Под Знаменем Киевской Руси

   Московская Русь вышла из подчинения ордынских ханов, однако последствия двухсотлетней зависимости, несомненно, оказали влияние на различные стороны жизни русского общества, в том числе и на характер государственного управления. Мнение о том, что московские государи переняли приемы и обычаи монгольских «царей», доминирует в историографии. Из ордынского наследства привычно выводят корни российского «тоталитаризма». При этом московская государственность предстает полной противоположностью политическому устройству Киевской Руси. Прежде эту мысль подчеркивали историки, работавшие за рубежом, а в последнее время ей уделяют повышенное внимание многие российские исследователи.
   Так, Г. В. Вернадский подчеркивал, что политическая жизнь русской федерации киевского периода строилась на свободе: «Три элемента власти – монархический, аристократический и демократический – уравновешивали друг друга, и народ имел голос в правительстве по всей стране. Даже в суздальской земле, где монархический элемент был наиболее сильным, и бояре, и городское собрание, или вече, имели право слова в делах. Типичный князь киевского периода, даже великий князь суздальский, был просто главой исполнительной власти правительства, а не самодержцем»[51]. По мнению историка, «разрушение в монгольский период большинства крупных городов Восточной Руси нанесло сокрушительный удар городским демократическим институтам, в киевский период процветавшим по всей Руси»[52]. «Если мы хотим узнать, где Москва обучалась науке царствования (не как некоего идеала, а как реально действующего института), нам следует обратиться к Золотой Орде», – заключает американский исследователь Ричард Пайпс[53].
   Схожую точку зрения недавно высказал М.П. Одесский: «В домонгольской Руси власть была рассредоточена между «углами» «четырехугольника»: князь – вече – боярство – церковь. Конструкция была цельной, хотя в одних землях сильнее было боярство (Юг – Галицкая Русь), в других – вече (Новгород, Псков, Вятка), в третьих – князь (Северо-Восток – Владимирская Русь). Различными были и удельный вес, и реальное влияние церкви. Однако ни в одном из случаев князь не был единственной властью, и ситуация в целом была похожа на европейскую. Как только Андрей Боголюбский, словно действуя по принципу «власть – все», решил подмять под себя бояр и народ, его отправили на тот свет: не было у князя той «массы насилия», которая позволила бы ему сломать «четырехугольник», превратив в сингулярную точку Власти. Проблему решила Орда. Именно ее появление обеспечило тем князьям, которые шли на службу ордынскому орднунгу – Александру Невскому, а затем московским Даниловичам – ту «массу насилия», которая обесценивала властный потенциал боярства и веча»[54].
   Не случайно М.П. Одесский упоминает Андрея Боголюбского – это крайне неудобный пример для сторонников ордынских корней русской государственности. Задолго до появления на Руси монголов Боголюбский вел себя как настоящий восточный деспот. «Властолюбивый князь, изгнавши братьев и тех бояр, которые недостаточно ему повиновались, правил в своей земле самовластно, забывши, что он был избран народом, отягощал народ поборами через своих посадников и тиунов и по произволу казнил смертью всякого, кого хотел»[55]. Несмотря на то что народ и бояре имели причины недолюбливать князя, смерть Андрея Боголюбского не связана с реакцией общества на его деспотические замашки, как на это намекает М.П. Одесский. Заговор, стоивший ему жизни, созрел в среде узкого круга приближенных князя, осуществлявших ту самую непопулярную самодержавную политику. Среди заговорщиков, как заметил Костомаров, было немало иноземцев: «чувствуя, что свои имеют повод не любить его, он думал обезопасить себя таким способом»[56]. Налицо обычный дворцовый переворот, слабо связанный с отношением населения к деяниям государя, против которого данный переворот направлен.
   Впрочем, жизнь и смерть Андрея Боголюбского не составляет труда отнести к тем пресловутым исключениям, которые только подтверждают правило. Однако из подобного рода исключений состоит вся государственная практика Московской Руси. Обратимся к предложенному М. П. Одесским «четырехугольнику»: князь – вече – боярство – церковь. Касаясь первого пункта, необходимо отметить отсутствие доказательств того, что Иван III, Василий III и даже Иван Грозный были самодержавными властителями. И боярство, и церковь, и даже вече (как это случилось в Москве в 1547 году) на протяжении XV—XVI вв. с разной степенью эффективности выполняли задачу ограничения царской власти. В историографии укрепилось представление о сословно-представительной форме московской монархии, что никак не вяжется с доктриной об ордынском влиянии.
   Пытаясь защитить столь уязвимое место, Ричард Пайпс предлагает рассматривать Боярскую думу и Земские соборы «как временные учреждения, в которых у государства поневоле была нужда до тех пор, пока оно не смогло позволить себе добротного административного аппарата»[57]. Но Земские соборы относятся к законодательным, а не распорядительным органам, а Боярская дума, хотя в известном смысле играла роль правительства, ни в коей мере не могла заменить административный аппарат или хотя бы помочь ему. Кроме того, соборы, созывавшиеся на протяжении столетия, а тем более думу никак нельзя назвать «временными учреждениями».
   Их истоки кроются в обычаях киевского периода, когда дружина жила одной жизнью с князем не только в военное время. «С ней он советовался и в мирное время обо всех делах управления… Но относительно внутреннего управления князья советовались только с избранными советниками, со старейшей или большей дружиной», – замечает Н. П. Павлов-Силванский[58]. В первое столетие ордынской зависимости, когда князья выступали в роли послушных исполнителей ханской политики, а все остальные должны были подчиниться им в этом качестве наместников, «коллегиальное начало» в принятии решений сводится к минимуму.
   Но по мере того, как русские властители начинают проявлять все больше самостоятельности и начинают противодействовать Орде, процесс принятия политических решений усложняется, возрождается и все большее значение приобретает практика советования со «старшей дружиной», из которой постепенно вырастает Боярская дума. Во времена митрополита Алексия и Дмитрия Донского она приобретает значительный вес. Перед кончиной великий князь заповедовал сыновьям: «боары своя любите, честъ имъ достойную въздавайте противу служений ихъ, без воли их ничтоже не творите»[59]. Созыв «Национальной ассамблеи» 1471 года означал, что на этом этапе развития власть сочла необходимым для обсуждения некоторых задач привлекать более широкий круг советников, представляющих не только «старейшую», но и остальную часть «дружины». Наконец, эта практика возродилась уже в форме Земских соборов.
   Что касается веча, то этот демократический институт под гнетом княжеской власти действительно теряет свое значение, поскольку вече превратилось в главный оплот сопротивления монгольскому диктату, вступив в фатальное противоречие с политикой московских князей, служивших проводниками ордынской воли. У князей не оставалось выбора: они либо должны были полностью контролировать ситуацию, подавив очаги антимонгольских выступлений, либо им пришлось бы расстаться с властью, а то и с жизнью. Здесь мы сталкиваемся с последствиями конкретной ситуации, а не с результатом воздействия политического строя или определенного государственного института. Однако появление Земских соборов и становление земского самоуправления в конце XV – начале XVI века в определенной степени компенсировало отмирание веча.
   Роль церкви в структуре московской власти также нельзя оценить однозначно. С одной стороны, великие князья все больше вмешиваются в церковные дела, но не Орда служила им образцом. С другой стороны, вмешательство это встречает серьезное сопротивление, которое светская власть оказывается не способной преодолеть, когда речь заходит о принципиальных вопросах, как это случилось на соборе 1503 года и Стоглавом соборе эпохи Ивана Грозного. Сами совещания представителей духовенства стали новьм и весьма заметным явлением в русской жизни после отказа от ордынской зависимости. Их прототипом можно считать созванный в 1147 году в Киеве собор русских епископов, независимо от воли Константинополя избравший нового митрополита.
   В завоевавшей независимость Москве не подражали Золотой Орде, а пытались восстановить порядок, существовавший во времена Киевской Руси, так как отождествляли себя с ее правителями, а не с золотоордынскими ханами. Впервые идея исконного единства Русской земли и преемственности ее власти и политической традиции была выражена предельно ясно Иваном III в марте 1471 года в послании к новгородцам. «Отчина есте моя, людии, Новгородстии, изначала от дед и прадед ваших, от великого князя Володимира, крестившего землю Русскую, от правнука Рюрикова первого великого князя в земли вашей..»[60] Более того, Иван настаивает на том, что «казнити волны же есмь, коли на нас не по старине смотрити начнете». Иван угрожает новгородцам карами, потому что обязан защитить от мятежных посягательств законное положение вещей, сложившееся почти пять столетий назад – при Владимире Святом. Именно в этом послании впервые в официальном документе московский князь был назван «Государем всея Руси».
   На позицию великих князей, безусловно, в значительной степени повлияли внешнеполитические факторы. Киевская «старина», возрождение державы Рюриковичей становятся тем знаменем, под которым московские государи борются за собирание русских земель – от Корелы до Тмутаракани, от Галиции до Рязани. Ричард Пайпс указывает на то, что во время последнего наступления на Казань и Астрахань Иван IV называл их своей вотчиной. «Это утверждение могло означать лишь одно – что он смотрел на себя как на наследника хана Золотой Орды»[61]. Иван Грозный был человеком своеобразным: смотрел на себя и как на недостойного Ивашку, и как на потомка императора Августа, не исключено, что в иную минуту он мог представлять себя и наследником хана. Но если мы обратимся к официальным документам, отражающим точку зрения правительства, то увидим, что во времена Ивана III, Василия III и Ивана IV летописи непременно величают казанских ханов «царями». Так, в 1487 году «князь великий Иван Васильевич всеа Русин царя Махмет-Аминя из своей руки посадил на царство в Казани, а коромольных князей и уланов смертию казнили иных коромольников; а царя Алегама съ царицею послал князь великий в заточение в Вологду»[62].
   Итак, для московского летописца Иван Васильевич «великий князь всея Руси», а Мухаммед-Эмин (Махмет-Аминь) – «царь», хотя и посажен на царство «из руки» московского государя, а перед тем «бил челом, а назвал себе его великого князя отцом». «Царем» остается и сведенный с престола и отправленный в ссылку Али-хан (Алегам). Зная щепетильное отношение властей к титулатуре, невозможно представить, чтобы летописец именовал казанских правителей «царями» в то время, когда великий князь почитал себя наследником хана Золотой Орды.
   В январе 1502 года Иван III послал в Казань войско, которое восстановило власть Мухаммед-Эмина, свергнутого ханом Абдул-Латыфом. Своему союзнику крымскому хану Менгли-Гирею московский князь так объяснял причины, заставившие его произвести смену правителей в Казани: «И он (Абдул-Латыф) на чем нам шерть дал, в том нам во всем солгал, все почал делати не потому; а людем, аки Руси, так и бесерменом, учял велику силу чинити и всей земле Казанской учял лих быти; ино уж не мочно было от него лиха терпети»[63]. Несмотря на то что великий князь, как и пятнадцать лет тому назад, грубо вмешался в казанские дела, мы не видим даже намека на то, что Иван рассматривает ханство как свою «вотчину», хотя, кажется, наступил самый подходящий момент разыграть эту карту. Однако причина свержения Абдул-Латыфа совсем иная – нарушением им союзнических, а точнее вассальных обязательств.
   Уже в конце правления Ивана III Казань не представляла серьезной угрозы для Руси: было очевидно, что казанская проблема рано или поздно будет решена. Зато ханское наследство лишало Москву всяких оснований в борьбе с Литвой. А ведь задачу собирания киевских земель Русскому государству удалось решить (и то не до конца) лишь в конце XVIII века. Киевское наследство позволяло московским князьям не только оспаривать первенство с властителями Литвы, но и претендовать на лидерство среди прочих русских князей. Наконец, если бы потомки Ивана Калиты возомнили себя наследниками Тохтамыша, а не Владимира Мономаха, то не почитали бы себя выше Гедеминовичей, которые Орде никогда не подчинялись. В этом случае сомнительно, чтобы московские князья доверяли Патрикеевым, Вельским, Мстиславским занимать столь важные государственные посты.
   Действительно, титул «царь», который переняли московские государи, ранее относился к ханам Золотой Орды. Г. В. Вернадский отмечает в этой связи, что «вполне естественным для московского правителя было принять титул его прежнего сюзерена»[64]. Однако в последнее время это представление подвергается пересмотру. Так, по мнению А.А. Горского «ведущую роль в обосновании легитимности царского титула у московского великого князя сыграло все-таки, по-видимому, утвердившееся к началу XVI века представление о том, что царским достоинством обладали правители Киевской Руси»[65]. Именно в наследии Киевской Руси, а не в развалинах Золотой Орды черпали материал и вдохновение московские великие князья для строительства величественного здания Московской Руси.

Глава 2
ДУХ И БУКВА

   На наших островах, – продолжала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом, – мы практически искоренили лава-лава. В них ходят только несколько стариков. Все женщины носят длинные балахоны, а мужчины – штаны и рубашки. В самом начале нашего пребывания там, мистер Дэвидсон написал в одном из отчетов: «Обитатели этих островов по-настоящему проникнутся христианским духом, когда всех мальчиков старше 10 лет заставят носить штаны».
Сомерсет Моэм. Дождь

Безмолвная молитва

   Около 1485 года в 15 верстах к северу от Белозерского монастыря недалеко от места погребения основателя обители игумена Кирилла, что у излучины речки Соры, преподобный Нил Майков построил часовню и келью, положившие начало Нило-Сорскому скиту. Очевидно, место тогда понравилось преподобному старцу своей уединенностью и пустынностью. Болота, «мхи великие и непроходимые», делали его труднодоступным для мирских людей. Преподобный Нил выбрал Сору как место, удобное для жизни по скитскому обычаю. «И повсюду обретается въ святых писаниях, – пишет в своих главах «О мысленном делании» преподобный Нил Сорский, – похваляемо иже с единем или съ двема безмолвие, яко же и самовидцы быхом въ святей горе Афонстеи и в странах Цариграда, и по инех местех многа суть такова пребывания»[66].
   Про Нила – до пострижения Николая Майкова – известно, что приблизительно в двадцатилетнем возрасте он принял постриг в Кирилловом монастыре. Обитель была известна нестяжательством, унаследованным еще от преподобных Сергия и Кирилла, наставлявших братию, уподобляясь апостолу Павлу, довольствоваться самым мальм, «ибо корень всех зол есть сребролюбие». Когда Николай вступил в обитель, еще были живы ученики преподобного Кирилла, его постриженники. Иноки стремились во всем подражать покойному учителю. Проницательный игумен Кассиан выбрал в наставники Николаю одного из самых опытных и мудрых старцев Паисия Ярославова, который, в свою очередь, был воспитанником святогорца Дионисия[67].
   Беседы Нила с побывавшим на Востоке игуменом Кассианом, с Паисием и другими старцами обители, собственные размышления над прочитанным, услышанным утвердили его в желании посетить христианский Восток. Предполагают, что Нил ушел на Афон приблизительно в 1475 году, то есть после двадцатилетнего пребывания в Кирилловом монастыре. На Афоне и в Константинополе Нил пробыл около десяти лет. На Святой горе он нашел то, что искал: высшую школу духовного делания и идеальный образец иноческого жития, там он стал последователем учения исихастов о мистическом слиянии человека с Богом.
   Исихазм не новое явление, а скорее возвращением к истокам монашеской жизни, к аскетическим подвигам египетских пустынников. Теоретиком и проповедником исихазма выступил афонский монах, впоследствии архиепископ города Салоники Григорий Палама (1296 – 1359), который, в свою очередь, развивал идеи Симеона Нового Богослова и Григория Синаита. По учению Паламы, человек, возлюбив Бога, способен посредством молитвы приобщиться к Божественной энергии, то есть живой и повсеместной действующей Божественной Благодати и возвыситься до самого Бога и увидеть воочию свет Его предвечной славы.
   «Эта божественная и несозданная благодать и энергия Божия, уделяемая без ущерба, наподобие солнечного луча, придает озаряемым свое собственное сияние», – пишет русский философ Иван Ильин[68]. Многие подвижники исихазма видели славу Божию в виде ослепительного и неописуемого света, подобного тому, что апостолы увидели на горе Фавор. Краеугольным камнем практики духовного сосредоточения, или «умного делания», стало многократное обращение к Всевышнему с Иисусовой молитвой, заключенной в словах «Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй мя грешнаго». Само же слово «исихазм» происходит от греческого «исихия» – «молчание», так как для достижения необходимого состояния духа исихасты практиковали «умную» молитву, читая ее про себя – «в уме».
   Русская традиция исихазма сложилась задолго до основания Сорской пустыни. На Русь исихазм стал проникать почти сразу же за распространением его на Балканах еще при митрополите Феогносте (1328 – 1353). Первой дошедшей до нас русской литературной реакцией на учение византийских мистиков считается «Послание новгородского архиепископа Василия тверскому епископу о рае», датированное 1347 годом[69]. С середины XIV века византийская культура, и прежде всего письменная, широким потоком полилась на Русь. По оценке исследователей, за столетие, прошедшее с этого времени, русская литература увеличилась вдвое[70]. В этом отношении примечательным является быстрое по времени и широкое по объему усвоение древнерусской литературой творений патриарха Филофея Коккина, которое исследователь А.Г. Дунаев называет «уникальным»[71]. Многие сочинения Филофея были переведены на русский язык при его жизни, причем именно патриаршья редакция Божественной литургии утвердилась на Руси с конца XIV века в качестве нормативной, а его Учительное Евангелие пользовалось неизменным авторитетом[72].
   Нил Сорский, несомненно, познакомился с основными положениями исихазма еще до поездки на Афон. В книгах Кирилла Белозерского имелись «наставления и руководства по «безмолвию», где рекомендовалось постоянное повторение Иисусовой молитвы»[73]. Нил знал об исихазме и от своего наставника Паисия Ярославова. Г.М. Прохоров, исследовав рукописи, принадлежавшие Паисию, пришел к выводу, что они ясно указывают на созерцательный исихастский склад ума и характер интересов создателей и владельца этих книг[74].
   Затем последовало еще более тесное знакомство с учением и практикой молчальников на Святой горе. Е.В. Романенко отмечает, что преподобный Нил Сорский изучал практику умной молитвы на Афоне незадолго до того, когда там подвизался сам Григорий Палама, а афонские старцы были самыми горячими приверженцами его учения[75]. В сочинении старца Нила «О мысленном делании» цитаты из творений древних и «новых» учителей исихазма находятся рядом. Основное внимание всего келейного правила монаха скита сосредоточивалось на «умной молитве», на достижении безмолвия – исихии, когда «не молитвою молится ум, – пишет преподобный Нил, – но превыше молитвы бывает; и в обретении лучшаго молитва оставляется, в изступлении бывает, и ни хотениа имать чего». Преподобный Нил Сорский говорит об этом словами святых Григория Синаита и Симеона Нового Богослова: «О молитве… прилежно попечение имети, всех помысл ошаася в ней, аще мощно; не точию злых, но и мнимых благых и искати в сердци Господа, еже есть умом блюсти сердце в молитве и внутрь сего всегда обращатися..»[76].
   Но почему влияние исихазма на русскую церковь, а через нее, как мы увидим ниже, и на политику Москвы оказалось столь велико и многообразно? Что именно привлекло русских клириков и мирян в мистическом учении последователей Симеона Нового Богослова, Иоанна Лествичника и Григория Паламы? Как заметил Г.М. Прохоров, византийские исихасты нащупали какую-то скважину в глубине человеческой души[77]. «Сердцевина учения Григория Паламы заключается в том, что благодать не есть какой-то тварный дар, который Бог нам дает, вместе с тем оставаясь Сам иным по отношению к этому дару.. он учил, что благодать – это сам Бог, как бы приобщающий нас к Своей Божественной природе, делая нас через это общение богами по приобщенности. Думая, что благодать является только даром Божиим, но не Самим Богом, Который Себя нам предает, западные богословы утверждали как бы непроходимость пропасти между Богом и человеком, творением и творцом. … Но нет! Опыт Церкви нам говорит, что благодать – это сам Бог, Себя нам отдающий, и что, принимая благодать, мы делаемся, по приобщению, участниками Божественной природы»[78].
   «Единение с Богом совершается не в том смысле, что человек становится Богом, а в ином, более утонченном значении, – замечает Иван Ильин, – человек приемлет, каждый в меру своих сил, своего очищения и своей свободной искренности, благодать Божию, как бы врастает в ее дары и преображается от этого в духовный свет, духовную силу и духовный огонь. Он вступает в воздух благодати, оставаясь человеком; он приобщается силам Божиим, не переставая быть единичной тварью; он становится участником Царства Божия, которое «внутрь нас есть»[79].
   Исихастский метод позволил русским людям по-новому взглянуть на христианское вероучение. Крещение Руси в значительной степени свелось к замене языческих богов христианскими святыми во главе с единым, «главным» Богом. Этот новый Бог был грозен в своей непостижимости и универсальности, но по этой же причине евангельские ценности оставались для большинства русских, включая многих священнослужителей, всего лишь чудодейственной сакральной формулировкой. Бог существовал «сам по себе», а его чада – сами по себе. Исихазм рушил эту стену, и потому русские с таким вдохновением ринулись в образовавшийся пролом.