Столяров выпил, некоторое время просидел молча, закрыв глаза. Потом, все еще не подняв веки, продолжил: – Ничего не сказал я тогда, каюсь, но начал прислеживать за ним: кто приходит, с чем уходит, как расплачиваются. Он-то обнаглел, чуть не в кабинете распродажу устраивал.
   Когда Крюк появился с очередным блоком таблеток, я, не долго думая, к Гаврюшкину. Так, мол, и так, Вячеслав Макарович. Тот побледнел, на кнопку жмет, рука пляшет – Столярова ко мне! Является Крюк, интересуется, в чем дело и почему его потревожили, он как раз отчет составляет о победном вояже спортивной делегации за границей…
   Гаврюшкин показывает на блок и спрашивает: что это? Тот и бровью не повел – указывает на меня.
   – Налей! Полную! – потребовал Столяров. Выпил залпом, не закусывая.
   Заговорил поспешно, точно боясь, что не успеет досказать:
   «– Я туда-сюда, а Крюк – как скала: давно, говорит, Вячеслав Макарович, хотел вас поставить в известность, да жалость, ложно понятое чувство долга – ведь это я Столярова из Киева вытаскивал, рекомендовал – удерживало. Предупреждал, чтоб бросил, но… Тут я не выдержал и чуть не врезал ему по харе. Но Гаврюшкин удержал меня.
   Думаешь, отмазался Столяров? Обернули все против меня! Ты понимаешь? – Дим Димыч заплакал, размазывая слезы по темным худым щекам.
   Но все же взял себя в руки, стал говорить, но тише, так что я едва различал отдельные слова. – Выгнали меня из Комитета, сказали, чтоб уходил подобру-поздорову и чтоб спасибо сказал, что не передали дело в прокуратуру. И свидетели у них, понимаешь? – выискались, им якобы продавал я допинги!
   Перекрыли мне кислород. Куда ни приду устраиваться, встречают с распростертыми объятиями, но как только с Гаврюшкиным или Крюком поговорят, – от ворот поворот. Больше года без работы тынялся по Москве, проел, но больше пропил все, что имел. Жена за двери выставила, и правильно сделала, кому такой нужен. Последнее место работы – на кладбище, подменным в бригаде олимпийского чемпиона по хоккею отирался, пожалел он меня, потому как еще по Комитету помнил…
   А потом рванул в Киев, вот уже второй год здесь, хорошо – маманя еще жива, прописали…
   Налей!
   Я никому эту историю не рассказываю… Кто поверит… А Крюк вскоре после меня тоже слинял из своего кабинета, в тренеры подался… Слышал, Федька Нестеренко в его ручки золотые попал. Ну, Крюк из него выжмет все… еще как выжмет… попомни мое слово… Да нет, забудь и думать, что мщу Крюку… Жжет… понимаешь, жжет сердце…»
   Вот такой печальный разговор припомнился мне в самолете «Аэрофлота», летевшем на высоте почти в десять тысяч метров из Вены в Москву, а Крюк – Вадим Васильевич Крюков – сидел в трех рядах от меня, впереди, и я отчетливо видел его красивые русые волосы, тщательно подстриженные и уложенные кокетливой волной…

13

   В тот день я задержался в редакции допоздна.
   Когда собрался уходить и уже закрыл в сейф диктофон с венской кассетой, погода окончательно испортилась. Из кабинета на шестом этаже, окнами выходившего на мрачные, закоптелые глухие стены литейного цеха завода «Большевик», было видно, как запузырились лужи на неровном асфальте, как поспешно раскрывались зонтики и торопливо бежали к станции метро люди, застигнутые июньским ливнем. Дождь с короткими перерывами лил со вчерашнего вечера, нагоняя тоску и напоминая об осени. Вот так оно всегда: не успел отцвести, отгреметь яростными и радостными весенними грозами май, как ненастный июнь, теперь все чаще случавшийся в нашей киевской жизни, напоминал, что время неумолимо бежит вперед.
   Непогода застала врасплох – обычно крыша машины надежно уберегала от превратностей окружающей среды, да сегодня я отдал «Волгу» в золотые руки Александра Павловича, механика от бога – худого, согбенного, в чем только душа держится, 50-летнего умельца с автобазы легковых автомобилей горисполкома. С ним меня связывала давняя дружба не дружба, но глубокое взаимное уважение. Александр Павлович был холост, одинок, честен, любил свои железки (они у него блестели как новенькие, хотя отмывал он их иной раз часами – бензином да стиральным порошком, не жалея времени), не терпел бездельников и спокойно относился к начальству, знал себе цену. Я был за его спиной как за каменной стеной во всем, что касалось автомобиля…
   В редакции уже практически никого, кроме дежурной бригады, не осталось, даже не с кем было сгонять партию-другую в шахматы, чтоб убить дождливое время.
   А ливень шумел, гремел орудийными раскатами, небо, черное как уголь, раскалывалось на сотни осколков, когда гривастая молния освещала мрачный пейзаж.
   Позвонил домой: Натали отсутствовала, что, впрочем, было обусловлено заранее – ее пригласили знакомые в «Театр на Подоле», что в двух шагах от дома, на Андреевском спуске.
   Когда дождь по моим наблюдениям стал стихать, я решительно поднялся – не сахарный же, в конце концов, не размокну, а тут сидеть можно до второго пришествия, – раздался телефонный звонок.
   – Привет, как там театр? – спросил я, уверенный, что это Натали возвратилась после спектакля и интересуется, куда это муж запропастился.
   – Здравствуйте… Театр?… Вы знаете, что мы были в театре? – услышал я незнакомый и, как мне показалось, растерянный девичий голосок.
   – Простите, куда вы звоните?
   – Романько, Олегу Ивановичу.
   – Это я.
   – Меня зовут Елена Игоревна, я из «Интуриста». Вас разыскивает наш гость из Великобритании. Он сегодня прилетел и очень просил связать вас с ним. Его зовут господин Разумовский.
   – Алекс?! – Видно, в голосе моем прорвалось столько эмоций, что гид «Интуриста» растерялась.
   – Да, да, господин Алекс Разумовский, он приехал на международные соревнования по конному спорту…
   – Милая вы моя, Елена Игоревна, давайте-ка вашего господина Алекса побыстрее!
   – Пожалуйста, он стоит рядом.
   – Хелло, Олег, я рад тебя приветствовать в Киеве! – голос выдавал плохо скрываемое волнение человека на противоположном конце провода.
   – Алекс, неужели это ты?
   – Я, мой гид Елена Игоревна может подтвердить. – Разумовский обретал спокойствие, и я снова услышал знакомые, не забытые даже через столько лет нотки легкой бравады. – Когда мы можем встретиться?
   – Сегодня! Идет?
   – Конечно, я не привык спать ложиться с воробьями. Скажи, а гитара у тебя найдется?
   – Спроси что-нибудь полегче у человека, которому, как утверждает моя женушка, медведь на ухо наступил еще в младенческом возрасте.
   – Жаль… Но где ты находишься?
   – Сейчас далеко, а живу в центре. Ты где остановился?
   – В «Днепре».
   – Это – в двух шагах от моего дома. Сейчас ловлю такси и несусь к тебе.
   – Зачем такси? Я отправлюсь к тебе на моем автомобиле, у меня такой большой автомобиль, черный и длинный, а в салоне вполне можно открыть небольшой паб. Елена Игоревна сказала, что на таких ездят у вас министры.
   – Дай трубку девушке… – Елена Игоревна, простите, водитель есть у господина Разумовского?
   – Конечно, ведь он по классу «люкс».
   – Тогда скажите водителю, чтоб он катил к комбинату «Радянська Украина», я выйду через десять минут. Спасибо.
   Вот так я увидел человека, который вошел в мою жизнь много лет назад, произведя в моей памяти неизгладимые зарубки, и который, тогда я даже не подозревал этого, окажется рядом в опасной ситуации и будет тем добрым ангелом-спасителем, кто думает в таких ситуациях не о себе, а о друге.
   Алекс…

14

   С Алексом познакомил меня Дима Зотов в мой первый визит в Лондон. Он подкатил на огненно-красном «ягуаре», вырвавшись из зеленой бесконечности вересковых пустошей, из голубеющего ледянистой твердью неба, упавшего на недалекий горизонт подобно таинственной комете, вызвав всеобщее замешательство не одним своим проявлением, но вызывающей яркостью автомобиля и тем, как небрежно, по-царски хлопнув дверцей, выпрямился во весь свой рост.
   Это был человек средних лет с прямыми плечами спортсмена и узкой талией. Лицо строгое, словно бы отрешенное, аскетическая сухость щек и тонкие, ровные, неяркие губы, выступающие вперед острые надбровные дуги в шрамах, белыми продольными линиями проглядывающие сквозь негустые темные брови, – все это создавало впечатление суровости и надменности. Глаза смотрели открыто-спокойно и… были неприступны, как средневековая крепость. Потом я узнал, что иногда, когда Алекс пребывал в отличном расположении духа, словно опускался мост через глубокий ров, отворялись крепостные ворота, и тогда удавалось заглянуть вглубь и увидеть нечто прорывающееся сквозь наигранную веселость или увлеченность (Разумовский любил преферанс, слыл большим докой в этом деле, но играл очень редко. «Не люблю проигрывать, это ожесточает меня, а я и без того видел слишком много жестокого для одного человека!» – объяснил он однажды).
   Разумовскому, как выяснилось, минуло 30, а выглядел он зрелым мужчиной, сохранившим юношескую фигуру. Его подруга – крашеная блондинка, «ночная звезда» Сохо была до неприличия вульгарна, и я поразился, как он решился показаться с ней на людях. Странно, но она боялась одного только его взгляда, может быть, увидела в его глазах то, что однажды довелось разглядеть мне.
   Тогда, в первый день знакомства, в простеньком загородном ресторанчике, где-то на Олд Кент-роад, в тихий осенний день, когда уходящее солнце обласкивало притихшую землю последними теплыми лучами, Алекс вызвал во мне столь противоречивые чувства, что я долго не мог отделаться от мыслей о нем. В нем чувствовалась скрытая сила, может быть, сила, способная к буйству, и в то же самое время – уязвимость, болезненная восприимчивость, почти душевная обнаженность и ранимость; он раздражал воображение, и мне понадобились немалые усилия, чтоб успокоиться и попытаться трезво оценить Алекса.
   Был день рождения Люли, жены Димы Зотова, и он пригласил самых близких своих знакомых.
   У Алекса обращали на себя внимание превосходные манеры сноба, воспитанного в Оксфорде или Гринвиче, человека с тугим кошельком, а на самом же деле, я узнал это от Димы, Разумовский добирался из Мельбурна в Лондон «зайцем».
   Впрочем, Алекс не кичился своими манерами и, когда мы уже сидели за столом и изрядно выпили, почувствовали себя свободнее, сказал, обращаясь ко мне:
   – Наследие проклятого прошлого… Так, кажется, говорят теперь у нас в России? – Он обольстительно усмехнулся розовато-белой улыбкой кинозвезды. – У моей бабки-графини Разумовской была бездна воспоминаний о прошлом, и она изо всех сил старалась перекачать их в мой колодец. Но вы не обращайте внимания, это только сверху: воды в моем колодце – кот наплакал, а там – трясина… зыбкая, бездонная, в ней я однажды и утону.
   – Моэм заметил как-то, что из сточной канавы лучше видны звезды, – «обнадежил» прислушивавшийся к нашему разговору Дима.
   – С точки зрения gentelman of large [3], которому это нужно, чтоб глубже ощутить стерильность своего клозета и радость того, что из канавы он может выбраться в любой момент, – отрезал Алекс спокойно-равнодушно и обернулся к «звезде»: – Дорогая, перестаньте опустошать запасы виски, иначе вас снова вечером освищут, когда вы станете плясать не в такт музыки, и вышибала снова угостит вас оплеухой… А мне… мне не хотелось бы снова бить ему в морду и выглядеть в его глазах свиньей. Ведь он прав. С некоторых пор мне чертовски не нравится заниматься неправым делом…
   «Звезда» Сохо сникла и послушно отставила в сторону бокал со straight whisky [4]; она была послушна, как ягненок, хотя Алекс и отдаленно не напоминал серого волка.
   Уже зажгли свечи, мало что сквозь широкие окна еще вливался неяркий свет предвечерья; свечи смахивали на живые существа: они ровно дышали, не обращая внимания на отсвет уходящего дня, иногда почему-то начинали дрожать и перемигиваться, словно разговаривая между собой; одна из них – розовощекая и яркая – время от времени начинала злиться и палить микроскопическими искорками…
   Веселья не получилось, и я подумал тогда, что все мы, сидящие за столом, похожи на эти свечи.
   Алекс поднялся, покрутил из стороны в сторону головой и, ни слова ни сказав, исчез. Отсутствовал он долго, «звезда» начала проявлять признаки беспокойства, что, правда, не мешало ей выдудлить бокал виски до дна.
   Кроме нас, в ресторанчике – ни души, и свечи нагнетали тоску, как, впрочем, и старые, давно не менявшиеся обои в блеклую синюю арабеску, носившие на себе печать увядания, и зеркало во всю стену – в желтых пятнах ржавчины, и даже сам хозяин – пожилой человек с седыми редкими волосами и пухлыми руками.
   Это было глупой затеей – собраться здесь, но Зотов изо всех сил старался англизировать свой быт и потому даже семейное торжество решил провести не по-русски – в домашних условиях, а в ресторане, на английский манер.
   Появился Алекс, неся в руках гитару.
   – Вот тебе и на! – искренне поразился Дима. – Где это ты добыл такое сокровище?
   – Сдается мне, трактирщик отобрал ее у каких-нибудь бродячих менестрелей, коим нечем было расплатиться за еду! – рассмеялся Алекс.
   Алекс отодвинул от стола резное деревянное кресло с потемневшей высокой спинкой, сел, закинул ногу за ногу и, пристроив половчее гитару, замер, ушел в себя, не то настраиваясь, не то раздумывая, что сыграть. Я с двойственным чувством ожидал начала, потому что Алекс задел меня за живое, чем-то разволновал, хотя чем – я не смог бы объяснить тогда, это объяснение открылось гораздо позже, когда мы сблизились, и я лучше стал понимать его, хотя до конца так и не раскусил. Внутреннее волнение вызывало невольную дрожь, хотя я и виду не подал: гитара, подобно лакмусовой бумажке, обнажает суть человека: можно легко прочесть тайны в сокровенных глубинах души, и – полюбить или горько разочароваться, а мне почему-то не хотелось разочаровываться в Разумовском, не хотелось – и все тут!
   Когда Алекс взял первую струну и она отозвалась на его нежное, почти чувственное прикосновение, словно живое тело, меня как электричеством пронзило, и я впился глазами в Разумовского: он выглядел бледнее обычного, на лбу проступили росинки пота, желваки на скулах вдруг окаменели, придав лицу выражение скорее злое, чем доброе. Но пальцы – длинные, беспокойные, властно-покровительственно забегали по струнам, и Алекс запел без надсады сочным баритоном, с каким-то интимным придыханием, но не вульгарным, вызывающим отпор, а как бы выдающим самое сокровенное и личное.
 
– О звени, старый вальс, о звени же, звени
Про галантно-жеманные сцены,
Про былые, давно отзвеневшие дни,
Про былую любовь и измены!
 
 
С потемневших курантов упал тихий звон,
Ночь, колдуя, рассыпала чары.
И скользит в белом вальсе у белых колонн
Одинокая белая пара…
 
   «Звезда» Сохо дохнула мне в лицо спиртным перегаром и спросила, невинно икая:
   – Я н-ничего н-не понимаю… Ни с-словечка… Разве я т-так пьяна, что забыла в-все слова?
   – Он поет по-русски…
   – По-русски? Ах, да, он же австралиец…
   Алекс все ласковее оглаживал струны, и они отзывались пряными звуками, обостряя и без того грустные слова песни.
 
– О звени, старый вальс, сквозь назойливый гам
Наших дней обезличенно-серых:
О надменных плечах белых пудренных дам.
О затянутых в шелк кавалерах!…
 
   – Мне любопытно поговорить с вами еще и потому, что вы с Украины, – Алекс посмотрел в упор, но несколько отчужденно, мне показалось – даже равнодушно, и это задело меня за живое, и я весь напрягся, готовясь дать отпор, если Разумовский попытается влезть со своими вопросами в святая святых. Но он вдруг встрепенулся, словно сбрасывая с себя невидимый груз, потянулся к бокалу, где синим айсбергом плавал острый кусок льда, сделал жадный глоток и уже совсем другим тоном, где прорывалось тщательно скрываемое волнение, произнес: – Впрочем, нет, что это я… Прежде чем задавать вопросы, положено представиться. А что вы знаете обо мне? Так себе, безделки, то, что лежит на поверхности, что схватывает даже далеко не наблюдательный глаз. Вот, к примеру, Дима, он непоколебимо уверен, что я – миллионер, унаследовавший коллекцию бесценного баккара моей бабки, графини Разумовской. Сказать по правде, так с самого раннего детства, когда мы еще жили в Харбине и мне на всякое довелось наглядеться, и этими впечатлениями переполнены по самую завязку мои воспоминания, я знавал русских, которые, как черт от ладана, открещивались от своей национальности. Возможно, именно они обострили у меня это чувство родины…
   Я непроизвольно улыбнулся, но Алекс не обиделся.
   – Вы улыбаетесь – человек, в жизни своей ни разу не стоявший на земле предков, не дышавший ее воздухом, – и «чувство родины»? Полноте, хочется сказать вам, зачем такие высокие слова! О родине у меня сложились отдельные, скорее даже отрывочные, случайные представления, оставшиеся в памяти опять-таки от бабки. У меня, можно сказать, нездоровая страсть к соборам… Бабушка рассказывала о старом монастыре над Десной, откуда видно до самого края земли и даже сквозь века… и если немножко пофантазировать, то можно узреть Игоря, князя Киевского, и плачущую на крепостном валу Ольгу… Впрочем, кажется, это было в Киеве. Но оно засело у меня в голове и, видать, ничем не выбьешь. Расскажите о тех местах, вы, знать, бывали там и видели все наяву?
   Я сразу вспомнил тот дивный июньский день, нет, прежде – вечер и ночь накануне того дня.
   Мы заблудились за Шосткой, свернули не там, где следовало, и вскоре вместо тряской брусчатки под колесами «Волги» расплывалась по обе стороны от машины вековая пуховая пыль битого-перебитого шляха; фары выхватывали из сгущавшейся темноты то одинокую вербу у поворота, то запыленный фасад сонного подбеленного домишки с проваленным посередине плетнем. Дорога вела в никуда, но и возвращаться было глупо – без сомнения, нам бы не удалось выскочить на большак. И потому ехали на авось, куда глаза глядят, и это решение вызвало сначала прилив энтузиазма в салоне, но вскоре духота (стекла пришлось поднять из-за лезущей и без того во все щелки пыли) да монотонное раскачивание стали клонить ко сну, и лишь мне одному суждено было бороться со сном, и эта борьба окончательно вывела меня из себя и, не сказав никому и слова, я решительно крутанул руль вправо, перевалил через неглубокий кювет и выехал на выкошенный луг, упиравшийся в недалекие заросли верболоза.
   Заглушив мотор, выбрался из кабины и полной грудью, взасос, втягивал чистый, прохладный, скорее даже холодный воздух, идущий от невидимой, но близкой воды. Пряно пахло свежим сеном и бегущей водой, а также дымком невидимого костра и еще чем-то неуловимым, неугаданным, что таит в себе летняя ночь в степи, да еще вблизи реки. Я двинулся напролом сквозь густые заросли верболоза, и ветки, окропленные выпавшей росой, вскоре промочили рубашку насквозь. Под ногами пружинил песок, и тут я только догадался, прикинув мысленно наш путь, что непременно должен выйти к Десне. Так оно и случилось, кусты вдруг кончились, и перед моими глазами открывалась белесая пойма. Я подступился к самой воде, о чем догадался по легкому, нежному, как шепот любимой девушки, плеску, наклонился и опустил руку в неожиданно теплую, парную волну.
   И так было хорошо в этом царстве безмолвия, под небом, высыпавшим на темно-синюю твердь целые россыпи чистых, мерцающих звезд, в мире тишины, покоя и испоконвечной значимости, что меня так и подмывало вскочить и закричать на всю землю: «Да уж жить-то стоит лишь из-за того, что существует эта прелесть!» А я затаил дыхание, чтоб вдохом, голосом своим не осквернить, не порушить величавое бдение ночи.
   Утром мы въезжали в Новгород-Северский, спросили дорогу к Десне, к монастырю, нам легко указали путь, и средь зеленых стен садов мы покатили вниз. Но не съехали к воде, а, вывернув на обочину, под чьи-то нависшие над самой головой рдеющие вишни-владимирки вышли из машины, разминая затекшие ноги, чтоб двинуться к высоким кремлевским стенам, тут и там подпиравшим башенки, за которыми взгорбились еще более высокие статные маковки церквей с покосившимися крестами на верхушках и свисавшими небрежно вниз громоотводными проводами. Не терпелось, не стоялось, мы торопили друг друга, беспричинно пугаясь, как бы монастырь, веками нависавший над кручей, вдруг не рассыпался на глазах, не сгинул во тьме неторопливых веков, откуда он явился в наш двадцатый скоропостижный и суетный век. За массивными створками ворот, тяжко повисшими на двух четырехугольных дубовых вереях, на подворье, куда попасть можно было, ступив через скрипучую рассохшуюся калитку, глазам предстало извечное торжество камня, ощутимо одухотворенного, словно вобравшего в себя души тех, кто в безмолвьи возводил эти стены, белокаменные ризницы, церкви и благовестные звонницы, кто протаптывал эти тропки и высаживал давно-давно разросшиеся вширь и вверх вишни да яблони; словно бы забились в истершихся в дождях да метелях, давно не беленых стенах сердца – не религиозных фанатиков, не потерявших себя перед богом убожеств, а зодчих, фантазеров и жизнелюбов, складывавших кирпич к кирпичу не церковь, не храм-прибежище святых, а свою мечту о высоком и чистом, о прекрасной и цельной жизни, что еще должна была только настать…
   Сердце мое сжалось как от боли, и разочарование остудило восторг, и мне стало не по себе, точно я, Олег Романько, и никто иной повинен в запустении – не запустении, но какой-то небрежной прохладности к мечтам и делам людей, имена коих я не знал и никогда не узнаю, но кто жил во мне, в моем сердце, потому что они были моими предками, потому что они думали обо мне, выделывая с необыкновенной нежностью каждый завиток, каждый портик, всякий – большой и малый навесик, тысячу раз взвешивая, доискиваясь до абсолютной истины: это они передавали мне на хранение святую любовь к тому, что прозывается родной землей, с чем мы рождаемся и что завещаем детям своим.
   В дальнем закуте за старой морщинистой яблоней антоновкой, за шелушащимся ее иссера-синим стволом, по сброшенным в кучу старым, почерневшим и изгнившим ящикам, ежесекундно рискуя загреметь вниз, я взобрался на стену, поднял, наконец, голову и огляделся. Голова пошла кругом от высоты и невиданного доселе простора, открывшегося взору. Ах, как близка нам неиссякаемая прелесть природы, как волнует кровь вдруг открывающая ее близость! Внизу, далеко-далеко внизу, так, что дух захватывало, кольцом изгибалась маслянисто-черная, врезанная в бирюзовую крепость лугов, обрамленных по горизонту, по самому виднокраю, густо-зеленой оправой лесов, глубокая и быстрая река. Руки невольно потянулись вверх, словно крылья, и пугающее своей реальностью желание взлететь в воздух властно охватило меня, сперло дыхание, еще мгновение… и я поспешно повернулся и полез вниз. Когда возвращался, навстречу попалась стройная, с долгим телом белянка, она как-то странно взблеснула глазами, будто прожгла насквозь, и неслышно взметнулась мимо, подобно видению. Я вовсе не удивился, когда, не утерпев, оглянулся и не обнаружил ее ни рядышком, ни вдали, хотя двор весь просматривался в светлой ветрянности утреннего солнца. Не подивился и тому, что в кельях да монашеских жилищах теперь расположился дом для престарелых, как не удивился и чистеньким, будто только что из баньки, розовощеким старичкам и старушкам, разгуливающим средь двора, средь царства прошлого и назойливых примет нашего времени, тех, без места и ощущения наставленных тут и там свеженьких, привычно сработанных местным белодеревцем, щитов со словами лозунгов, сообщавших разные прописные истины, мимо которых старички и старушки гуляли равнодушно.
   Но всего этого я не рассказал Алексу, потому что еще не знал, можно ли пускать его туда, куда и сам не часто заглядываешь, чтоб не наследить или обвыкнуться и – утратить остроту восприятия, столь необходимую человеку. Ответил коротко:
   – Это – одно из самых чудесных мест на нашей земле. Это как бы окно, сквозь которое можно заглянуть в дом к предкам.
   – Я слышал, у вас нынче не слишком поощряется такое заглядывание? – Алекс испытующе поглядел на меня.
   – Прошлое нельзя оторвать от настоящего. Это, во-первых, глупо. Во-вторых, это мешает глубже ощутить связь с будущим. Иванов, не помнящих родства, немного, но, к глубокому разочарованию, они верховодят…
   – Ладно, я не к тому, – сухо сказал Алекс. – Вы в Батурине бывали?
   – Случалось.
   – Мне бабка, считай, уши прожужжала о давнем, ума не приложу, где все это хранилось у нее в голове. Я просто-таки живым представляю себе своего прапрадавнего предка, в честь которого нарекли и меня, Алексея Разумовского, Диме – ввек не догадаться, – Алекс рассмеялся строгими, сухими губами, отчего лицо его стало еще суровее и замкнутее, – что графы Раэумовские вышли из какого-то богом забытого села из пастушеского рода Лешки Розума, ставшего затем мужем царицы Елизаветы… Дивные дела творились на земле… Впрочем, мне более по душе Кирилл, младший брат Алексея…