладкой, как зеркало, как ледяной покров пруда.