Страница:
Безайс кончил, он спросил:
- Вы проходили специальную подготовку?
Безайс лицемерно опустил глаза.
- Нет, так, читал кое-что.
- Предмет вы знаете основательно.
На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему
смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий
архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он
не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться.
Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было
думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать
хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь
в аудиторию и вошел.
Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В
сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные,
безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном,
каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.
- Затворите дверь, - сказал он тихим и грустным голосом.
Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.
- Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах?
Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?
- Спасибо, я постою. Да, был...
- Вы где учились?
- Я учился давно...
- Вы где учились? - повторил он тем же голосом.
- В высшем начальном училище.
- Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?
- Не вполне.
- Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?
"Животное!" - ужаснулся Безайс и вслух сказал:
- Знаю.
- Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую
литературу? Много читаете?
- Кое-что читал.
- Читали Фета?
- Читал, - ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды:
какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.
- Например?
Он вспомнил вот что: "Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою
потух огонек" - и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в
том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему
казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы
отказался.
- Нет, не припомню что-то.
- Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь.
Придете домой, возьмете книжку и почитаете.
Он задумался, что-то неслышно бормоча.
- Хорошо, - сказал Безайс.
- А?
- Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.
- Кого?
- Фета.
- Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?
Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.
- Ну-с. Кто написал "Войну и мир"?
- Толстой.
- Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?
- Ничего себе.
- Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно
русскую душу понимал. Вы сами русский?
Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая
кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво
смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет
шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее
поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на
похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде
он Безайсу не нравился.
О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно
для себя он попал в тон экзаменатора - стал говорить тихо, деревянным
голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая
в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был
изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в
бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет
деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс
был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить
общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть
лиловым! Экзаменатор - Безайс это чувствовал - пасся по хрестоматиям и
прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого
цвета. Толстой был великий писатель - вот она, спасительная, тусклая мысль,
знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!
Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но
пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях
цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник
расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и
слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий
писатель, но у него были недостатки!
Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но
постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно
привязалось словечко "так сказать", как привязывается к человеку на улице
чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него
отделаться. "Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником
всякого убийства, так сказать". Сначала он почувствовал легкое беспокойство,
потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и
путало его.
Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было
появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что
к нему подкрадывается другое слово - "понимаете ли". Некоторое время он
боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди
раскатов "понимаете ли" и "так сказать".
- "Толстой написал роман". Где здесь подлежащее?
- Толстой.
- Сказуемое?
("Какое уродливое слово!")
- Написал.
Он забирался в опасную область, в чащу деепричастий, суффиксов,
флексий. Безайс чувствовал себя здесь неловко. На его счастье, экзаменатор
уронил карандаш и нагнулся его поднять; когда он выпрямился, мысли его
блуждали вокруг безобидных склонений и спряжений.
Безайс с воодушевлением проспрягал глагол "ходить" в прошедшем и
будущем времени и даже в сослагательном наклонении: "я ходил, я буду ходить,
я ходил бы". Этот подвиг решил исход экзамена. Прозвучало торжественное,
разрешающее слово:
- Ну, довольно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло около недели, прежде чем Безайс успел переварить впечатления от
экзаменов. Ему хотелось прямого, решительного действия - оседлать науку, как
лошадь, вставить какой-нибудь ботанике мундштук в зубы и похлопать ее по
крупу: "Не балуй". Он был несколько ошеломлен своим провалом. Науки
повернулись к нему спиной, и это огорчило его гораздо больше, чем он сам
ожидал. Он утешал себя тем, что ничего особенного в этом нет и что он не
первый провалился на экзаменах. Но это было плохое утешение.
II. Редакция
- А по-моему, он дурак, - сказал Копин, упрямо встряхивая русыми
волосами.
Было утро. Медленное осеннее солнце играло на полу и стенах крупными
пятнами, свет падал зелеными пучками сквозь листву шелестевшего за окном
клена. В соседней комнате ходила уборщица, бабушка Аграфена, и стучала
щеткой о стулья и стены.
- Нет, - возразил Стерн, наваливаясь грудью на стол и играя в перышки с
самим собой. - Может быть, он и не дурак. Он просто мямля. Неприятно
смотреть, как он ходит, теребит бороду и подтягивает штаны. Это тот сорт
людей, которых господь бог сотворил из обрезков настоящего человека. У них
нет ни способностей, ни порывов, ни характера - ничего. Это знаки
препинания. Между остальными людьми, у которых есть своя голова на плечах,
они стоят, как запятые.
- Да откуда он взялся?
- Не-е знаю. Говорят, что он редактировал какую-то малокровную газету в
провинции, не то "Красный кооперативный вопль", не то "Знамя глухонемых". В
газете он человек случайный. С таким же успехом он мог бы заведовать
музыкальной школой или аптекой. Я не думаю, чтобы он был настоящим
газетчиком.
Копин широко зевнул.
- Мы проморгали, - сказал он, щуря свои красивые глаза. - Надо было
держаться за Крылова обеими руками. Он умел ладить с редакцией. Совершенно
не чувствовалось, что он старший, а ты подчиненный.
- Мы ничего не могли сделать.
- Могли. Устроили бы демонстрацию и не пустили бы. Надо глотку рвать,
душа вон! Не такие дела делали. Помню, в девятнадцатом я служил в дивизии
Сиверса. Хотели у нас его снять. Куда там! Наставили орудия на штаб,
выкатили пулеметы и предложили снимать, если хотят.
- Не мели вздор, пожалуйста.
- Это не вздор. Я говорил с ребятами, но разве можно на них положиться?
Надо было подать заявление, что в случае ухода Крылова мы тоже уходим.
- Не люблю я таких штук.
- Почему?
- Это смешно. Не говоря уже о том, что с партийной точки зрения это
выглядит некрасиво.
- И ты такой же. Вы все чересчур уж умны. Когда надо что-нибудь
сделать, вы всегда придумаете разные моральные, партийные, международные
причины, по которым ничего не выходит. А теперь будете работать с этой
рыбой.
Издали, за несколько комнат, они услышали кашель и тяжелые шаги.
- Топает папа Лифшиц, - сказал Стерн, смеясь. - Сегодня что, четверг?
Сматывайся отсюда, Копин. По четвергам он в плохом настроении. В среду он
ходит в баню и аккуратно схватывает насморк.
Дверь с треском растворилась, и в комнату ввалился папа Лифшиц,
секретарь иностранного отдела, разматывая на ходу бесконечный шарф. Он
неторопливо снял пальто, кепи и оглядел комнату из-под нависших бровей.
Роскошная седая борода и пышные, как львиная грива, волосы делали его
сказочно, невероятно старым. В редакции шутили, что Лифшиц в молодости
знавал Авраама и даже перекидывался с ним в картишки, когда Сарра уходила к
знакомым. Чем-то библейским веяло от его фигуры, и в редакции, среди
телефонов, машинисток, неумолчного и нервного шума голосов, он казался живым
анахронизмом, воскресшим мифом времен пророков и фараонов.
- Так, - сказал он, бросив на Копина кровожадный взгляд и шевеля
бровями. - Копин, разумеется, бродит по редакции и мешает людям работать.
Кто вам позволил пачкать мой стол? Что это тут намазано?
- Это я нарисовал слона, - сказал Копин. - Похоже?
- Он хотел сделать вам удовольствие, папа Лифшиц, - добавил Стерн. -
Простите его. Ребенок развит не по летам и хочет забавляться.
Лифшиц грузно сел за стол и развернул газету.
- Убирайтесь отсюда, - сказал он, укрепляя на носу пенсне на широкой
ленте. - Идите в свой отдел, тут вам нечего делать. Слышите, Копин?
- Слышу, - ответил Копин, закуривая. - Не волнуйтесь, папа, ради бога.
Он повернулся к Стерну.
- Слушай, у меня есть к тебе одно дело. Ты будешь сегодня в конторе?
- Буду.
- Получи мне деньги по доверенности на подшефную школу.
- Ну нет, я не возьмусь. Мне будет некогда, я забегу туда на минутку.
Копин встал.
- Ну ладно, попрошу Боброва.
Когда за ним закрылась дверь, Лифшиц опустил газету и одним глазом
взглянул на Стерна.
- Зачем он шляется сюда? - спросил он, шумя газетным листом.
- Имеет право - газетный работник, - возразил Стерн, полусмеясь,
полусердито. - Вы думаете, он доставляет мне удовольствие?
- Газетный работник! Что он знает о газете? Что она белая и что у нее
четыре угла? Он мальчишка и ничего больше. Я бы его высек.
- Вы тоже были мальчишкой при царе Горохе.
- Был. Но он скверный мальчишка. Знаете, как нас держали тогда? О, я бы
не посмел прийти к секретарю иностранного отдела и рисовать у него слонов на
столе. Знаете, как это было?
И он в сотый раз рассказал Стерну, как это было. Как он, студент-медик,
изгнанный из университета за вольное толкование случая с Евой, пришел, в
поисках заработка, в редакцию "Московского листка". Как он попал в руки
лохматого и вечно нетрезвого репортера, который взял его на выучку и
заставлял бегать по Москве в поисках самоубийц и утопленников. Три года он
описывал квартиры висельников, отравившихся и перерезавших себе горло
бритвой; ругань с дворниками, унизительные переговоры с городовыми, толкотня
и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было
употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику
своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения
поездов, ночные грабежи и подкидышей.
Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал
рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его
были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, - выгоднее было
закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался
впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и
легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с
концами.
И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии,
приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз,
он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным
горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около
дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.
Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей,
многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под
режущим глаз заголовком: "Таинственное самоубийство". За отчет ему выписали
чудовищную сумму - пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал
никогда после - ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на
открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по
большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его
судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о
покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах
отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".
Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по
утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и
до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в
перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю
эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий
оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными
звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала,
говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского,
Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и
потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие
зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в
шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к
редактору крикнул:
- Они разогнали Учредительное собрание...
Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол,
выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос.
Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал
воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный,
десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы,
возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную
подушку и принимается за работу.
Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и
погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, -
суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.
Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без
иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты;
французские - с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе;
американские - громадные, на тридцать - пятьдесят страниц, с фотографиями
боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой
коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой
жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон
собирается переплыть Ламанш этой весной; японское судно "Сакен-Мари"
напоролось на блуждающую мину; человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему
любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по
приговору суда. Ну-ну.
Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал
президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты.
Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской
бухте взлетел на воздух американский фрегат "Мен" с экипажем в двести
человек; американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова.
Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще - давно! -
заведующий иностранным отделом в "Московском листке" Исидор Кормчевский,
полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых
годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый
афоризм:
- Жизнь подобна колесе!
Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого
новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.
Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик...
Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он
рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной
бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из
глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.
Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она
отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было
пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к
своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала
ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:
- А откуда говорят?
Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет
и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней
работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и
бредут пьяные, - особенные, специфически утренние, они отличаются
неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы
иногда звонит выпускающий: "Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки
в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?" Потом гремит
первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар
напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит
чаще, но обычно по ошибке.
- Это мясохладобойня?
- Это базисный склад?
И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и
нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по
другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг
исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с
мясохладобойней и базисным складом.
На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города,
несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она
выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят,
кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит,
спросила, не надо ли секретаря, - так его тоже нет. На этом разговор
окончился.
Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман,
курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать
свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его
занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.
Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные
заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески
поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету
с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он
звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором
дрожали возмущение и обида:
- Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?
Или:
- Не могли вы перенести "Письмо с Украины" вниз и дать немного воздуха
над подвалом?
Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая
вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где
ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он
заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком
оказывается повернутым профилем "из номера" к внешнему краю газеты. Берман
испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить
клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал
можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму,
отодвинуть "Нам пишут" или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой
красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.
Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в
разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не
видел "хорошего номера", в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов,
рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или
выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не
будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как
философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо
шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто
большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в
приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и
освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией
Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая
появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил
несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил
телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену
широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от
окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием
одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть
карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами,
раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное
одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около
телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на
"Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери
кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным
часам смело уподоблю".
Репортеры звали эту комнату "пещерой" и "ямой". Но в ее законченном
безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не
оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события - новости
отовсюду, - они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли
на стенах свой след. Вот это пятно у стола - след похорон Лутовинова:
репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим
на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона -
память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение
растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова,
чтобы бросить в него пресс-папье.
У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь
фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских
телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину
для бумаг.
- Есть что-нибудь?
- Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане; в
Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?
Репортеры повернули головы.
- Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде
библиотекарей?
- Мишка. Он мне звонил, говорит - скучища!
Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест.
Разведки новых залежей калийных солей на Урале: "Есть основания думать, что
Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и
германские разработки". В Киеве проведен праздник древонасаждения силами
пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской
самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири - цифры, проценты,
коэффициенты... Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения
о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.
У всех троих заспанный вид; они еще не встряхнулись как следует и
сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще
медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день; есть время
посидеть и поговорить.
- Нет, есть гораздо лучший способ, - слышал Бубнов из своего угла
размышления Розенфельда. - Если "он" заупрямится, то не помогут никакие
знакомства с его секретарем. А самое главное - это узнать его имя и
отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно.
"Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к
вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай
Петрович". И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по
имени-отчеству. "Эге, дескать, знают меня!"
- Вы проходили специальную подготовку?
Безайс лицемерно опустил глаза.
- Нет, так, читал кое-что.
- Предмет вы знаете основательно.
На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему
смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий
архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он
не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться.
Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было
думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать
хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь
в аудиторию и вошел.
Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В
сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные,
безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном,
каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.
- Затворите дверь, - сказал он тихим и грустным голосом.
Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.
- Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах?
Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?
- Спасибо, я постою. Да, был...
- Вы где учились?
- Я учился давно...
- Вы где учились? - повторил он тем же голосом.
- В высшем начальном училище.
- Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?
- Не вполне.
- Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?
"Животное!" - ужаснулся Безайс и вслух сказал:
- Знаю.
- Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую
литературу? Много читаете?
- Кое-что читал.
- Читали Фета?
- Читал, - ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды:
какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.
- Например?
Он вспомнил вот что: "Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою
потух огонек" - и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в
том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему
казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы
отказался.
- Нет, не припомню что-то.
- Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь.
Придете домой, возьмете книжку и почитаете.
Он задумался, что-то неслышно бормоча.
- Хорошо, - сказал Безайс.
- А?
- Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.
- Кого?
- Фета.
- Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?
Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.
- Ну-с. Кто написал "Войну и мир"?
- Толстой.
- Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?
- Ничего себе.
- Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно
русскую душу понимал. Вы сами русский?
Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая
кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво
смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет
шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее
поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на
похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде
он Безайсу не нравился.
О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно
для себя он попал в тон экзаменатора - стал говорить тихо, деревянным
голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая
в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был
изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в
бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет
деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс
был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить
общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть
лиловым! Экзаменатор - Безайс это чувствовал - пасся по хрестоматиям и
прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого
цвета. Толстой был великий писатель - вот она, спасительная, тусклая мысль,
знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!
Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но
пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях
цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник
расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и
слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий
писатель, но у него были недостатки!
Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но
постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно
привязалось словечко "так сказать", как привязывается к человеку на улице
чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него
отделаться. "Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником
всякого убийства, так сказать". Сначала он почувствовал легкое беспокойство,
потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и
путало его.
Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было
появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что
к нему подкрадывается другое слово - "понимаете ли". Некоторое время он
боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди
раскатов "понимаете ли" и "так сказать".
- "Толстой написал роман". Где здесь подлежащее?
- Толстой.
- Сказуемое?
("Какое уродливое слово!")
- Написал.
Он забирался в опасную область, в чащу деепричастий, суффиксов,
флексий. Безайс чувствовал себя здесь неловко. На его счастье, экзаменатор
уронил карандаш и нагнулся его поднять; когда он выпрямился, мысли его
блуждали вокруг безобидных склонений и спряжений.
Безайс с воодушевлением проспрягал глагол "ходить" в прошедшем и
будущем времени и даже в сослагательном наклонении: "я ходил, я буду ходить,
я ходил бы". Этот подвиг решил исход экзамена. Прозвучало торжественное,
разрешающее слово:
- Ну, довольно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло около недели, прежде чем Безайс успел переварить впечатления от
экзаменов. Ему хотелось прямого, решительного действия - оседлать науку, как
лошадь, вставить какой-нибудь ботанике мундштук в зубы и похлопать ее по
крупу: "Не балуй". Он был несколько ошеломлен своим провалом. Науки
повернулись к нему спиной, и это огорчило его гораздо больше, чем он сам
ожидал. Он утешал себя тем, что ничего особенного в этом нет и что он не
первый провалился на экзаменах. Но это было плохое утешение.
II. Редакция
- А по-моему, он дурак, - сказал Копин, упрямо встряхивая русыми
волосами.
Было утро. Медленное осеннее солнце играло на полу и стенах крупными
пятнами, свет падал зелеными пучками сквозь листву шелестевшего за окном
клена. В соседней комнате ходила уборщица, бабушка Аграфена, и стучала
щеткой о стулья и стены.
- Нет, - возразил Стерн, наваливаясь грудью на стол и играя в перышки с
самим собой. - Может быть, он и не дурак. Он просто мямля. Неприятно
смотреть, как он ходит, теребит бороду и подтягивает штаны. Это тот сорт
людей, которых господь бог сотворил из обрезков настоящего человека. У них
нет ни способностей, ни порывов, ни характера - ничего. Это знаки
препинания. Между остальными людьми, у которых есть своя голова на плечах,
они стоят, как запятые.
- Да откуда он взялся?
- Не-е знаю. Говорят, что он редактировал какую-то малокровную газету в
провинции, не то "Красный кооперативный вопль", не то "Знамя глухонемых". В
газете он человек случайный. С таким же успехом он мог бы заведовать
музыкальной школой или аптекой. Я не думаю, чтобы он был настоящим
газетчиком.
Копин широко зевнул.
- Мы проморгали, - сказал он, щуря свои красивые глаза. - Надо было
держаться за Крылова обеими руками. Он умел ладить с редакцией. Совершенно
не чувствовалось, что он старший, а ты подчиненный.
- Мы ничего не могли сделать.
- Могли. Устроили бы демонстрацию и не пустили бы. Надо глотку рвать,
душа вон! Не такие дела делали. Помню, в девятнадцатом я служил в дивизии
Сиверса. Хотели у нас его снять. Куда там! Наставили орудия на штаб,
выкатили пулеметы и предложили снимать, если хотят.
- Не мели вздор, пожалуйста.
- Это не вздор. Я говорил с ребятами, но разве можно на них положиться?
Надо было подать заявление, что в случае ухода Крылова мы тоже уходим.
- Не люблю я таких штук.
- Почему?
- Это смешно. Не говоря уже о том, что с партийной точки зрения это
выглядит некрасиво.
- И ты такой же. Вы все чересчур уж умны. Когда надо что-нибудь
сделать, вы всегда придумаете разные моральные, партийные, международные
причины, по которым ничего не выходит. А теперь будете работать с этой
рыбой.
Издали, за несколько комнат, они услышали кашель и тяжелые шаги.
- Топает папа Лифшиц, - сказал Стерн, смеясь. - Сегодня что, четверг?
Сматывайся отсюда, Копин. По четвергам он в плохом настроении. В среду он
ходит в баню и аккуратно схватывает насморк.
Дверь с треском растворилась, и в комнату ввалился папа Лифшиц,
секретарь иностранного отдела, разматывая на ходу бесконечный шарф. Он
неторопливо снял пальто, кепи и оглядел комнату из-под нависших бровей.
Роскошная седая борода и пышные, как львиная грива, волосы делали его
сказочно, невероятно старым. В редакции шутили, что Лифшиц в молодости
знавал Авраама и даже перекидывался с ним в картишки, когда Сарра уходила к
знакомым. Чем-то библейским веяло от его фигуры, и в редакции, среди
телефонов, машинисток, неумолчного и нервного шума голосов, он казался живым
анахронизмом, воскресшим мифом времен пророков и фараонов.
- Так, - сказал он, бросив на Копина кровожадный взгляд и шевеля
бровями. - Копин, разумеется, бродит по редакции и мешает людям работать.
Кто вам позволил пачкать мой стол? Что это тут намазано?
- Это я нарисовал слона, - сказал Копин. - Похоже?
- Он хотел сделать вам удовольствие, папа Лифшиц, - добавил Стерн. -
Простите его. Ребенок развит не по летам и хочет забавляться.
Лифшиц грузно сел за стол и развернул газету.
- Убирайтесь отсюда, - сказал он, укрепляя на носу пенсне на широкой
ленте. - Идите в свой отдел, тут вам нечего делать. Слышите, Копин?
- Слышу, - ответил Копин, закуривая. - Не волнуйтесь, папа, ради бога.
Он повернулся к Стерну.
- Слушай, у меня есть к тебе одно дело. Ты будешь сегодня в конторе?
- Буду.
- Получи мне деньги по доверенности на подшефную школу.
- Ну нет, я не возьмусь. Мне будет некогда, я забегу туда на минутку.
Копин встал.
- Ну ладно, попрошу Боброва.
Когда за ним закрылась дверь, Лифшиц опустил газету и одним глазом
взглянул на Стерна.
- Зачем он шляется сюда? - спросил он, шумя газетным листом.
- Имеет право - газетный работник, - возразил Стерн, полусмеясь,
полусердито. - Вы думаете, он доставляет мне удовольствие?
- Газетный работник! Что он знает о газете? Что она белая и что у нее
четыре угла? Он мальчишка и ничего больше. Я бы его высек.
- Вы тоже были мальчишкой при царе Горохе.
- Был. Но он скверный мальчишка. Знаете, как нас держали тогда? О, я бы
не посмел прийти к секретарю иностранного отдела и рисовать у него слонов на
столе. Знаете, как это было?
И он в сотый раз рассказал Стерну, как это было. Как он, студент-медик,
изгнанный из университета за вольное толкование случая с Евой, пришел, в
поисках заработка, в редакцию "Московского листка". Как он попал в руки
лохматого и вечно нетрезвого репортера, который взял его на выучку и
заставлял бегать по Москве в поисках самоубийц и утопленников. Три года он
описывал квартиры висельников, отравившихся и перерезавших себе горло
бритвой; ругань с дворниками, унизительные переговоры с городовыми, толкотня
и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было
употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику
своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения
поездов, ночные грабежи и подкидышей.
Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал
рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его
были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, - выгоднее было
закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался
впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и
легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с
концами.
И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии,
приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз,
он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным
горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около
дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.
Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей,
многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под
режущим глаз заголовком: "Таинственное самоубийство". За отчет ему выписали
чудовищную сумму - пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал
никогда после - ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на
открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по
большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его
судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о
покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах
отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".
Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по
утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и
до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в
перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю
эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий
оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными
звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала,
говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского,
Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и
потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие
зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в
шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к
редактору крикнул:
- Они разогнали Учредительное собрание...
Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол,
выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос.
Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал
воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный,
десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы,
возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную
подушку и принимается за работу.
Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и
погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, -
суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.
Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без
иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты;
французские - с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе;
американские - громадные, на тридцать - пятьдесят страниц, с фотографиями
боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой
коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой
жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон
собирается переплыть Ламанш этой весной; японское судно "Сакен-Мари"
напоролось на блуждающую мину; человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему
любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по
приговору суда. Ну-ну.
Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал
президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты.
Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской
бухте взлетел на воздух американский фрегат "Мен" с экипажем в двести
человек; американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова.
Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще - давно! -
заведующий иностранным отделом в "Московском листке" Исидор Кормчевский,
полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых
годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый
афоризм:
- Жизнь подобна колесе!
Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого
новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.
Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик...
Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он
рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной
бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из
глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.
Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она
отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было
пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к
своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала
ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:
- А откуда говорят?
Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет
и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней
работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и
бредут пьяные, - особенные, специфически утренние, они отличаются
неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы
иногда звонит выпускающий: "Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки
в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?" Потом гремит
первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар
напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит
чаще, но обычно по ошибке.
- Это мясохладобойня?
- Это базисный склад?
И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и
нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по
другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг
исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с
мясохладобойней и базисным складом.
На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города,
несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она
выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят,
кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит,
спросила, не надо ли секретаря, - так его тоже нет. На этом разговор
окончился.
Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман,
курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать
свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его
занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.
Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные
заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески
поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету
с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он
звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором
дрожали возмущение и обида:
- Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?
Или:
- Не могли вы перенести "Письмо с Украины" вниз и дать немного воздуха
над подвалом?
Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая
вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где
ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он
заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком
оказывается повернутым профилем "из номера" к внешнему краю газеты. Берман
испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить
клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал
можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму,
отодвинуть "Нам пишут" или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой
красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.
Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в
разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не
видел "хорошего номера", в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов,
рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или
выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не
будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как
философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо
шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто
большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в
приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и
освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией
Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая
появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил
несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил
телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену
широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от
окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием
одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть
карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами,
раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное
одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около
телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на
"Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери
кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным
часам смело уподоблю".
Репортеры звали эту комнату "пещерой" и "ямой". Но в ее законченном
безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не
оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события - новости
отовсюду, - они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли
на стенах свой след. Вот это пятно у стола - след похорон Лутовинова:
репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим
на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона -
память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение
растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова,
чтобы бросить в него пресс-папье.
У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь
фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских
телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину
для бумаг.
- Есть что-нибудь?
- Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане; в
Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?
Репортеры повернули головы.
- Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде
библиотекарей?
- Мишка. Он мне звонил, говорит - скучища!
Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест.
Разведки новых залежей калийных солей на Урале: "Есть основания думать, что
Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и
германские разработки". В Киеве проведен праздник древонасаждения силами
пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской
самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири - цифры, проценты,
коэффициенты... Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения
о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.
У всех троих заспанный вид; они еще не встряхнулись как следует и
сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще
медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день; есть время
посидеть и поговорить.
- Нет, есть гораздо лучший способ, - слышал Бубнов из своего угла
размышления Розенфельда. - Если "он" заупрямится, то не помогут никакие
знакомства с его секретарем. А самое главное - это узнать его имя и
отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно.
"Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к
вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай
Петрович". И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по
имени-отчеству. "Эге, дескать, знают меня!"