Питер Скарлборо включил пуск, и я услышал собственный голос, нет, сначала этот возглас Сержа Казанкини: "Какого дьявола спозаранку, да еще в воскресный день!"
   - "Серж, я разбудил тебя?
   - Да он еще спрашивает, разбудил ли? Спрашивать об этом человека, уснувшего час тому назад! Да кто это, дьявол тебя побери?
   - Это я, Олег Романько.
   - Кто-кто?
   - Да проснись ты наконец! Это - Олег!
   - Ты? Откуда ты взялся? Ты - из Киева? Тут все сбились с ног, тебя разыскивая, только Франс Пресс трижды выдавала информацию о твоем исчезновении. Где ты пропадал?
   - Я еще не нашелся, Серж...
   - Как это, разве я разговариваю не с Олегом Романько?
   - Со мной, Серж, но я не свободен, меня держат взаперти.
   - Где ты находишься?
   - Не знаю. Одно только могу сказать: сейчас я в Шотландии, в Эдинбурге.
   - Ты успел получить бумаги?
   - Какие бумаги, что ты несешь, Серж?
   - Я уже проснулся, не морочь мне голову!
   - Серж, о чем ты?
   - Как о чем? Разве ты не увиделся с Майклом? Ведь Дивер был у меня в Париже и улетел в Лондон, чтобы встретить тебя! Ничего не понимаю! Дивер раздобыл что-то такое, от чего гром пойдет по белу свету... Ну, может, я преувеличиваю, но это действительно что-то из ряда вон выходящее, выстреливал слова с обычной для него пулеметной скоростью Серж, и я не стал его прерывать - главное, что не следовало бы говорить, он уже выпалил.
   - Серж, - строго сказал я, и Казанкини сразу отключился, как телек, когда нажимают кнопку на дистанционном управлении. - Серж, я никого не встретил. Понял?
   - Понял, - осевшим, как в проколотом воздушном шарике, голосом, выдохнул Серж.
   - Слушай внимательно. Меня вызвали из гостиницы, возле "Хилтона", что у Гайд-парка, знаешь? - ждал светло-бежевый "форд-мустанг" с номером НХ-2156, незнакомые люди... и вот с тех пор я у них..."
   - Дальше - сплошная чепуха. - Питер Скарлборо выключил аппарат. - Что вы скажете на это?
   - Только то, что было сказано в разговоре с мистером Казанкини.
   - Где бумаги?
   - Вы имеете в виду статью?
   - Бу-ма-ги... или...
   - Никаких бумаг у меня нет, вы это знаете не хуже меня!
   - Где они?
   - Я понятия не имею, о чем вы говорите!
   Келли ударил меня без подготовки, я отлетел вместе со стулом к окну, забранному решеткой и закрытому снаружи ставнями. Я не успел подняться, когда два удара - с левой и с правой - под сердце и в челюсть едва не вышибли из меня дух.
   - Мягче, мягче, Келли, - как сквозь вату, услышал я голос Питера Скарлборо.
   Голова у меня кружилась, я глотал кровь и языком пытался выяснить, не выбил ли мне этот подонок зубы.
   - Я повторяю вопрос: где бумаги?
   - Пошел ты... я уже сказал... нет бумаг...
   - Келли...
   Нужно отдать ему должное: этот бронеподросток не напрасно проводил время в спортивном зале - бил он точно, в самые уязвимые места, и после каждого удара внутри у меня что-то обрывалось, и вскоре все тело было одной сплошной раной, боль наслаивалась на новую боль, и наступил момент, когда я уже практически не ощущал ударов Келли. Наконец и он устал и оставил меня в покое.
   - Вы, мистер Романько, сами вынудили нас прибегнуть к такому методу убеждения, ваше упрямство глупо. Ваш героизм, если вы тешите себя такой мыслью, бессмысленен. Келли забьет вас насмерть, и никто не узнает о том, как мужественно вы держались. Я предлагаю эквивалентный обмен: вы мне бумаги или их нынешнего владельца... вы ведь должны знать, где он находится! - я вам - свободу плюс сто тысяч...
   - Рублей? - Я еще не потерял чувство юмора, это было, пожалуй, единственное, что мне удалось сохранить.
   - Ну, зачем же так, мистер Романько, мы вам конвертируемую валюту, доллары или фунты, как пожелаете.
   - И что с ними делать... меня ж арестуют на таможне... в Москве...
   Каждое слово давалось с огромным трудом, потому что физиономия была обработана, как хорошая отбивная перед тем, как ее кладут на сковородку.
   - Вы откроете счет в швейцарском банке, это запросто. Ну, а как ими долларами или фунтами - распорядиться, не мне вас учить.
   - Но никаких бумаг у меня нет... со мной нет...
   - Это уже, кажется, здравый разговор. Скажите, где они, и мы сами возьмем.
   - А меня - куда-нибудь под асфальт или в бетон... знаем ваши приемчики... читали...
   - Если Питер Скарлборо дает слово, он его держит.
   - Мне нужно... подумать... по... размыслить... - Мысли путались, я едва не терял сознание.
   Но Келли не дал мне передохнуть. Он бил минуту, другую, потом я вообще потерял счет его ударам. К сожалению, сознание я так и не потерял, и это только удесятеряло силы мерзавца.
   Однако всему приходит конец - и Келли отступил. У меня не оставалось сил, чтоб пошевелить языком. А Питер Скарлборо пристал с вопросами с ножом к горлу.
   - Где бумаги, где бумаги, говорите, иначе будет поздно. Поздно! Говорите, говорите...
   Голос его долетал до моего сознания и тонул в тумане, не вызывая никаких эмоций. Я согласился в душе, что проиграл, ведь Серж Казанкини успел задать вопрос, который задавать не следовало, но обвинить его в предательстве не мог, потому что, наверное, поменяйся мы местами, тоже непременно поинтересовался бы этим. Когда я задумал позвонить в Париж, у меня был один шанс из ста, что успею дать о себе знать Сержу и отключусь, прежде чем он успеет задать этот трагический для меня вопрос. Я ведь не сомневался, что Питер Скарлборо оставил телефон в комнате не случайно, ему нужен был мой крик отчаяния: он давал ему информацию и мог позволить выйти из тупика, в коем оказались наши отношения, с каждым днем терявшие смысл. Да, я рисковал, крупно рисковал, набирая парижский номер Казанкини, но, как утопающий за соломинку, ухватился за этот шанс. Увы, лишь усугубил положение. Правда, нет худа без добра: со слов Казанкини я понял, что Майкл Дивер на свободе, а не в руках у подручных Питера Скарлборо, и, следовательно, у них нет иного выхода, как продолжать держать меня единственную ниточку, что может вывести их на искомое.
   Но что так волнует Питера Скарлборо? Неужто Дивер вышел на тех, кто держит наркотический бизнес? Если это так, то мое положение становится угрожающим.
   Ведь, положа руку на сердце, я должен признаться, что до сих пор не разгадал, кто такой Питер Скарлборо, кого он представляет, чем занимается и что заставляет его цепляться за эти мифические бумаги?
   - Келли, посмотрите, что с ним? Жив?
   - Жив, коммунисты живучи, вы разве не видели, как Рэмбо расправлялся с ними, и они снова поднимались?
   - Оставьте в покое Рэмбо и просветлите ему мозги. Он должен заговорить, или я ничего не понимаю в человеческой натуре.
   Келли удалился и, возвратившись, окатил меня ведром ледяной воды. Я открыл глаза: надо мной склонился Келли.
   - Жив, притворялся, но сейчас я его...
   - Погодите, Келли. Посадите мистера Романько в кресло, дайте напиться, а Кэт пусть принесет рюмку рому. Ему нужно придти в себя, и я верю, у нас разговор таки состоится, не так ли, мистер Романько?
   Келли подхватил меня под мышки, рывком поднял с пола и легко, на вытянутых руках (силища у парня!), перенес и усадил в кресло.
   Появилась Кэт с бокалом, наполненным темно-коричневым напитком. Ее лицо исказил неподдельный ужас, что свидетельствовало о непрезентабельности моего внешнего вида, и я попытался улыбнуться, чем вообще насмерть напугал девицу. Клянусь, но на ее лице я прочел сострадание. И на том спасибо, Кэт...
   - Глотните, мистер Романько, вам это необходимо! - сказал Питер Скарлборо.
   Я не стал сопротивляться. Правда, раздвинуть губы самостоятельно я так и не смог, и мне помог Келли: он, не церемонясь, своими толстыми пальцами чуть не разорвал мой рот, а затем плеснул туда из бокала. Раскаленная жидкость буквально сотрясла меня, конвульсии просто-таки скрутили тело. Но через минуту я почувствовал, как жизнь возвращается в мое сердце и в мышцы.
   - Пусть отдохнет, пусть, Келли.
   Какое-то время я сидел с закрытыми глазами, собираясь с силами. Мне нужно было приготовиться к новым побоям, а в том, что Келли будет бить и бить, я не сомневался - ведь сказать что-нибудь путное я не смогу, не смогу, и все тут. Ибо ничего путного не знаю...
   - Мистер Романько, я надеюсь, вы понимаете, что выхода у вас нет: или бумаги - и последующая свобода и деньги - если вас не устраивает сумма, назовите другие условия, или, сами понимаете, вы превращаетесь в лишнего свидетеля, а свидетели в нашем деле не нужны. Вы слышите меня?
   - Слышу... - Я открыл глаза и увидел прямо перед собой лицо Келли. Он стоял передо мной, чуть наклонившись и широко расставив ноги.
   Это и спровоцировало меня. В удар правой ноги я вложил всю свою накопившуюся злость к этому подонку, избивавшему меня безнаказанно и самоуверенно, даже в мыслях не допуская возможности расплаты.
   Рев Келли был таким звериным, что в моем воспаленном мозгу промелькнула искра жалости к бандиту, но она тут же растворилась в боли, сотрясшей тело. Питер Скарлборо, оказывается, умел бить не хуже...
   Сколько провалялся без сознания, не помнил. Очнулся в кромешной темноте, бессильный и пустой, осознав лишь одно - еще жив.
   Мне хотелось плакать, но слез не было, они, наверное, испарились вместе с болью, вместе с остатками сил, как испаряется вода, попавшая на раскаленную докрасна печь.
   9
   В конце зимы 1984-го, когда ситуация с Лос-Анджелесом практически прояснилась, оставалось лишь соблюсти формальности, то есть дотянуть до последнего официального дня, когда еще можно подавать заявки на участие в Играх и, собрав Национальный олимпийский комитет СССР, выслушать "возмущенные" речи заранее подготовленных ораторов и с чистой душой оформить отказ.
   - А что, разве можно прощать американцам их штучки-дрючки? Так за здорово живешь переполовинили нам Олимпиаду - сколько денег в трубу вылетело! - и отправиться в Лос? Нет, эти штучки-дрючки не проходят! Гаврюшкин победоносно окинул меня взглядом маленьких, колючих и беспросветно темных глаз, из-за чего нелегко было прочесть его потаенные, а не декларируемые мысли.
   Он совсем недавно совершил головокружительную карьеру, в один день превратившись из рядового зав.отделом спорта отраслевой газеты в заместителя министра - зампреда Госкомспорта. Начальственного блеска набраться еще не успел, а отношения наши были всегда дружеские, хотя, конечно, друзьями мы никогда не были - сказывалась не одна лишь разница в возрасте (Гаврюшкин, считай, лет на семь-восемь старше), скорее определяющую роль играл разный подход как к людям, так и к делу, которому мы служили.
   В журналистике Гаврюшкин был не силен. К тому же печатный орган, который он представлял, и не требовал особых глубин, главное - побольше слов типа "молодцы", "ледовая дружина", "мужественные ребята", "советский патриотизм" и т.п. Каюсь, подобными словечками грешил и я, отправляя очередной опус с какого-нибудь чемпионата мира или Олимпийских игр, но делал это искренне, потому что знал истинную цену золотым медалям, достававшимся с каждым годом все труднее и труднее. Спорт становился молохом, высасывающим запасы нервной и физической энергии из самых потаенных хранилищ организма.
   В молодости человек редко задумывается о старости, а когда ты к тому же полон сил, молодецкая удаль так и играет, так и кипит в каждой твоей клеточке, ничто не выглядит чрезмерным во имя того, чтоб подняться на пьедестал почета и увидеть, как над твоей головой - в твою честь! медленно поднимается красный стяг, и стадион встает и аплодисментами приветствует тебя, одобряя твои усилия. Когда ты на коне и твои портреты красуются на первых страницах газет, когда ты сам себе кажешься непобедимым и уверен, что таким и останешься навсегда, нелегко отличить словесную шелуху от искреннего восхищения, и потому Гаврюшкины оды не вызывали отпора или возмущения. С годами он превратился в мэтра, с коим считались в серьезных организациях. Когда же он подружился с одним высокопоставленным чиновником, не имевшим, правда, никакого отношения к журналистике, но зато руководившим едва ль не всем физкультурно-спортивным движением в стране, Гаврюшкин обрел наконец-то так недостававшую ему административную поддержку. Он просто на глазах менялся, и не к лучшему: не говорил, а глаголил истины, не терпел малейшего несогласия или инакомыслия, в образцы спортивной журналистики, ничтоже сумняшеся, возвел собственные худосочные статьи и пару книжонок, написанных на том же уровне.
   Не знаю, чем я тому обязан, но ко мне Гаврюшкин относился по-прежнему откровенно дружески. И когда я посетовал, что олимпийский год пропадает, он понял мое откровение по-своему:
   - Не пускай пузыри, Олег. Свет клином не сошелся на американской Олимпиаде, тем паче я уверен - она у них провалится, помяни мое слово. Что за Олимпиада без нас и без социалистов, то есть соцстран, они нас поддержат стопроцентно, никуда не денутся! Вот и гляди, какие получаются штучки-дрючки! Считал, сколько медалей на Играх достается нынче в среднем нам и соцам? Две трети! Значит, когда они проигнорировали наши Игры, то отсутствовало лишь тридцать процентов сильнейших, способных завоевать медали, а у них - да что там, соберутся второразрядные спортсмены, мираж, и только. Ладно, это дело решенное. Как ты смотришь, если я похлопочу и тебя включат в делегацию на сессию МОК в Швейцарию?
   - Протестовать не стану.
   - Лады, готовься, - Гаврюшкин уловил мое удивление быстрым решением столь сложного в обычной ситуации вопроса (оказаться в официальной делегации провинциалу так же трудно, как и нереально, если ты не обременен "должностью". Ну а какая должность у репортера из республиканской газеты?) - Не дрейфь, я еду руководителем. - Он самодовольно рассмеялся.
   - Ты делаешь просто-таки поразительные успехи. Поздравляю!
   - Держись меня, Олежек, не пожалеешь.
   Это мне понравилось меньше, потому что никогда не любил, больше того - не терпел зависимости от кого бы то ни было. Но я смолчал, простив ему эту бестактность. Если откровенно, я ценил в Гаврюшкине цепкость, умение быстро мыслить, к тому же он неплохо владел испанским и немецким, что тоже подкрепляло сильные стороны его характера.
   - Можно готовить документы?
   - И быстрее, времени - в обрез. Как только возвращусь из Сараево, с зимних Игр, думаю, что мы выиграем, так сразу в Женеву.
   Мы сидели в гостях у Виктора Синявского, отличного репортера и моего настоящего друга, журналиста глубокого и думающего, самозабвенно любившего спорт, всерьез заняться которым ему помешала война, куда он, 17-летний киевлянин с Десятинного переулка, отправился добровольцем сначала в голосеевские окопы, а затем - в действующую армию, подделав метрику и сразу повзрослев на два года. Мы сошлись с Виктором еще в Мехико-сити, на Играх, и, несмотря на значительную разницу в годах, подружились. Два года назад Виктор, как он сам выразился, сошел с дорожки и перебрался на трибуну, - его подстерег микроинфаркт, и врачи категорически запретили и думать о заграничных вояжах на соревнования, где и физически, и психологически организм работает на пределе.
   Гаврюшкин разомлел, хотя выпить был не дурак, - разомлел от собственного нарождавшегося величия, от сознания приобщенности к "тайнам мадридского двора", то бишь высоким кабинетам Госкомспорта, где за закрытыми дверями нового здания на Лужнецкой набережной, доставшегося спортивному ведомству от Олимпиады-80, вершились судьбы большого и "малого", как называли здесь все, что не относилось к сборным командам страны, спорта. Я, признаюсь, не очень-то любил заглядывать сюда, где уже не витал дух доброжелательства и уважения к спортсменам, что жил в тесных коридорах и кабинетах прежнего комитета в Скатертном переулке; здесь холодок касался тебя уже на входе, где милиционер, как трамвайный билет, вертел в руках твою красную книжицу заслуженного мастера спорта СССР и вежливо, но настойчиво рекомендовал "связаться" с нужным отделом и заказать пропуск. Потом ощущение постороннего, незванного гостя, не покидало тебя до той самой минуты, когда, облегченно вздохнув, ты не выходил на улицу и оказывался напротив знакомого входа в Лужники.
   Если погода выдавалась не дождливая, я непременно заворачивал на стадион, спешил, как на встречу со старым другом, волнуясь и радуясь, к бассейну, где стартовал много раз, где познал и радость победы, и, как говорится, горечь поражения. Здесь иногда можно было встретить легендарного Леонида Карповича Мешкова, вернувшегося на дорожку с перебитой на войне рукой и ставшего, вопреки всему, рекордсменом мира, первым советским рекордсменом мира в послевоенное время. Все еще судил соревнования Семен Бойченко, чей неукротимый нрав и бездонный оптимизм не смог "выкачать" ГУЛАГ, куда он попал из-за того же оптимизма и самоуверенности и слишком вольного, как расценил Лаврентий Павлович, обращения с Капой, Капитолиной Васильевой, чемпионкой и рекордсменкой СССР, женщиной неброской русской красоты и с прекрасным рубенсовским телом. На Капу положил глаз Василий Сталин, она стала его очередной женой, но тренироваться не бросила. Когда Васильева входила в воду, на трибуне устраивался молчаливый, насупленный человек в штатском, предназначение которого вскоре перестало быть секретом: и подруги, и товарищи стали не то чтоб сторониться Капы, но держались от греха подальше, тем паче после того, как в автозаводской бассейн - лучший тогда в столице - однажды заявился и сам Берия, нагло раздевавший своими глазищами пловчих. Лишь Семен Бойченко, двухметровый гигант, поразивший, кажется, году в 1936-м парижан, где запросто расправлялся с мировыми достижениями, "красный кит", преподносивший уроки мастерства признанным чемпионам - ведь до войны мы не входили в международные спортивные федерации, в федерацию плавания - тоже, продолжал держать себя с Капой запросто. То ли Василий пожаловался на "неуважение" к жене со стороны Бойченко, то ли сам Лаврентий Павлович невзлюбил Семена с первого взгляда, только забрали его, как водится, ночью; и он долгенько отсутствовал в Москве. О тех годах Семен Бойченко вспоминать не любил, а последовавшее после оттепели похолодание не способствовало воспоминаниям. Бойченко умел держать язык за зубами, но это и отдаленно не напоминало трусость или покорность времени: он просто не хотел бередить прошлое, предпочитая оставаться все тем же рубахой-парнем, коим слыл всегда...
   - Ты плыви, плыви, крючкотворец, - напутствовал меня Семен Бойченко перед стартом, держа в своих огромных лапищах секундомеры. - Я твои десятые зафиксирую, не убоись. Семен Бойченко уважает дерзких! - Почему я показался ему дерзким, сказать трудно: может быть, после того случая, когда я выиграл у Вовки Макаренко, официального рекордсмена мира на двухсотметровке брассом, выиграл тогда, когда ни одна живая душа не принимала меня всерьез - я только две недели тренировался после внезапного приступа аппендицита, когда меня отвезла "скорая" прямо из бассейна, прямо в плавках, накрытого тренировочным халатом? Меня тогда, помню, разобидела до самого сердца фраза Макаренко: "Ты гляди, гляди, гость с того света, и себе на старт!"
   Я стартовал по первой дорожке, а Вовка на самой престижной, на четвертой, - длиннорукий, грудь колесом, светловолосый гигант, весь к кровавых полосах, оставленных безопасной бритвой, коей он выбривался перед стартом - уверенный в своем успехе (оказалось, что он собирался побить свой же мировой рекорд). Его встретили такими бурными овациями, что диктор долго не мог успокоить публику, собравшуюся в лужниковском бассейне.
   Пока Макаренко выяснял отношения с плывшим по пятой дорожке Юнаком, я на финишном "полтиннике" незаметно догнал их и на последнем метре опередил на одну десятую секунды Макаренко. Судьи долго судили-рядили, мнения разошлись, кто из нас - я или Макаренко - пришел первым, но авторитет Семена Бойченко сыграл решающую роль. Мне присудили первое место, и Макаренко вечером напился и ходил из номера в номер по гостинице "Юность", доказывая всем, что Романя обманул его, специально усыпил бдительность, плывя по первой дорожке...
   - Ты что заснул, старина? - толкнув меня в бок, спросил Гаврюшкин.
   - Нет, просто вспомнил, что не люблю ходить в дом на Лужнецкой набережной. Чужой он какой-то стал для спортсменов.
   - Это ты загнул, чего там - чужой, самый что ни есть родной, не правда ли, Синя? Откуда люди в заграницу отправляются? С Лужнецкой. Ну и что - милиционер? Так положено, чтоб... ну, не проходной же это двор министерство спорта.
   - На Скатертном тоже было министерство...
   - Не скажи, старина, - покровительственно-благодушно просвещал меня Гаврюшкин. - Там жил дух общественной организации, а не государственной. Не было, что ли, авторитета, ну, помпезность я тоже не признаю, но солидность в нашем деле прежде всего. Запомни это, Олег!
   Я еще был терпелив к Гаврюшкину, наивно полагая, что изменения, вызванные новым положением бывшего спортивного репортера, носили поверхностный характер. Я, случалось, успокаивал горячие головы, готовые обвинять его в зазнайстве, барстве, неуважении к подчиненным, указывая на положительный характер для нас, журналистов, возвышения Гаврюшкина: как-никак свой человек в руководстве, это кое-что да значит в бюрократическом мире министерских кабинетов. Хотя были и настораживающие моменты, но я никогда не менял мнения о человеке по отдельным поступкам или словам, а старался разобраться досконально, чтоб не оказаться в роли необъективного, а еще хуже - предвзятого судьи. В жизни всякое случается, и бывает неправильная "расшифровка" того или иного факта без учета конкретных обстоятельств и ситуаций уводит в оценках совершенно в противоположную от истины сторону. А вы знаете: ярлык налепить просто, а вот отмыться от него...
   - Хорошо, запомню. По крайней мере, я теперь буду знать, что у меня на Лужнецкой есть друг, к которому не грех заглянуть даже после посещения бюро пропусков!
   - Дался тебе этот милик, я его так вообще не замечаю - есть он иль нет.
   За Гаврюшкиным приехала "Волга", и он подбросил меня к "России".
   - Завтра же займись документами! - сказал Гаврюшкин на прощание. Да, не сочти за труд, подбери-ка все, что имеешь по любительскому спорту, ну, по московским делам. Считай, это уже официальное задание как члену делегации. Будь!
   В Женеве весело пробивалась свежая травка на газонах, невысокие, причудливо исковерканные садовниками платаны создавали сюрреалистические натурные картины на фоне нежно-голубого весеннего неба. Но на окрестных вершинах ослепительно сверкал снег, и по утрам множество машин, увенчанных сверху связками лыж, вытягивались на шоссе, ведущем в горы. Я запоздало пожалел, что опростоволосился и оставил лыжи дома, и в первые дни провожал глазами счастливчиков. Через час-другой они очутятся в мире первозданной тишины и янтарного воздуха, и снег под лучами солнца с каждой минутой станет рассыпаться на мириады крошечных капелек-льдинок, и лыжи все увереннее будут врезаться в фирн, отчего катание будет доставлять ни с чем не сравнимое удовольствие. Да, лучше гор могут быть только горы...
   Сессия медленно, спокойно, как река на равнине, текла своим чередом: выступали докладчики и содокладчики, принимались обтекаемые, всех удовлетворяющие резолюции. Никто не поднимал вопрос, витавший в воздухе: будет ли СССР участвовать в Играх в Лос-Анджелесе, сами американцы тоже вели себя достаточно лояльно, точно накапливая силы для заключительного разговора, что непременно взорвется взаимными обвинениями и претензиями, в ход будут пущены все средства, чтоб доказать перед лицом остального мира собственную правоту и, достигнув желаемого результата, успокоиться, уйти в обычные рутинные дела и проблемы. Я разговаривал по ходу сессии с американцами, они - сама любезность и легко читаемая сдержанность. Хотя вопросы так и крутились на кончике языка, и вопросы эти - можно не сомневаться - были с заранее готовыми ответами и потому не задавались, чтоб сохранить подольше иллюзию, что обстановка еще может разрешиться позитивно, и Игры в "городе ангелов" войдут в олимпийскую историю, как самые грандиозные и добропорядочные.
   - Если б Андропов был жив... - как-то вечером в гостиничном баре сказал Гаврюшкин. - Если б был жив, мы наверняка поехали в Лос-Анджелес. А Костя - что с Кости возьмешь, если дни его сочтены и он не ведает, что делает? Что ему скажут, то и будет...
   Откровения Гаврюшкина, приобщенного к высшим этажам власти, пусть даже косвенно, через вторичную информацию, приносимую через полуоткровения и иносказательность, неприятно меня поразили. Как всякий советский человек, выросший и воспитанный в стране, где превыше всего ставилась незыблемость авторитета "вождя", видя несуразности, откровенную глупость и самоуверенность лидеров, коих выдвигали не мы, рядовые граждане и рядовые коммунисты, а узкий круг небожителей, я все же старался вслух не обсуждать происходящего наверху. И не страх, хотя и от него мы стали избавляться не так давно, не боязнь быть обвиненным в нелояльности или хуже того - в антисоветизме (какую прекрасную формулу выискала умненькая безымянная голова, что изобрела это словечко, которое подобно безразмерным колготкам можно было натянуть на любые "ноги"!), нет - стыд, выжигающий ум и сердце, стыд за себя, за огромную страну, коей явить бы пример миру, как нужно жить и трудиться, а она перебивается с одного дефицита на другой, радуется водочному изобилию, золотым медалям чемпионов, вслух превозносит одних инженеров человеческих душ, а про себя уважает и признает других; двоемыслие, изобретенное Джоном Оруэлом, к 1984-му достигло таких размеров и укоренилось так глубоко, что при всем желании нелегко было даже наедине с самим собой отделить правду от лжи, а собственные искренние убеждения от навязанных стереотипов.