Страница:
Вспомнил свое утреннее послесонное полубредовое моление и грустно удивился, что вот он — трезвый делец, горький атеист, схватился вновь за эту золотую соломинку. Подобно как некогда — слыша приближение конца, уходили в скиты мздоимцы, каялись разбойники, жертвовали, раздавали богатства богачи, торопясь, в тщете надежды крайней…
Несколько лет назад он был с деловой делегацией за границей. Принимающая сторона повезла их посмотреть то, что гид, плохо говоривший по-русски (сам он тогда еще иностранных языков не знал), назвал восьмым чудом света.
Монастырь, куда их привезли, стоял в крутом логу между двух гор — серьезный, маленький храм, на стенах его были нарисованы старцы в пурпурных одеяниях, голубоглазые девы с младенцами, рыжие черти, синие драконы страшные, порубанные святым воинством, — так отразилась в священных сюжетах история края. В нижнем углу, на вылизанной северным ветром стене, сохранилось собрание святых старцев: первые ряды написаны во весь рост, скрупулезно-подробно, во втором — головы с нимбами, в третьем — лбы с нимбами, а дальше, еще ряда три или четыре, — шли нимбы, нимбы, нимбы — очень смешно…
Слушал гида, объясняющего сюжеты, соглашаясь с наивной верой, которая водила рукой расписавшего эти стены. Отойдя от своих, он вышел к звоннице, за ней было кладбище. Жирно, пряно пахло раздавленной пижмой, высыхающей росой, землей. На звонницу поднялся монах, дернул веревку. От храма к холму прошел медный тяжкий гул, повторился еще, потом еще — и пошел, пошел мощно, как усиленное во сто крат гудение сердца, переполняющего кровь…
Он присел на пенек, подавляя в себе сентиментальное желание опуститься на колени. Дивился, сколь изощренны были те, на его практический, скептический взгляд, весьма наивные служители Господа, однако, как верно находили они звуки, линии, краски, дабы вызвать в душе обращаемого высокое…
Следующий монастырь был действующим. Смуглая монахиня водила их от фрески к фреске, объясняя сюжеты и влияния с компетенцией столичного экскурсовода. Лелея остатки благоговейного чувства, только что испытанного, он больше смотрел, чем слушал. Но глаз привычно замечал плоскую грудь, узкие бедра, широкий шаг, раскованные движения. Задал через гида вопрос: почему она пошла в монастырь, нравится ли ей здесь, жаждя услышать ответ откровенный, прочувствованный — о том, как прекрасно, сладко верить: два часа назад он сам прикоснулся к этому… Монахиня подняла будничные глаза, ответила: “У каждого по-своему складывается жизнь”.
Он понял: то, что снизошло на него, как благодать, давно уже стало для нее буднями, однообразием, привычным способом существования. Не было в ней света прежних Христовых невест, знавших, что ждет за земным — улыбки ласкового Бога.
Дальше в монастырях им встречались будничные светские взгляды монахов и монахинь, они были как бы смотрители домов-музеев: убеждения высокого Владельца разделяют, но лишь в силу традиции…
Если так ощущали свое служение Всевышнему они, живущие в стороне от мирской суеты, соблазнов, раздражителей, если для них десять заповедей были не более как инструкцией проживающим в сием заведении: соблюдать, в силу необходимости, приходится, но священный трепет тут не при чем, если не благоговели они, то кто же мог благоговеть?..
Тем не менее, вернувшись в Москву, он нашел “то, что надо”, принял святое крещение, имел духовника, два-три раза в год исповедовался и причащался. Посещал престижные праздничные службы на Рождество и на Пасху в патриаршем Елоховском соборе, созерцал издали членов правительства, а то и президента, устало сжимающих в кулаке горящую свечку и дарящих иудины поцелуи подходившим к ним с поздравлениями.
Он не верил так, как ему это виделось и представлялось, но он думал, что верует, потому что это было еще ново, как бы и полузапретно, однако и престижно. У него появились знакомые среди патриаршего высокого притча, он понимал их желание быть богатыми, это желание жило в нем, он прощал превосхождение желания богатства над необходимостью требуемого самоотречения, потому что давно усвоил: богатство — это свобода и возможность дарить, владеть, повелевать.
Потом он стал ощущать усталость от истовости общения с новыми повелителями и вразумителями. Исповеди его сделались реже и обтекаемей. “Боже, милостив буди мне грешному!..” — этой молитвой многогрешного мытаря он утишал то, что скреблось иногда и томило непокоем душу.
“Верую, Господи, помощи моему неверию!..”
Потом и это ушло, отошло вместе с угасшей модой, питаемой надеждой. Умерло.
“… А я — едва не пошатнулись ноги мои, едва не поскользнулись стоны мои… Я позавидовал безумным, видя благоденствие нечестивых. Ибо: нет им страдания до смерти их, и крепки силы их. На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются они ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их, и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят искушения в сердцах. Над всем издеваются, злобно разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают к небесам непотайно уста свои, и язык их мерзко по земле расхаживает… Искушенный сим туда же устремляется народ Его, и пьют соблазн полною чашею. Говоря: “Как узнает Бог? Может ли быть ведение о каждом у Вышнего?.. Нечестивые благодетели в веке сем умножают богатства…
Не напрасно ли я очищал сердце мое и омывал в невинности руки мои?.. И подвергал себя ранам всякий день и обличениям всякое утро?.. И думал я, как бы уразуметь это… Но это трудно было в глазах моих”…
3. Солнце припекало довольно сильно, хотя ветер был холодным. Он устал, шерстяной свитер, надетый им под куртку, намок от пота на спине и подмышками. Он снял куртку и тут же пожалел — ветер пронял его, по спине прошел озноб. Но надеть куртку почему-то глупо стеснялся: он спустился уже в город, навстречу шли люди, которые, как ему казалось, видели, как он снимал куртку, и тут же снова надеть ее было бы смешно.
Он свернул с людной улицы в узенькую, где сплошняком шли высокие каменные заборы и слепые бесконечные стены домов, поднялся по ней опять вверх и очутился вдруг над огороженной забором свалкой металлолома. Равнодушно побрел мимо тропы, ведущей не-то в парк, не-то в сад, и вдруг остановился, пораженный, глядя с возвышения на эту аккуратную, похожую на какой-то цельный необычный организм, груду ржавого железа.
Здесь были свалены кровати — от старинных, с ангелами и амурами в изголовьях, с тяжелыми украшениями в спинках, монументальные, щедрометаллические, до легких с панцирными сетками, фарфоровыми колесиками на ногах, никелированными шарами. Сотни, а может, тысячи ржавых кроватей, наваленных, как попало, одна на другую, еще могших, наверное, долго нести свою службу, но по причуде моды, из-за чувства стадности, подражания уступивших место другим. Устарели, забыты, как забыты многие добрые идеи и идеалы, по непонятным сдвигам, происшедшим в умах и сердцах людей, тоже вышедшие из моды. Лежат безобразной грудой, разрушаемые коррозией, ею же сращенные в одно, попробуй убрать их, растащить без автогена…
Постоял, созерцая, пытаясь понять, сколько же энергии любви, ненависти, новых рождений хранят в себе эти отнюдь не безмолвные сооружения рук человеческих…
Когда-то в школе он написал стихи: “Только пару рук и Шар земной от отца ты получил в наследство. Пару рук ты в Мир понес с собой, невесомое оставив детство. Говорят, в Париже по рукам коммунаров раньше узнавали. По мозолям. Если был ты там, то тебя за руки расстреляли…”
Когда он учился в школе, еще модно было петь песни про коммунаров и комиссаров в пыльных шлемах. Прославлять трудолюбие, умелые руки. Теперь он сам и те, кто был рядом, высоко ценили лишь то, что раньше называлось “ловкостью рук…”
“У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи… Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит приверженцев в первую очередь среди людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует нам человека в виде полубога-полузверя, и люди слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость сопоставления…”
Это писал Новаллис еще в начале века, это, увы, не устарело и в сей, горький русский день.
4. Тропа, оказывается, вела не в парк, не в сад, она привела на кладбище. Он попытался прочесть латинскую надпись на ближнем памятнике, получалось нечто вроде: “Ты сетуешь, как ничтожна была причина, приведшая его к смерти. Вспомни, сколь более ничтожна была причина, приведшая к его рождению, и не удивляется…”
Походил от могилы к могиле, спустился к обрыву, сел на камень, стал глядеть на море.
Пахло полынью, хвоей, покоем. Он сидел на теплом камне, обхватив колени длинными белыми пальцами, редкие желтые волосы шевелил ветер, в дымчатых, сильно закрывающих лицо очках отражалось солнце.
Он сидел и смотрел: перед ним не было ровно ничего необыкновенного — полукруглая желтая полоса песка и гальки, обхватывающая белесую, сверкающую, бесконечно глубокую, бесконечно спокойную воду, над которой бесконечно, огромно висела масса чистого воздуха. Он смотрел, не имея сил оторваться, чувствуя, как ходят в нем счастье, умиротворение, благословение.
Катарсис, экстаз — отчего?..
Господь осенил его могучим, как удар тока, не имеющим ни определения, ни названия. Он счастливо покорно оцепенел.
5. Идти обедать в санаторий ему не захотелось, он зашел в подвальчик, съел пиццу, запил сухим вином, потом выпил еще рюмку неразбавленного виски. Пошел снова бродить, опустошенный и счастливый, словно после свидания с женщиной.
На афише концертного зала прочел знакомую фамилию знаменитейшего русского пианиста, на концерты которого в Москве невозможно было попасть, и вдруг купил билет.
Серьезную музыку, да и вообще все то, что можно было назвать музыкой, он не любил и не понимал, но тут, наверное, подействовало, что, приехав, от какого-то соотечественника он услыхал, что этот музыкант, — всяческие интимные россказни про которого бытовали в их кругах, — здесь и живет на вилле своего знаменитого друга, спасаясь, вероятно, таким образом от российских невзгод.
Полутемный небольшой зал заполнялся лениво, рядом села пара, зашуршала конфетными бумажками, старик, севший по другую сторону, начал устраивать кинокамеру с блицем.
На эстраду вышла ведущая, взглянув на старика, произнесла, что господин Великий Музыкант просит во время концерта не фотографировать. Старичок камеру спрятал, но когда, объявив программу первого отделения, ведущая ушла, достал снова.
Вышел Великий Музыкант в черном, с залосненными лацканами, фраке, знакомый по давнишним показам по советскому ТВ, огромный, с огромной головой, поклонился, взявшись за стул, напряженно вытянув вдоль туловища правую руку, сел к роялю и сразу заиграл что-то дурное, сердитое, незнакомое, непонятное, ненужное.
Старик жужжал камерой, вспыхивал блиц, пара шуршала бумажками. Он сидел, разглядывая багровеющее большое лицо гения, подумывая, уйти ему сейчас или дождаться антракта.
Гений встал, поклонился, заиграл снова, бросив в полупустой несосредоточенный зал сердитый взгляд. Наклонился над клавишами — стал виден огромный лысый череп в редком рыжем пуху, квадратный, упрямо выдвинутый подбородок, лицо побагровело, плечи поднялись, сжались, руки втискивали, вдавливали в клавиши свое, себя.
На мгновение гений поднял веки — взгляд вдруг ожег, взял за сердце. Сразу не стало слышно шуршания бумажек, поскрипывания кресел, вспышек блица. Как бы не слышно было даже музыки, заполнившей пространство энергией. ОН смотрел только на лицо, покрывавшееся каплями пота, лицо багровое, уродливое, прекрасное, на этот сомкнутый немой рот — и принимал. Страстно распахнувшись, как никогда прежде, принимал могучие попытки — каждый раз, как гений поднимался, чтобы поклониться, он откидывался на спинку кресла обессиленный, счастливый…
Гений снова садился, приникал к клавишам, подминая под себя музыку, мысли ее создавшего передавая в зал только о себе и себя…
Смотрел на Гения, полуприкрыв глаза, иногда закрывал совсем, проверял, но все равно счастливо чувствовал на себе этот тяжелый, словно движение теплого воздуха, поток могучей энергии, подчиняющий, приподнимающий, влюбляющий в передающего…
Он ловил взгляд Гения, но тот, раз взглянув, тут же забыл о нем, подчиненном отрываясь от клавишей, мгновенно схватывал взглядом зал — редко сидящие кучки случайно зашедших скоротать вечер, и делал нечто и с ними, собирающее, соединяющее в одно, подчиняющее — служил свою мессу.
И зал подчинился, объединился в нечто цельно-счастливое, просящее “бисов”, аплодирующее, кричащее. Гений биссировал, пока не изнемог, и видели все, что он уже не может, хлопали и кричали “браво” — даже им, непосвященным, было понятно, что этакое случается лишь раз за жизнь.
Уходя, Гений бросил взгляд на него, и он благовестно, молитвенно поднес руки ко лбу.
6. Не взял такси, хотя накрапывал дождь, до санатория было высоко и далеко, а он и днем в хорошую погоду не рисковал лазать в эту гору, чтобы не уставать.
Но теперь пошел в темноте, оскальзываясь на намокших камнях, цепляясь за колючие кусты. Куртка скоро набрякла на плечах и отяжелела. Он шел, подставляясь струям дождя, чувствуя себя легким, молодым, исцеленным. Может быть, на самом деле исцеленным…
В этом Гении, которого он нес сейчас в себе, благовестно, страшась расплескать, было то же, что принимал он, сидя недавно над морем, или когда впервые слушал тот гул колокола у древнего монастыря, прошедший под вздрогнувшим небом от скалы к скале, этому подчинился, покорился безразличный, нелюбопытный, немузыкальный зал, стал выше, чище, лучше — на мгновения, а может быть, на часы спустя…
Что это было?.. Я бы сказала — Бог…
Сел на камень, улыбаясь, утирал с подбородка текущую от намокших волос воду кругом был слышен шелест струящихся капель, внизу светились в мокрой черноте огни города. Он промок насквозь, но не замерз, не боялся ничего, был уверен, что чудо произошло, Господь его услышал, он будет жить…
7. Он умер, не приходя в себя, на каталке в коридоре первого хирургического отделения Боткинской больницы от отека мозга.
Его привезли ночью, и наша палата проснулась: была она расположена как раз там, где в коридоре ставили каталки с безнадежными, либо когда не было мест. Проснулись оттого, что он громко кричал и ругался, потом ему, видно, сделали укол, он затих, заснули и мы.
Утром, идя умываться, я обратила внимание на его молодое холеное безумное лицо. Узнала его: он сидел наискосок от меня на концерте Гения в маленьком зарубежном городке год назад. С трудом, но узнала.
— Что с ним? — спросила я пожилую женщину, плакавшую над ним. — Отчего это?..
— Пришел с работы… Предприниматель он… — охотно ответила она. — Навеселе пришел, но не пьяный… И вдруг заговариваться стал… Вызвали скорую… Господи, да что же это такое, отчего?.. И врачи не подходят, не интересуются…
— Может, суррогат какой выпил? — предположила я. — Теперь ведь столько всего…
— Да уж они хорошую-то от плохой на нюх отличают… Сами занимаются…
Он умер в реанимации в ту же ночь, так и не придя в сознание.
Умер сорок дней назад и тот, Великий, подаривший ему, а возможно, и мне, еще сколько-то жизни.
“…Кто ты, странник с глазами грустными и влажными, как лот, который из всякой глубины вновь выходит на свет Божий, что искал ты в глубинах?.. Почему так скоро утратил, найдя?.. Отдохни теперь. Этот приют гостеприимно открыт для каждого…”
ЮЖНЕЙ МОСКВЫ
НАДГРОБИЕ ИМПЕРИИ
Несколько лет назад он был с деловой делегацией за границей. Принимающая сторона повезла их посмотреть то, что гид, плохо говоривший по-русски (сам он тогда еще иностранных языков не знал), назвал восьмым чудом света.
Монастырь, куда их привезли, стоял в крутом логу между двух гор — серьезный, маленький храм, на стенах его были нарисованы старцы в пурпурных одеяниях, голубоглазые девы с младенцами, рыжие черти, синие драконы страшные, порубанные святым воинством, — так отразилась в священных сюжетах история края. В нижнем углу, на вылизанной северным ветром стене, сохранилось собрание святых старцев: первые ряды написаны во весь рост, скрупулезно-подробно, во втором — головы с нимбами, в третьем — лбы с нимбами, а дальше, еще ряда три или четыре, — шли нимбы, нимбы, нимбы — очень смешно…
Слушал гида, объясняющего сюжеты, соглашаясь с наивной верой, которая водила рукой расписавшего эти стены. Отойдя от своих, он вышел к звоннице, за ней было кладбище. Жирно, пряно пахло раздавленной пижмой, высыхающей росой, землей. На звонницу поднялся монах, дернул веревку. От храма к холму прошел медный тяжкий гул, повторился еще, потом еще — и пошел, пошел мощно, как усиленное во сто крат гудение сердца, переполняющего кровь…
Он присел на пенек, подавляя в себе сентиментальное желание опуститься на колени. Дивился, сколь изощренны были те, на его практический, скептический взгляд, весьма наивные служители Господа, однако, как верно находили они звуки, линии, краски, дабы вызвать в душе обращаемого высокое…
Следующий монастырь был действующим. Смуглая монахиня водила их от фрески к фреске, объясняя сюжеты и влияния с компетенцией столичного экскурсовода. Лелея остатки благоговейного чувства, только что испытанного, он больше смотрел, чем слушал. Но глаз привычно замечал плоскую грудь, узкие бедра, широкий шаг, раскованные движения. Задал через гида вопрос: почему она пошла в монастырь, нравится ли ей здесь, жаждя услышать ответ откровенный, прочувствованный — о том, как прекрасно, сладко верить: два часа назад он сам прикоснулся к этому… Монахиня подняла будничные глаза, ответила: “У каждого по-своему складывается жизнь”.
Он понял: то, что снизошло на него, как благодать, давно уже стало для нее буднями, однообразием, привычным способом существования. Не было в ней света прежних Христовых невест, знавших, что ждет за земным — улыбки ласкового Бога.
Дальше в монастырях им встречались будничные светские взгляды монахов и монахинь, они были как бы смотрители домов-музеев: убеждения высокого Владельца разделяют, но лишь в силу традиции…
Если так ощущали свое служение Всевышнему они, живущие в стороне от мирской суеты, соблазнов, раздражителей, если для них десять заповедей были не более как инструкцией проживающим в сием заведении: соблюдать, в силу необходимости, приходится, но священный трепет тут не при чем, если не благоговели они, то кто же мог благоговеть?..
Тем не менее, вернувшись в Москву, он нашел “то, что надо”, принял святое крещение, имел духовника, два-три раза в год исповедовался и причащался. Посещал престижные праздничные службы на Рождество и на Пасху в патриаршем Елоховском соборе, созерцал издали членов правительства, а то и президента, устало сжимающих в кулаке горящую свечку и дарящих иудины поцелуи подходившим к ним с поздравлениями.
Он не верил так, как ему это виделось и представлялось, но он думал, что верует, потому что это было еще ново, как бы и полузапретно, однако и престижно. У него появились знакомые среди патриаршего высокого притча, он понимал их желание быть богатыми, это желание жило в нем, он прощал превосхождение желания богатства над необходимостью требуемого самоотречения, потому что давно усвоил: богатство — это свобода и возможность дарить, владеть, повелевать.
Потом он стал ощущать усталость от истовости общения с новыми повелителями и вразумителями. Исповеди его сделались реже и обтекаемей. “Боже, милостив буди мне грешному!..” — этой молитвой многогрешного мытаря он утишал то, что скреблось иногда и томило непокоем душу.
“Верую, Господи, помощи моему неверию!..”
Потом и это ушло, отошло вместе с угасшей модой, питаемой надеждой. Умерло.
“… А я — едва не пошатнулись ноги мои, едва не поскользнулись стоны мои… Я позавидовал безумным, видя благоденствие нечестивых. Ибо: нет им страдания до смерти их, и крепки силы их. На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются они ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их, и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят искушения в сердцах. Над всем издеваются, злобно разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают к небесам непотайно уста свои, и язык их мерзко по земле расхаживает… Искушенный сим туда же устремляется народ Его, и пьют соблазн полною чашею. Говоря: “Как узнает Бог? Может ли быть ведение о каждом у Вышнего?.. Нечестивые благодетели в веке сем умножают богатства…
Не напрасно ли я очищал сердце мое и омывал в невинности руки мои?.. И подвергал себя ранам всякий день и обличениям всякое утро?.. И думал я, как бы уразуметь это… Но это трудно было в глазах моих”…
3. Солнце припекало довольно сильно, хотя ветер был холодным. Он устал, шерстяной свитер, надетый им под куртку, намок от пота на спине и подмышками. Он снял куртку и тут же пожалел — ветер пронял его, по спине прошел озноб. Но надеть куртку почему-то глупо стеснялся: он спустился уже в город, навстречу шли люди, которые, как ему казалось, видели, как он снимал куртку, и тут же снова надеть ее было бы смешно.
Он свернул с людной улицы в узенькую, где сплошняком шли высокие каменные заборы и слепые бесконечные стены домов, поднялся по ней опять вверх и очутился вдруг над огороженной забором свалкой металлолома. Равнодушно побрел мимо тропы, ведущей не-то в парк, не-то в сад, и вдруг остановился, пораженный, глядя с возвышения на эту аккуратную, похожую на какой-то цельный необычный организм, груду ржавого железа.
Здесь были свалены кровати — от старинных, с ангелами и амурами в изголовьях, с тяжелыми украшениями в спинках, монументальные, щедрометаллические, до легких с панцирными сетками, фарфоровыми колесиками на ногах, никелированными шарами. Сотни, а может, тысячи ржавых кроватей, наваленных, как попало, одна на другую, еще могших, наверное, долго нести свою службу, но по причуде моды, из-за чувства стадности, подражания уступивших место другим. Устарели, забыты, как забыты многие добрые идеи и идеалы, по непонятным сдвигам, происшедшим в умах и сердцах людей, тоже вышедшие из моды. Лежат безобразной грудой, разрушаемые коррозией, ею же сращенные в одно, попробуй убрать их, растащить без автогена…
Постоял, созерцая, пытаясь понять, сколько же энергии любви, ненависти, новых рождений хранят в себе эти отнюдь не безмолвные сооружения рук человеческих…
Когда-то в школе он написал стихи: “Только пару рук и Шар земной от отца ты получил в наследство. Пару рук ты в Мир понес с собой, невесомое оставив детство. Говорят, в Париже по рукам коммунаров раньше узнавали. По мозолям. Если был ты там, то тебя за руки расстреляли…”
Когда он учился в школе, еще модно было петь песни про коммунаров и комиссаров в пыльных шлемах. Прославлять трудолюбие, умелые руки. Теперь он сам и те, кто был рядом, высоко ценили лишь то, что раньше называлось “ловкостью рук…”
“У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи… Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит приверженцев в первую очередь среди людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует нам человека в виде полубога-полузверя, и люди слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость сопоставления…”
Это писал Новаллис еще в начале века, это, увы, не устарело и в сей, горький русский день.
4. Тропа, оказывается, вела не в парк, не в сад, она привела на кладбище. Он попытался прочесть латинскую надпись на ближнем памятнике, получалось нечто вроде: “Ты сетуешь, как ничтожна была причина, приведшая его к смерти. Вспомни, сколь более ничтожна была причина, приведшая к его рождению, и не удивляется…”
Походил от могилы к могиле, спустился к обрыву, сел на камень, стал глядеть на море.
Пахло полынью, хвоей, покоем. Он сидел на теплом камне, обхватив колени длинными белыми пальцами, редкие желтые волосы шевелил ветер, в дымчатых, сильно закрывающих лицо очках отражалось солнце.
Он сидел и смотрел: перед ним не было ровно ничего необыкновенного — полукруглая желтая полоса песка и гальки, обхватывающая белесую, сверкающую, бесконечно глубокую, бесконечно спокойную воду, над которой бесконечно, огромно висела масса чистого воздуха. Он смотрел, не имея сил оторваться, чувствуя, как ходят в нем счастье, умиротворение, благословение.
Катарсис, экстаз — отчего?..
Господь осенил его могучим, как удар тока, не имеющим ни определения, ни названия. Он счастливо покорно оцепенел.
5. Идти обедать в санаторий ему не захотелось, он зашел в подвальчик, съел пиццу, запил сухим вином, потом выпил еще рюмку неразбавленного виски. Пошел снова бродить, опустошенный и счастливый, словно после свидания с женщиной.
На афише концертного зала прочел знакомую фамилию знаменитейшего русского пианиста, на концерты которого в Москве невозможно было попасть, и вдруг купил билет.
Серьезную музыку, да и вообще все то, что можно было назвать музыкой, он не любил и не понимал, но тут, наверное, подействовало, что, приехав, от какого-то соотечественника он услыхал, что этот музыкант, — всяческие интимные россказни про которого бытовали в их кругах, — здесь и живет на вилле своего знаменитого друга, спасаясь, вероятно, таким образом от российских невзгод.
Полутемный небольшой зал заполнялся лениво, рядом села пара, зашуршала конфетными бумажками, старик, севший по другую сторону, начал устраивать кинокамеру с блицем.
На эстраду вышла ведущая, взглянув на старика, произнесла, что господин Великий Музыкант просит во время концерта не фотографировать. Старичок камеру спрятал, но когда, объявив программу первого отделения, ведущая ушла, достал снова.
Вышел Великий Музыкант в черном, с залосненными лацканами, фраке, знакомый по давнишним показам по советскому ТВ, огромный, с огромной головой, поклонился, взявшись за стул, напряженно вытянув вдоль туловища правую руку, сел к роялю и сразу заиграл что-то дурное, сердитое, незнакомое, непонятное, ненужное.
Старик жужжал камерой, вспыхивал блиц, пара шуршала бумажками. Он сидел, разглядывая багровеющее большое лицо гения, подумывая, уйти ему сейчас или дождаться антракта.
Гений встал, поклонился, заиграл снова, бросив в полупустой несосредоточенный зал сердитый взгляд. Наклонился над клавишами — стал виден огромный лысый череп в редком рыжем пуху, квадратный, упрямо выдвинутый подбородок, лицо побагровело, плечи поднялись, сжались, руки втискивали, вдавливали в клавиши свое, себя.
На мгновение гений поднял веки — взгляд вдруг ожег, взял за сердце. Сразу не стало слышно шуршания бумажек, поскрипывания кресел, вспышек блица. Как бы не слышно было даже музыки, заполнившей пространство энергией. ОН смотрел только на лицо, покрывавшееся каплями пота, лицо багровое, уродливое, прекрасное, на этот сомкнутый немой рот — и принимал. Страстно распахнувшись, как никогда прежде, принимал могучие попытки — каждый раз, как гений поднимался, чтобы поклониться, он откидывался на спинку кресла обессиленный, счастливый…
Гений снова садился, приникал к клавишам, подминая под себя музыку, мысли ее создавшего передавая в зал только о себе и себя…
Смотрел на Гения, полуприкрыв глаза, иногда закрывал совсем, проверял, но все равно счастливо чувствовал на себе этот тяжелый, словно движение теплого воздуха, поток могучей энергии, подчиняющий, приподнимающий, влюбляющий в передающего…
Он ловил взгляд Гения, но тот, раз взглянув, тут же забыл о нем, подчиненном отрываясь от клавишей, мгновенно схватывал взглядом зал — редко сидящие кучки случайно зашедших скоротать вечер, и делал нечто и с ними, собирающее, соединяющее в одно, подчиняющее — служил свою мессу.
И зал подчинился, объединился в нечто цельно-счастливое, просящее “бисов”, аплодирующее, кричащее. Гений биссировал, пока не изнемог, и видели все, что он уже не может, хлопали и кричали “браво” — даже им, непосвященным, было понятно, что этакое случается лишь раз за жизнь.
Уходя, Гений бросил взгляд на него, и он благовестно, молитвенно поднес руки ко лбу.
6. Не взял такси, хотя накрапывал дождь, до санатория было высоко и далеко, а он и днем в хорошую погоду не рисковал лазать в эту гору, чтобы не уставать.
Но теперь пошел в темноте, оскальзываясь на намокших камнях, цепляясь за колючие кусты. Куртка скоро набрякла на плечах и отяжелела. Он шел, подставляясь струям дождя, чувствуя себя легким, молодым, исцеленным. Может быть, на самом деле исцеленным…
В этом Гении, которого он нес сейчас в себе, благовестно, страшась расплескать, было то же, что принимал он, сидя недавно над морем, или когда впервые слушал тот гул колокола у древнего монастыря, прошедший под вздрогнувшим небом от скалы к скале, этому подчинился, покорился безразличный, нелюбопытный, немузыкальный зал, стал выше, чище, лучше — на мгновения, а может быть, на часы спустя…
Что это было?.. Я бы сказала — Бог…
Сел на камень, улыбаясь, утирал с подбородка текущую от намокших волос воду кругом был слышен шелест струящихся капель, внизу светились в мокрой черноте огни города. Он промок насквозь, но не замерз, не боялся ничего, был уверен, что чудо произошло, Господь его услышал, он будет жить…
7. Он умер, не приходя в себя, на каталке в коридоре первого хирургического отделения Боткинской больницы от отека мозга.
Его привезли ночью, и наша палата проснулась: была она расположена как раз там, где в коридоре ставили каталки с безнадежными, либо когда не было мест. Проснулись оттого, что он громко кричал и ругался, потом ему, видно, сделали укол, он затих, заснули и мы.
Утром, идя умываться, я обратила внимание на его молодое холеное безумное лицо. Узнала его: он сидел наискосок от меня на концерте Гения в маленьком зарубежном городке год назад. С трудом, но узнала.
— Что с ним? — спросила я пожилую женщину, плакавшую над ним. — Отчего это?..
— Пришел с работы… Предприниматель он… — охотно ответила она. — Навеселе пришел, но не пьяный… И вдруг заговариваться стал… Вызвали скорую… Господи, да что же это такое, отчего?.. И врачи не подходят, не интересуются…
— Может, суррогат какой выпил? — предположила я. — Теперь ведь столько всего…
— Да уж они хорошую-то от плохой на нюх отличают… Сами занимаются…
Он умер в реанимации в ту же ночь, так и не придя в сознание.
Умер сорок дней назад и тот, Великий, подаривший ему, а возможно, и мне, еще сколько-то жизни.
“…Кто ты, странник с глазами грустными и влажными, как лот, который из всякой глубины вновь выходит на свет Божий, что искал ты в глубинах?.. Почему так скоро утратил, найдя?.. Отдохни теперь. Этот приют гостеприимно открыт для каждого…”
ЮЖНЕЙ МОСКВЫ
Александр Бобров
* * *
Южней Москвы — значительно южнее -
Во время экзотичных перемен
Я остаюсь хотя бы в мыслях с нею,
Хотя бы по картинке Си-Эн-Эн.
На ней опять — кремлевские интриги,
Но, кроме эха бесконечных свар,
В дороге есть классические книги,
Воспринимать и помнить Божий дар.
Объять весь мир отнюдь не ставил целью.
И сравнивал с Москвою вдалеке
Все города, открытые веселью
И больше всех понятной нам тоске.
КРАСНОЕ МОРЕ
Едва самолетный утишился гул,
Другой обозначился вскоре:
Я после столицы прохладной нырнул
В прогретое Красное море,
В целебное! — так я поверить хотел
Средь солнечных бликов не меркших
И пальм полинявших, и скопища тел,
Как водится, больше немецких.
Я с этой природою не был знаком.
На пляже в диковинку было,
Как черная цапля, дрожа хохолком,
Рыбешку в прибое ловила.
Ее бы уже шуганули у нас,
А может быть, камнем прибили…
Здесь зыбкая синь непривычна для глаз,
Другие прибои и штили,
Но мир этот яркий до самой Москвы
Дотянется словом всевластным.
Кораллы погасли, поскольку мертвы,
А море — останется Красным.
АРАБСКОЕ ШОУ
От ямщика до первого поэта
Мы все поем уныло. Грустный вой
Примета русская…
А. Пушкин
Представление трогает душу,
Если, весь как из трепетных струн,
Начинает разбег под “Катюшу”
Тонконогий арабский скакун.
И внутри обрывается что-то,
И царит в аравийской ночи
Запах пряностей, конского пота,
Благовоний, верблюжей мочи.
Ощущенье достойно восторга,
Но среди европейских гостей
Я приемлю загадку Востока
С ожиданьем вестей — не затей.
И одно мне понятно хотя бы:
Так пустынно и тягостно тут,
Что в песках беспросветных арабы
Заунывнее русских поют.
БУНИН
Здесь ранним утром горизонт лазурен,
Чуть окаймлен бесцветностью песков.
Со мною вновь заветный томик — Бунин
Со свежестью и зоркостью стихов.
Я повторяю путь его восточный
Не по морским — заоблачным путям,
Но этот слог, возвышенный и точный,
Конечно, неподвластен скоростям.
Вода в заливе — ярко-бирюзова,
На глубине — синя до черноты.
Я только прикоснулся к тайне слова,
Как ночью теплой снова снилась ты…
В НОЧНОЙ ПУСТЫНЕ
Есть какая-то тоска
Даже в праздном интересе.
Запах пыльного песка
В полусонном “мерседесе”.
Вновь дорогой связан мир
Нескончаемой и близкой -
Из Хургады мчим в Каир
По пустыне Аравийской.
До спасительной реки,
До живительного Нила.
Но пустыня огоньки
По дороге обронила.
С незабвенных школьных пор
Подводить привыкли базис:
Зданье, пальма и забор -
Это, видимо, оазис?
Он светло глядит во тьму
В электрическом прибое…
Как завидует ему
Край богатый наш — Приморье!
ТЕЛЕКАНАЛЫ
В жарком Египте во время маршрута
Много программ поменял,
Только роднее всего почему-то
Был итальянский канал.
По Эмиратам — арабские танцы,
Немцы — рекламу дают,
Давят политикой американцы,
А итальянцы — поют.
Утром включай телевизор спросонья,
Кофе себе наливай
И приготовься: “Аллере кансоне!”,
То есть: “А ну — запевай!”.
Вечером — снова мерцанье экрана,
Все перемешано тут:
Из Тегерана — зачтенье Корана,
А итальянцы — поют!
Где-то война, катастрофа и горе,
Гибнет Великая Русь,
А итальянцы: “Кансоне, синьоре!”..
Я подпевать не хочу и на море,
Но осуждать — не берусь.
АСУАНСКАЯ ПЛОТИНА
Возводили новостройки,
Столько сделали добра,
Что смеются на Востоке,
Хоть гордилися вчера.
И шуткуют египтяне
Мол, плотина -very good!
Сквозь нее, как было ране,
Крокодилы не плывут.
А без них весьма уныло,
Как-то даже не с руки
И туристам в дельте Нила,
И феллахам вдоль реки.
В жарком мареве-тумане,
Удивляя всех подряд,
Крокодилы в Асуане
По-русски говорят!
БАРЬЕР
Просыпаюсь чуть не на рассвете,
Но брожу один, живу молчком,
Хоть имею прямо в туалете
Трубку телефона над бачком,
Чтоб звонить в отеле с унитаза,
Но куда? А главное, кому?
Ох, язык — какая же зараза,
Если он ни сердцу, ни уму!
Сколько лет учил его — от школы
До аспирантуры зрелых лет.
Помню, как спрягаются глаголы,
А владенья устной речью — нет.
Речью не такой, как на базаре:
Как проехать и почем купить?
А чтоб с иностранкой быть в ударе,
Поухаживать и пошутить.
Мало для знакомства жеста-взгляда,
Надо охмурить, поговорить…
Потому курортная Хургада
Лишь смогла частушку подарить:
Жил в отеле “Холидей”
Средь порядочных людей,
А куда ж девались бляди
В этой праздничной Хургаде?
СМОГ
Этот мир — то шумный пир,
То немое прозябанье.
Что же мне открыл Каир? -
Громоздящиеся зданья,
Знойный танец живота,
Западавшего глубоко,
Боль контраста: нищета
Рядом с роскошью Востока.
Душный смог,
Широкий Нил,
Кто не смог -
Не переплыл…
* * *
Соленый ветер с моря — по лицу,
Он прилетает истинным спасеньем.
Все, слава Богу, близится к концу,
Московский рейс один — по воскресеньям.
Хургада-Каир, 1997
* * *
Южней Москвы — значительно южнее -
Во время экзотичных перемен
Я остаюсь хотя бы в мыслях с нею,
Хотя бы по картинке Си-Эн-Эн.
На ней опять — кремлевские интриги,
Но, кроме эха бесконечных свар,
В дороге есть классические книги,
Воспринимать и помнить Божий дар.
Объять весь мир отнюдь не ставил целью.
И сравнивал с Москвою вдалеке
Все города, открытые веселью
И больше всех понятной нам тоске.
КРАСНОЕ МОРЕ
Едва самолетный утишился гул,
Другой обозначился вскоре:
Я после столицы прохладной нырнул
В прогретое Красное море,
В целебное! — так я поверить хотел
Средь солнечных бликов не меркших
И пальм полинявших, и скопища тел,
Как водится, больше немецких.
Я с этой природою не был знаком.
На пляже в диковинку было,
Как черная цапля, дрожа хохолком,
Рыбешку в прибое ловила.
Ее бы уже шуганули у нас,
А может быть, камнем прибили…
Здесь зыбкая синь непривычна для глаз,
Другие прибои и штили,
Но мир этот яркий до самой Москвы
Дотянется словом всевластным.
Кораллы погасли, поскольку мертвы,
А море — останется Красным.
АРАБСКОЕ ШОУ
От ямщика до первого поэта
Мы все поем уныло. Грустный вой
Примета русская…
А. Пушкин
Представление трогает душу,
Если, весь как из трепетных струн,
Начинает разбег под “Катюшу”
Тонконогий арабский скакун.
И внутри обрывается что-то,
И царит в аравийской ночи
Запах пряностей, конского пота,
Благовоний, верблюжей мочи.
Ощущенье достойно восторга,
Но среди европейских гостей
Я приемлю загадку Востока
С ожиданьем вестей — не затей.
И одно мне понятно хотя бы:
Так пустынно и тягостно тут,
Что в песках беспросветных арабы
Заунывнее русских поют.
БУНИН
Здесь ранним утром горизонт лазурен,
Чуть окаймлен бесцветностью песков.
Со мною вновь заветный томик — Бунин
Со свежестью и зоркостью стихов.
Я повторяю путь его восточный
Не по морским — заоблачным путям,
Но этот слог, возвышенный и точный,
Конечно, неподвластен скоростям.
Вода в заливе — ярко-бирюзова,
На глубине — синя до черноты.
Я только прикоснулся к тайне слова,
Как ночью теплой снова снилась ты…
В НОЧНОЙ ПУСТЫНЕ
Есть какая-то тоска
Даже в праздном интересе.
Запах пыльного песка
В полусонном “мерседесе”.
Вновь дорогой связан мир
Нескончаемой и близкой -
Из Хургады мчим в Каир
По пустыне Аравийской.
До спасительной реки,
До живительного Нила.
Но пустыня огоньки
По дороге обронила.
С незабвенных школьных пор
Подводить привыкли базис:
Зданье, пальма и забор -
Это, видимо, оазис?
Он светло глядит во тьму
В электрическом прибое…
Как завидует ему
Край богатый наш — Приморье!
ТЕЛЕКАНАЛЫ
В жарком Египте во время маршрута
Много программ поменял,
Только роднее всего почему-то
Был итальянский канал.
По Эмиратам — арабские танцы,
Немцы — рекламу дают,
Давят политикой американцы,
А итальянцы — поют.
Утром включай телевизор спросонья,
Кофе себе наливай
И приготовься: “Аллере кансоне!”,
То есть: “А ну — запевай!”.
Вечером — снова мерцанье экрана,
Все перемешано тут:
Из Тегерана — зачтенье Корана,
А итальянцы — поют!
Где-то война, катастрофа и горе,
Гибнет Великая Русь,
А итальянцы: “Кансоне, синьоре!”..
Я подпевать не хочу и на море,
Но осуждать — не берусь.
АСУАНСКАЯ ПЛОТИНА
Возводили новостройки,
Столько сделали добра,
Что смеются на Востоке,
Хоть гордилися вчера.
И шуткуют египтяне
Мол, плотина -very good!
Сквозь нее, как было ране,
Крокодилы не плывут.
А без них весьма уныло,
Как-то даже не с руки
И туристам в дельте Нила,
И феллахам вдоль реки.
В жарком мареве-тумане,
Удивляя всех подряд,
Крокодилы в Асуане
По-русски говорят!
БАРЬЕР
Просыпаюсь чуть не на рассвете,
Но брожу один, живу молчком,
Хоть имею прямо в туалете
Трубку телефона над бачком,
Чтоб звонить в отеле с унитаза,
Но куда? А главное, кому?
Ох, язык — какая же зараза,
Если он ни сердцу, ни уму!
Сколько лет учил его — от школы
До аспирантуры зрелых лет.
Помню, как спрягаются глаголы,
А владенья устной речью — нет.
Речью не такой, как на базаре:
Как проехать и почем купить?
А чтоб с иностранкой быть в ударе,
Поухаживать и пошутить.
Мало для знакомства жеста-взгляда,
Надо охмурить, поговорить…
Потому курортная Хургада
Лишь смогла частушку подарить:
Жил в отеле “Холидей”
Средь порядочных людей,
А куда ж девались бляди
В этой праздничной Хургаде?
СМОГ
Этот мир — то шумный пир,
То немое прозябанье.
Что же мне открыл Каир? -
Громоздящиеся зданья,
Знойный танец живота,
Западавшего глубоко,
Боль контраста: нищета
Рядом с роскошью Востока.
Душный смог,
Широкий Нил,
Кто не смог -
Не переплыл…
* * *
Соленый ветер с моря — по лицу,
Он прилетает истинным спасеньем.
Все, слава Богу, близится к концу,
Московский рейс один — по воскресеньям.
Хургада-Каир, 1997
НАДГРОБИЕ ИМПЕРИИ
ТИТ
Как сложно писать о современности. Как сложно исследователю оценивать и анализировать, например, монументальные творения настоящей эпохи, избегая при этом официальной патетики, не впадая, между тем, в желчный и мелочный снобизм (что само по себе является признаком скверной работы пищеварительной системы).
Памятуя обо всем вышесказанном, прошу читателя не воспринимать данный текст как попытку "очернить" что-либо, "уколоть" кого бы то ни было. Все проще: движимый любопытством я, как и сотни тысяч моих сограждан, совершал экскурс по новым достопримечательностям города Москвы, при этом силясь разобраться в своих чувствах и мыслях. Уверяю вас, дорогой читатель, я не придумывал себе заранее никакой жесткой схемы и был одинаково готов как принять, так и отторгнуть увиденное. Готов был искренне восхититься или же гневно отвернуться. Однако именно то, что я увидел, и подтолкнуло меня к письменному столу.
Желание мэра Лужкова поставить восстановленный храм Спасителя на охрану в ЮНЕСКО (как памятник всемирного культурного наследия) — чистая блажь. Во-первых, этот мощный, стратегически важный объект (каркас его сделан из сверхпрочного железобетона) не нуждается в охране как таковой. Во-вторых этот современный храм есть вполне оригинальное сооружение и (уж не знаю, хорошо это или плохо) вовсе не идентичное тоновскому творению. Откровенные упрощения в декоре самого храма меркнут перед модернистским апломбом архитекторов-устроителей близлежащей территории и стилобата. Пусть арки на звонницах лишены первоначального игольчатого орнамента, а порталы скучают без сложной и многомерной византийской резьбы, зато комплекс главного храма России нынче представляет из себя уникальный полигон различных стилей и направлений, бешено конкурирующих между собой в пределах старинного, некогда цельного контура.
Более того, подробное изучение элементов сего строения позволяет сделать вывод — перед нами квинтэссенция русской, а точнее, советской архитектурной традиции во всей ее фантастической противоречивости.
Еще бы. Глянцевый темно-красный гранит цоколя храма неотступно шепчет: "Мавзолей…" Нет нужды говорить, что пояс цоколя старого храма был сделан из темно-зеленого итальянского мрамора или так называемого украинского лабрадорита, имевшего многочисленные зеленые вкрапления. Какое это имеет значение? Все гораздо интереснее: мостик, ведущий с Волхонки прямо к воротам храма, заставляет вспомнить о промышленном дизайне тридцатых годов: обнаженные металлоконструкции — ребра жесткости, серые заклепки, четкие сварные швы. Мостик подпирают серые железобетонные стойки. Подобные штуки очень любил академик Фомин, но такие пилоны не могли присниться старику Тону даже во сне.
Нижняя северо-восточная стена стилобата мистическим образом полностью воспроизводит часть фасада здания КГБ на Лубянке. Я нисколько не шучу! Однако здесь в "палацио" врезаны алюминиевые (как от телефонной будки) двери и грубые серийные ("столярки") деревянные окна. Таким образом осуществлен виртуозный бросок: наблюдатель с высоты сталинского ренессанса летит вверх тормашками в прагматичное болото позднего застоя.
Все здесь знаменательно и значительно. Кладка стен стилобата храма сделана из колотого рваного гранита (в технике "гротесковой рустовкой"). Сей прием был чужд воспитанному на ампире Тону, но зато близок и хорошо знаком всем нам по цокольным этажам строений эпохи тоталитаризма, которые после войны украшались плитами трофейного камня. Нетрудно заметить, что пандус для подъезда к храму высоких гостей "взят" у гостиницы "Россия"… Однако самым трогательным элементом храмового комплекса является аляповатый отделанный гранитом бассейн — своеобразная рецессивная память о "несчастном" бассейне "Москва".
Я знаю: мрамор, коим отделаны стены храма, вызывает в среде профессиональных архитекторов скепсис. Да, кощунственные слышались речи о якобы продолжающейся здесь традиции отделки дворцов молодежи и обкомов партии. Это, конечно, преувеличение, но ведь действительно с 60-х годов партийное строительство необъяснимым образом тяготело к мрамору (возможно, проявился мещанский стереотип: мрамор — всегда красиво и роскошно). Так или иначе, следует помнить, что стены старого храма Спасителя были облицованы в основном белоснежным известняком, а барабан — тот и вовсе был покрыт штукатуркой. Отдавая должное людям, которые качественно справились с трудоемкой задачей — обшить громаду мраморными пластинами (да еще за столь короткий срок!), нельзя не отметить, что только часть храма сверкает белизной. Светлого красивого мрамора желто-розовых теплых тонов хватило только на верхнюю часть строения. К сожалению, большая часть поверхности покрыта более дешевым, но и более темным соянским мрамором. Боюсь, что его холодный и серый колорит в нашу московскую непогодь придаст стенам храма вид некрашеного бетона (марки 250). Печальное ощущение добавляют также какие-то ржавые пятна, незнамо как очутившиеся на поверхности благородного материала.
Как сложно писать о современности. Как сложно исследователю оценивать и анализировать, например, монументальные творения настоящей эпохи, избегая при этом официальной патетики, не впадая, между тем, в желчный и мелочный снобизм (что само по себе является признаком скверной работы пищеварительной системы).
Памятуя обо всем вышесказанном, прошу читателя не воспринимать данный текст как попытку "очернить" что-либо, "уколоть" кого бы то ни было. Все проще: движимый любопытством я, как и сотни тысяч моих сограждан, совершал экскурс по новым достопримечательностям города Москвы, при этом силясь разобраться в своих чувствах и мыслях. Уверяю вас, дорогой читатель, я не придумывал себе заранее никакой жесткой схемы и был одинаково готов как принять, так и отторгнуть увиденное. Готов был искренне восхититься или же гневно отвернуться. Однако именно то, что я увидел, и подтолкнуло меня к письменному столу.
Желание мэра Лужкова поставить восстановленный храм Спасителя на охрану в ЮНЕСКО (как памятник всемирного культурного наследия) — чистая блажь. Во-первых, этот мощный, стратегически важный объект (каркас его сделан из сверхпрочного железобетона) не нуждается в охране как таковой. Во-вторых этот современный храм есть вполне оригинальное сооружение и (уж не знаю, хорошо это или плохо) вовсе не идентичное тоновскому творению. Откровенные упрощения в декоре самого храма меркнут перед модернистским апломбом архитекторов-устроителей близлежащей территории и стилобата. Пусть арки на звонницах лишены первоначального игольчатого орнамента, а порталы скучают без сложной и многомерной византийской резьбы, зато комплекс главного храма России нынче представляет из себя уникальный полигон различных стилей и направлений, бешено конкурирующих между собой в пределах старинного, некогда цельного контура.
Более того, подробное изучение элементов сего строения позволяет сделать вывод — перед нами квинтэссенция русской, а точнее, советской архитектурной традиции во всей ее фантастической противоречивости.
Еще бы. Глянцевый темно-красный гранит цоколя храма неотступно шепчет: "Мавзолей…" Нет нужды говорить, что пояс цоколя старого храма был сделан из темно-зеленого итальянского мрамора или так называемого украинского лабрадорита, имевшего многочисленные зеленые вкрапления. Какое это имеет значение? Все гораздо интереснее: мостик, ведущий с Волхонки прямо к воротам храма, заставляет вспомнить о промышленном дизайне тридцатых годов: обнаженные металлоконструкции — ребра жесткости, серые заклепки, четкие сварные швы. Мостик подпирают серые железобетонные стойки. Подобные штуки очень любил академик Фомин, но такие пилоны не могли присниться старику Тону даже во сне.
Нижняя северо-восточная стена стилобата мистическим образом полностью воспроизводит часть фасада здания КГБ на Лубянке. Я нисколько не шучу! Однако здесь в "палацио" врезаны алюминиевые (как от телефонной будки) двери и грубые серийные ("столярки") деревянные окна. Таким образом осуществлен виртуозный бросок: наблюдатель с высоты сталинского ренессанса летит вверх тормашками в прагматичное болото позднего застоя.
Все здесь знаменательно и значительно. Кладка стен стилобата храма сделана из колотого рваного гранита (в технике "гротесковой рустовкой"). Сей прием был чужд воспитанному на ампире Тону, но зато близок и хорошо знаком всем нам по цокольным этажам строений эпохи тоталитаризма, которые после войны украшались плитами трофейного камня. Нетрудно заметить, что пандус для подъезда к храму высоких гостей "взят" у гостиницы "Россия"… Однако самым трогательным элементом храмового комплекса является аляповатый отделанный гранитом бассейн — своеобразная рецессивная память о "несчастном" бассейне "Москва".
Я знаю: мрамор, коим отделаны стены храма, вызывает в среде профессиональных архитекторов скепсис. Да, кощунственные слышались речи о якобы продолжающейся здесь традиции отделки дворцов молодежи и обкомов партии. Это, конечно, преувеличение, но ведь действительно с 60-х годов партийное строительство необъяснимым образом тяготело к мрамору (возможно, проявился мещанский стереотип: мрамор — всегда красиво и роскошно). Так или иначе, следует помнить, что стены старого храма Спасителя были облицованы в основном белоснежным известняком, а барабан — тот и вовсе был покрыт штукатуркой. Отдавая должное людям, которые качественно справились с трудоемкой задачей — обшить громаду мраморными пластинами (да еще за столь короткий срок!), нельзя не отметить, что только часть храма сверкает белизной. Светлого красивого мрамора желто-розовых теплых тонов хватило только на верхнюю часть строения. К сожалению, большая часть поверхности покрыта более дешевым, но и более темным соянским мрамором. Боюсь, что его холодный и серый колорит в нашу московскую непогодь придаст стенам храма вид некрашеного бетона (марки 250). Печальное ощущение добавляют также какие-то ржавые пятна, незнамо как очутившиеся на поверхности благородного материала.