Питер неожиданно рассмеялся тонким, дребезжащим смешком, точно его пощекотали под ребрами.
   – Ну, не преувеличивайте, до сутенера вам далеко – нервишки слабы, – холодно, резко обрывая смех, отрезал Питер.
   Я понял, что Келли не удержался и разболтал, как я отключился при… виде полового акта. Ему и в голову придти не могло, что человек мог потерять сознание от собственного бессилия, удесятеренного к тому же нанесенным ему оскорблением. А что может сильнее задеть мужчину?
   – Я хочу проинструктировать вас, мистер Романько, о правилах предстоящей игры, – вымолвил Питер Скарлборо. Он выждал некоторое время, но я молчал. Питеру это явно пришлось не по душе, но свое возмущение он не стал выставлять напоказ. Нервы свои, нужно отдать ему должное (позже я имел возможность не раз убедиться в этом), он держал в крепкой узде. – Итак, мы отправляемся в Шотландию. Зачем? Не скрою, чтоб повстречаться с одним типом. Давно мечтаю с ним кое о чем потолковать… по старой дружбе, так сказать… Ваша задача… э… как бы это поточнее?
   – Чего уж там… Вот одно хотел бы спросить: звуки какие-нибудь мне доведется издавать?
   – Какие еще звуки? – насторожился Питер.
   – Подсадная утка – это пол-обмана, вторая половина, если вы охотник, заключена в том, что сидящий на берегу человек с ружьем манком «оживляет» плавающую куклу.
   – О звуках мы поговорим на месте! – зло отрубил Питер Скарлборо. – А сейчас хочу самым серьезным образом предупредить: любая попытка привлечь внимание, скажем, полиции или прохожих приведет к самым плачевным для вас, естественно, результатам.
   – Если я верно понял, то мне гарантирована полная безопасность, если… если я не буду пытаться помешать вам издавать привлекающие дичь звуки?
   – Вы понятливы, мистер Романько.
   – Но раз уж мы завели разговор на столь щекотливую для меня тему, я смею поинтересоваться, что будет с уткой, если селезень, на которого вы охотитесь, клюнет на приманку и очутится в ваших руках? Моя дальнейшая судьба? Навсегда остаться с этими усиками?
   – Резонный вопрос! – Питер явно был удовлетворен тем, как разворачивается наша чинная беседа. – Вы слышите, Келли… Келли! – Бронеподросток высунулся из кухни: он закатал рукава рубашки, на груди у него красовался миленький передничек в невинных голубых цветочках по белу полю, в правой руке он держал кухонный нож, а левой – солидный кусок свежего ярко-красного мяса. – Вы слышите, Келли, ваш подопечный заинтересовался своим будущим в случае удачного исхода… э… путешествия в Шотландию?
   – Шутник, парень, честное слово, у них там в России сплошные шутники-бузотеры, – не то удивленно, не то возмущенно произнес он и долгим взглядом впился в меня. – А что, шеф, масочка что нужно! Я же говорил, Красный (а, рыжего парикмахера звали Красным, хотя какой он красный – рыжий, точнее цвет его волос не определишь) – спец, а вы сомневались. Да он мне однажды так переклеил физиономию, что я завалился к подружке, так она даже после этого дела не хотела признать меня за Келли, все твердила, – ах, не разыгрывайте меня, мистер Ван Гог!
   – Ладно, – прервал веселье Питер. – Продолжим, мистер Романько.
   – Вы не ответили на мой вопрос. Пока не получу четкого ответа и гарантий – никакая сила меня отсюда на сдвинет. Я, конечно, нагло и беспардонно блефовал, твердо решив, что поеду с ними и буду делать то, что потребует Питер. Поеду, потому что для меня – это единственный шанс вырваться на свободу. Куда и к кому попал, я раскусил давно – эти люди тормозов не имеют, с ними нужно играть в открытую, только таким образом можно усыпить их бдительность. Но, согласитесь, мне крайне важно было узнать, пусть даже приблизительно, границы допустимой с моей стороны игры. Вот я и строил из себя неразумного интеллигента, воспитанного на уважении к свободе личности и уважении к закону. (Не стану же я им объяснять, что до недавнего времени сии понятия в моей родной стране были не более чем пустой звук).
   – О каких гарантиях речь, мистер Романько? Вы у меня в руках – со всеми вашими биллями о правах и больше – с потрохами! – не сдержался, сбился с доброжелательно-интеллигентского тона Питер.
   «Это уже кое-что!» – подумал я.
   – О самых элементарных, мистер Скарлборо. Иначе – ни шагу!
   – Он, кажись, обнаглел, – угрожающе произнес Келли, ища глазами, куда бы положить мясо и нож, и всем своим видом показывая, что с радостью задаст мне очередную трепку, то бишь урок вежливости, как он изволил выразиться однажды.
   – Идите и занимайтесь своим делом, – остановил его Питер. – Нам нужно поужинать и не позже одиннадцати тридцати быть в машине.
   Келли резво удалился, чем натолкнул меня на мысль, что сходиться накоротке со мной ему не слишком и хотелось: ведь руки и ноги у меня были развязаны.
   – Хорошо. Поговорим о деле. Если оно выгорит, а оно должно выгореть! – вы благополучно покинете туманный Альбион.
   – Это слова, а мне требуются гарантии.
   – Какие еще гарантии, черт побери? (Нервы у Питера! – подумал я. – Или дело не в нервах, а в ставке? Она, кажись, очень и очень высока, и Скарлборо страшится самой мысли, что может проиграть).
   – К примеру, письмецо, которое я отправлю лично. В нем будут кое-какие сведения о вас, мистер Скарлборо, и ваша фотокарточка, по коей, в случае моего исчезновения «Интерпол» сможет начать поиск…
   – Хитро, – усмехнулся Питер. Соображал он быстро, и я догадался по его довольной улыбке, что он ждал от меня большего.
   – А вы что же обнадежились, что я буду послушным ягненком, коего поведут на заклание?
   Питер кивнул головой в знак согласия. А я с удовлетворением отметил: как хорошо прикинуться иной раз дурачком. Хотя радоваться, если честно, было не только не своевременно, но и просто глупо. А вслух продолжал:
   – Письмо…
   – Куда оно уйдет? В СССР? – Он испытующе впился в меня своими темными непроницаемыми глазами.
   – Во Францию, в Париж.
   – Это другое дело. Итак?
   Пока я излагал свои требования, намеренно затягивая и усложняя переговоры, Питер сосредоточенно мотал на ус, решая про себя проблемы, возникшие в связи с моим неожиданным упрямством. Я в то же самое время разбирался с собственными задачками, и, таким образом, мы оба искали выход из создавшегося положения. В конце концов, сошлись на компромиссном решении, и Питер крикнул в открытую кухонную дверь:
   – Келли, несите!
   Келли в том же цветастом фартушке, лишь чуть-чуть прикрывавшем его барабанную грудь, важно вступил в комнату с огромным подносом, едва умещавшемся даже в его ручищах. Чего там только не было!
   – Нет, жизнь все-таки прекрасна, мистер Романько! – издал плотоядный рык Питер Скарлборо и потянулся к мокрой горячей салфетке, предупредительно протянутой ему Красным.

5

   Я познакомился с Хоакином случайно. Мы, что называется, столкнулись лбами на выходе из городского меркадо, а попросту – рынка, чьи бесконечные торговые ряды напоминали запутанные лабиринты в пещере Алладина: с их немыслимыми богатствами, собранными со всего света, с потаенными закоулками, где вы могли наткнуться на новенький «форд» последней модели и умопомрачительные мексиканские кружевные юбки, на старика-ювелира, явно индейского происхождения, который с непроницаемым, темным от вечного загара лицом и исковерканными, скрюченными от постоянного напряжения десятков лет утомительного и однообразного труда пальцами прямо на ваших глазах творил произведение искусства, коему место где-нибудь в Британском музее; здесь впору было заблудиться в свисавших с натянутых над головами веревок нейлоновых и джинсовых куртках, белых, плотных и мягких «пеонских» джинсах, в платьях разнообразных цветов и фасонов – от парижских, карденовских, до местных, не менявшихся едва ль не столетие; а то вдруг узреть подозрительную личность, одного взгляда на которую было достаточно, чтобы у вас появилось желание покрепче зажать в руках кошелек. Эти ряды тянулись под сводами списанных американских военных ангаров, раскалявшихся в лютую здешнюю жару, и охлаждавшихся до уровня современного холодильника, едва с окружающих гор начинал тянуть прохладный ветерок.
   Меркадо ошеломил меня, я неприкаянно бродил по его лабиринтам, вновь и вновь слыша радостное «си, синьор!» на мои вопросы, как мне очутиться на свежем воздухе, после чего мне начинали тыкать в физиономию все, чем был богат очередной торговец, к которому нечистая сила дернула меня обратиться.
   Когда, совершенно обалдевший и потерявший надежду выбраться к единственно знакомому мне в мексиканской столице месту – Латиноамериканской башне, как величали аборигены 40-этажный небоскреб, возвышавшийся в центре города (впрочем, что тут центр, а что окраина, еще нужно было поразмыслить, если принять в расчет этот гигантский – немыслимо гигантский мегаполис, у которого отдельно взятые улочки тянулись на десятки километров, прямые, как линейка), я, разгребая, как пловец волны, свисавший сверху ширпотреб, увидел полоску натурального солнечного света, то кинулся вперед, испугавшись, что он может исчезнуть, раствориться, как мираж в пустыне. Тут-то и столкнулись мы лбами.
   – Тысяча извинений, синьор, – потирая ушибленное место и на глазах смиряя гнев, вежливо произнес невысокий, легкий, как большинство мексиканцев, черноволосый молодой человек, одетый в белую рубаху с расстегнутым воротом и белые «пеонские» вельветовые джинсы. В разрезе рубахи на смуглом теле виднелся кончик золотого крестика.
   – Это вы меня простите! Я просто голову потерял в этом содом-гоморре!
   – Вы – иностранец? Не янки, нет. Англичанин?
   – Еще дальше. Я из СССР, а если точнее – с Украины, из Киева. Слышали?
   – Вы русский? – Парень явно обрадовался, а это за границей всегда отзывается ответным чувством.
   – Украинец.
   – Извините, для большинства в Мексике все, кто из СССР, – русские. По крайней мере, так всегда говорил наш Давид Сикейрос. А уж он-то, считай, изучил Россию лучше других. А разве не так вы охарактеризовали бы человека, который покушался на Троцкого, за что и угодил надолго в тюрьму?
   – Это для меня новость, черт возьми! – искренне удивился я, не предполагая такой поворот в судьбе человека, признанного в подлунном мире, как величайший художник XX века.
   – Как? Вы не знали? – настал черед искренне поразиться Хоакину (впрочем, тогда я еще не знал его имени).
   – Что-то слышал, но не принимал всерьез, – неопределенно сказал я, испытывая в очередной раз неловкость, частенько случавшуюся за границей не со мной одним, когда нам рассказывали о вещах, широко известных в мире, но вымаранных, уничтоженных в нашей собственной истории, в нашей памяти. Поверьте, это очень горькое чувство.
   – Я не представился, извините. Хоакин Веласкес, но-но, сразу оговорюсь: никакого отношения к знаменитому испанцу не имею.
   – Олег Романько, журналист, бывший спортсмен, я выступал здесь, в Мехико-сити, на Олимпиаде. В 1968 году.
   – О-оу! – издал восхищенный возглас, скорее напоминавший душевный стон, мой новый знакомый. – О, синьор Олег! Я рад приветствовать вас в Мехико-сити. Я бесконечно рад еще и потому, что мы – коллеги. Я репортер из «Эль Сол», это, скажу вам, самая большая газета в Мексике. Но-но, я не такой большой журналист, как вы, синьор Олег, однако кое-что успел. Извините, наверное, это выглядит самонадеянно, но я верю, что пробьюсь, чего бы это мне не стоило! Главное – упорство, а чего-чего, а этого у меня хоть отбавляй.
   – Если есть желание, то, считай, победа за вами, – сказал я, несколько обескураженный его откровенностью. Впрочем, тут же сделал поправку на латиноамериканский характер и темперамент, с коими мне довелось столкнуться еще на Играх, где я мог убедиться, что это действительно кое-что значит. Мексиканцы меньше всего напоминали болтунов, когда делали подобные заявления. И чтоб сгладить впечатление от своего прохладного тона, добавил: – Я ведь тоже начинал в журналистике с… огромного желания и уверенности, что упрямство – залог удачи. И не ошибся!
   – Вот видите, синьор Олег! – обрадовался Хоакин. – Вы любите мексиканскую еду? – без перехода спросил он. – Настоящую?
   Вы смогли бы сказать «нет!», когда на вас устремлены два горящих внутренним огнем глаза, и выражение лица готово вспыхнуть радостью, стоит вам лишь произнести «да!». Я не смог, хотя, впрочем, почему нужно было говорить «нет», если действительно не приходилось пробовать блюда национальной кухни, хотя и прожил тогда, в 1968 году, две недели под этим жарким солнцем? В столовой олимпийской деревни – чего душе угодно, кроме настоящей мексиканской пищи, и лишь в ближайший час мне предстояло понять, почему ни организаторы Игр, ни представители стран-участниц не настаивали на местных яствах. Увы, обо всем этом я не догадывался и потому с чистым сердцем сказал «да», тем более что изрядно проголодался, скитаясь под сводами меркадо.
   – Тогда – вперед! – воскликнул Хоакин, озабоченно взглянув на ручные часы, почему-то показавшиеся мне знакомыми.
   Забегая вперед, скажу, что часы оказались советскими, наш вездесущий «Полет» – там так и было написано, но только латинскими буквами, и это открытие привело в восторг моего мексиканца, который все больше и больше нравился мне: он и понятия не имел, что носит часы с маркой «Сделано в СССР». «Нет, это швейцарские, синьор, швейцарские, я купил их в магазине на Инсурхентес, это фирменный магазин, – сопротивлялся Хоакин. Мне почему-то показалось, что он и впрямь желал, чтобы часы оказались советскими, но не мог поверить в такую удачу. – Они идут… идут, как часы!» Мне пришлось попросить его внимательно присмотреться к крошечным буковкам в самом низу, под секундным циферблатиком, где было – я-то знал это доподлинно – скромно указано «Сделано в СССР»… по-русски. Когда Хоакин убедился в этом, он буквально потерял дар речи. Мне сперва стало даже грустно, что человек не мог предположить высокое качество нашей продукции, завезенной в Мексику, но потом разочарование сменилось доморощенной гордостью – а что, мы – хуже швейцарцев?!
   Хоакин подхватил меня под руку и увлек за собой… в меркадо, откуда я только что имел счастье выбраться. Я непроизвольно тормознул, чем вызвал удивление у Хоакина.
   – Нужно спешить, – объяснил он, – как раз поспевает еда. – Он произнес название блюда по-испански, и увы, сколько ни вспоминал я позже, так и не мог найти в своей памяти этого слова. Впрочем, надеюсь, Хоакин не будет местным Сусаниным…
   Хоакин разбирался в хитросплетениях лабиринта так, точно Ариадна вручила ему свою нить, и не прошло и пяти минут, как мы усаживались на скамью, что окантовывала кухню, в центре которой возвышался очаг, и кипел, испуская щекочущие обоняние ароматы, почти запорожского объема котел.
   – Два, – сказал Хоакин повернувшемуся к нам человеку в белом высоком колпаке с раскрасневшимся лицом и для верности еще и поднял вверх два растопыренных пальца.
   Пока повар колдовал над котлом, я осторожно огляделся. Кухня, а справа и слева было еще два подобных заведения, располагалась в самом дальнем углу, если считать от того места, где мы переступили порог ангара. Свободных мест за этой своеобразной стойкой, напоминавшей стойку европейского бара, практически не было. Мы, по-видимому, поспели вовремя, потому что позади уже собирались люди – следующая смена. Это были крестьяне, привезшие на рынок экзотические плоды своих скудных полей, шерсть и домотканые ковры, рабочий люд, трудившийся под сводами меркадо, водители грузовиков в фирменных синих фуражках, две женщины – индианки с трубками в сморщенных губах – они в ожидании обеда уселись на корточки под стеной…
   Я, кажется, начинал догадываться, о какой мексиканской кухне допытывался у меня Хоакин. Да отступать было поздно, тем более что повар уже поставил перед нами широкую тарелку с двумя горячими румяными лепешками, положил каждому по оловянной ложке, ловко метнул вслед за ложками две стальные миски, до краев наполненные парующим варевом. Но когда он поставил еще и две граненые пивные кружки, наполненные чистой водой, я растерялся. Однако все стало на свои места, едва я хлебнул ложку супа.
   Вслед за одной-единственной ложкой я вылил в себя поллитра холодной живой воды, но внутри продолжал пылать пожар… На Украине тоже любят борщ с красным перцем, но в тот момент я готов был жевать самый что ни есть огненный стручок – он, наверняка, показался бы мне сладким.
   Вот так началась моя дружба с Хоакином, прекрасным парнем, чья помощь однажды оказалась незаменимой.
 
   Тогда же, в Мехико-сити, я впервые увидел Джона Бенсона. Кубок Америк, так назывались состязания, мало сказать собрал «звезд» легкой атлетики, он вызвал прямо-таки вселенский ажиотаж, и местная пресса буквально захлебывалась от восторга, ежедневно выплескивая на страницы газет букеты сенсаций, мало смущаясь тем, что львиная доля их или не имела вообще никакого отношения к спорту или, если и имела, то чаще всего скандальное, никак не делающее чести неофициальному чемпионату мира, как успели окрестить специалисты, к вящей радости хозяев, турнир. Что ж, в том была и доля истины, ибо за год до Олимпиады в Лос-Анджелесе все полярнее расходились мнения – будет ли СССР участвовать в Играх или постарается мстительно использовать их в «пику» американцам, подпортившим спортивный праздник в Москве; и хотя официальная Москва хранила молчание, лишь время от времени обрушиваясь на Олимпиаду-84 градом обвинений в коррумпированности и продажности организаторов, неустроенности быта будущих участников Игр, в утрате истинно олимпийского духа и еще во многом другом, увы, не в лучшем духе, к сожалению, воцарившемся в отношениях двух сверхдержав с того самого момента, как в декабре 1979-го наш «ограниченный контингент» вкатил на танках в Афганистан. Начало печальной эпохи я почувствовал на себе, когда летел в США на Олимпийские Игры в Лейк-Плэсид, и тот полет для меня и для моих товарищей и коллег, приглашенных в качестве почетных гостей, для почти двух сотен советских людей, входящих в так называемую «олимпийскую семью», едва не стал последним из-за злонамеренного вывода из строя диспетчерского компьютера в аэропорту имени Джона Кеннеди в Нью-Йорке. С той Олимпиады мировой спорт пошел, как говорится, вразнос: наше великодержавное упрямство, подогреваемое людьми, коим по их государственному положению следовало бы проявлять мудрость и терпение, терпение и мудрость, торопились, словно боясь опоздать и не высказать, не выплеснуть на «супротивника» мыслимые и немыслимые обвинения, а заодно приукрасить, «подчистить» собственные, далеко не лучшие дела и решения. Писать об олимпийском спорте становилось все труднее. Требовались или панегирики советскому спорту и спортсменам, или черная краска, коей метилось все, что относилось к «их растленному профессиональному, лишенному человеческого лица гладиаторству».
   Развернув «Эль Сол», предупредительно протянутую мне Хоакином, устроившимся рядом со мной за одним столиком в ложе прессы Олимпийского стадиона, я принялся ждать.
   – Посмотри! – отвлек меня Хоакин.
   С первой полосы, занимая чуть не всю верхнюю половину, глядел снимок, на котором, дружески обнявшись, со вскинутыми вверх руками, где пальцы были сложены на манер буквы «V», что должно было обозначить на общепринятом международном языке жестов победу, улыбались американский спринтер Джон Бенсон и наш Федор Нестеренко. Хоакин быстро перевел текстовку с испанского: «Они говорят друг другу и всем остальным в мире – мы отличные парни, мы хотим выступать на Олимпийских играх!»
   – Хорош этот Бенсон, – сказал я Хоакину. – Красавец! Сколько мощи в его теле!
   – Я слышал, что Бенсон пообещал побить мировой рекорд!
   – Это будет фантастика. Впрочем, на этом стадионе уже случались фантастические вещи. Во-он там, в секторе для прыжков, в шестьдесят восьмом улетел на 8.90 Ральф Бостон. Я до сих пор помню выражение лиц ребят, кто состязался с ним. Они были конченные люди. Просто конченные, и соревнования на этом для них завершились. Кончились они тогда и для моего приятеля, за которого пришел поболеть, для Игоря Тер-Ованесяна. А ведь он был готов, как готов!
   – Ты, наверное, слышал, что Джон Бенсон потребовал полмиллиона долларов за участие в Кубке?
   – Больше того, сидел на пресс-конференции, где он подтвердил эту новость. Правда, оговорился, что деньги пойдут в кассу национального легкоатлетического Союза.
   – Да, нынче никого в спорте не удивишь деньгами, но то ведь – профессионалы, а Бостон – любитель.
   – Если деньги пойдут на развитие спорта, такой поворот событий можно лишь приветствовать. Хуже другое: в погоне за такими деньгами спортсмены будут готовы на все…
   Странные вещи начали происходить и в нашем спорте, размышлял я. Незаметно, без громких планов и заявлений, без деклараций и объяснений происходила смена людей и настроений, менялись ценности и ориентиры. Постепенно исчезали с переднего плана те, чей вклад в отечественный спорт был бесспорен и чей авторитет на международной арене незыблем; им на смену приходил новый тип тренера – эдакий жизнерадостный, самоуверенный, волевой бодряк, не гнушавшийся никакими средствами для достижения цели; в кабинетах рассаживались функционеры, нередко без специального образования, единственным достоинством оных была прямая комсомольская дорога и умение держать нос по ветру; все чаще случались в спортивной среде происшествия из разряда криминальных, но они по-тихому, по телефону гасились, если спортсмен нужен был сборной или клубу; постепенно перестали даже вспоминать о тех счастливых временах, когда существовали руководители, беспокоившиеся о будущем известных чемпионов и рекордсменов, – теперь же чаще двери напрочно закрывались перед «бывшими». Те спивались, попадали в тюрьмы, становились своими в мясном ряду. Нередко чемпионы и рекордсмены вынуждены были давать взятки тем, кто определял состав команд, выезжавших на международные состязания, ибо каждый такой вояж позволял улучшить финансовое или материальное положение. Глухо, в своем кругу, заговорили о допингах, что стали если не бичом нашего спорта (как-никак, он все же передовой, социалистический), то серьезной проблемой для самих тренеров и участников – терялся смысл тяжких тренировок и самоограничений, дома ведь по-прежнему о допинг-контроле лишь пустословили. Робкие голоса обеспокоенных тонули в бодром хоре чиновников, славящих наши, то есть свои, непреходящие достижения и успехи, блестящие настоящим созвездием золотых олимпийских и мировых медалей. Ордена и премии, звания становились все более надежной и непроницаемой ширмой, за которой влачил жалкое существование массовый спорт, столь престижный и процветавший в первые послевоенные годы, когда энтузиазм и вера в светлое будущее творили поистине чудеса. Тонули в беспамятстве Виктор Чукарин и Владимир Куц, Надежда Коняева и Иван Богдан, Яков Куценко и Георгий Жилин, десятки других, чья верность и преданность спорту, чей опыт и слава оказались никому не нужными, более того – от них старались избавиться, потому что они напоминали о добропорядочности, честности и чистоте спорта. Это были теперь вредные качества, способные помешать оболваниванию мальчишек и девчонок, кои беспрекословно должны были выполнять указания тренеров.
   Вот такие невеселые и не соответствующие моменту – яркое жаркое солнце, трибуны словно огромный разноцветный цветник, голубой дирижабль с желтыми буквами на борту «Кэнон», оркестр, настраивающий инструменты, возбужденные, радостные участники парада открытия Кубка Америк, толпящиеся у восточного прохода, общее ощущение праздника – мысли омрачали мое настроение.
   И припомнился мне подобный жаркий предвечерний час на этом стадионе, и Владимир Куц, рядом с которым я чувствовал себя мальчишкой, хотя уже и сам немало чего познал в спорте, – располневший, гордый – он был почетным гостем Олимпиады-68, – и в то же время какой-то потерянный, чужой в этом таком привычном, казалось бы, для него мире. Он жил в самом шикарном и престижном отеле в Мехико-сити, на пассео де ла Реформа, за ним был закреплен персональный автомобиль и открыт счет в ресторане. «Черт, не привык пить в одиночку, – признался он мне, поморщившись, словно от зубной боли. – Сидишь, как кукла, за огромным столом, вокруг тебя метрдотель и официанты вращаются и чуть ли не в рот заглядывают, стульчик отодвигают-пододвигают, а на лицах у них записано неподдельное уважение… поверь, научился разбираться, где тварь, а где друг. Что будет кушать синьор Куц? Что изволит выпить – виски или джин, а может быть синьору Куцу по душе «Наполеон»? Поверишь, чуть не подавился коньяком. Плюнул, да поднялся в номер, вытащил из чемодана бутылку родной «московской» и без закуси… Ты мне скажи, что же это происходит? Мексиканцы, оказывается, помнят Куца, а дома… дома каждая тварь лезет в твою душу грязными ручищами или того хуже – очередную анонимку читают-перечитывают, с кем это Куцева жена спала, рога ему наставляла. А когда я открыл им, кто пасквили строчит, пожурили слегка ту сволочь, да отпустили… Догадываюсь, не дурак, был в душе у них праздничек: как же – Куца, о котором писали как о железном, стальном, уязвили, принизили. Вот только не понимают они, что, унижая Куца, убивают доброту и человечность в самих себе, и рано или поздно, но хлебнут и они горя – от своих же воспитанников, от таких же, как они сами, но только занимающих верхние кабинеты…»