Разумеется, тотчас отыскиваются таланты, участники каких-то кружков, какой-то самодеятельности, гордые уже тем, что им позволили участвовать (и далеко не обязательно попадающие в конце концов смонтированную киноленту!) в съемках! Разбегаться, падать под пулями, кидаться толпою в узкие двери запираемой церкви, стоять обреченным гуртом за колючей проволокой, ожидая отправки в Германию… И, разумеется, у этих временных актеров завязываются знакомства с актерами-профессионалами, а также с осветителями, гримерами, младшим киноперсоналом, лихо использующим популярность кино в своих низменных интересах… МОЯ “ЛАУРА” - светловолосая легкая девчушка, точнее молодая женщина, только что родившая второго ребенка (и потому по временам отлучавшаяся кормить), была особенно и как-то по-особому и смешлива, и шумна, и весела, и, главное, талантлива, талантлива очень! И веселье, и “жизнь” били в ней через край. Не было и признаков той степенности, что отличает замужнюю и детную женщину от девушки. Небольшая ростом, ладная, да внешность не описать! Тем более внешность молодой, веселой и красивой женщины, тем более, что красота ее была не картинная, не “открыточная”, а как раз и заключалась в этой бившей ключом (решусь уж на штампованный образ!) жизненной энергии. Как-то в автобусе видел я ее и мужа. Глуповато лыбясь во весь рот, он глядел на нее, меж тем как она с хохотом рассказывала что-то подружкам и, частично, мне, присутствующему тут же, ибо ехали вместе со съемок. Так вот и шло. И, каюсь, завидовал я этому ее супругу и, не забывая о своем весьма преклонном возрасте, все же грустил и думал, и вздыхал про себя, что вот такое веселое чудо проходит опять мимо моей жизни, а я безнадежно запоздал… Разговаривали. О чем - не помню. Странно, но не помню даже ее имени и, боюсь, нынче могу не узнать, встретив в толпе. Ибо запомнилось и помнилось с мучительной болью не это, не внешние приметы, а скорее строй души; ее ясная, веселая кипучесть, во всей этой киношной кутерьме звеневшая сквозь и надо всем, как серебряный колокольчик. Да нет, словами опять не сказать, не определить… Но, разумеется, два эти рубежа: разница возрастов (в дочери она мне годилась, так-то сказать!) и счастливое замужество, исключали для меня всякую возможность более близкого с нею знакомства. И так только тихо радовался, когда она выделяла меня, не забывая в толпе хохочущих подруг, хотя особой близости не было меж нами. Помню только, что во мне проснулось то мучительное, как жар болезни, чувство обостренного ощущения ее присутствия и желания близости, не той грубой, от которой пересыхает рот и рождаются зверские инстинкты, а какой-то иной, духовной, что ли… Да и попросту нравилась она мне нешуточно! Короче - влюбился, с удивлением и горечью чуя в себе наступление тех самых чувств, которые считал похороненными для себя уже лет тридцать тому назад… И. конечно, совсем, совсем не думая, не гадал, что и она ко мне, старику, может испытывать что-либо, кроме естественного уважения… Ну вот, съемки кончились. Разошлись толпы болельщиков и зрителей. Я получил квартиру и начал обустраиваться на новом месте с частью детей, порешивших остаться со мною. И уже нашел (почти нашел, а вскоре и “утвердил отношения”) хозяйку в дом, без которой пропадал, не успевая совмещать творческую работу с кухонной стряпней и стиркой… Словом, шла жизнь. Горожане, успокаиваясь, все реже тревожили меня уличными “узнаваниями”. И к городу я привыкал, и со сменившимся начальством встал в типичные интеллигентские отношения парламентской вражды. (Памятники старины, экология, петиции, подписи - наш крест, а какому же начальству нравится, когда его постоянно теребят, да еще по таким “пустякам”?). Два года, кажется, прошло до той встречи, - я ее считаю первой, - поскольку именно тогда я впервые понял, что это именно Лаура, не сообразив сразу, как водится, что встречи будет только три… Встретил на остановке. Ждал автобуса, куда-то спешил… Убей меня Бог, ежели сейчас вспомню куда! Так это по миновении времени стало неважно. - Вы меня помните? Помните?.. - Меня поразил ее голос, голос прежде всего. Какой-то надрывный, горловой и звонкий, как лебединый зык. Не слышал я, или почти не слышал, курлыканья лебедей, но что-то было именно такое в этом ее уже дрожащем (вдруг не узнает!), уже неуверенном: - “Помните? Помните?..” И годы сошли на нет, и “личное”, что уже было, отошло посторонь, и вдруг я понял, старый дурень, поверив в невозможное, в то, что она-то, она не забывала меня все эти годы, что если бы я ее не узнал, это было бы для нее катастрофой, ужасом, горем… О чем-то мы говорили. Коротко. Подошел автобус, и я по обыкновенному дурацкому автоматизму сел на него, вместо того, чтобы плюнуть на все относительно надобные дела, остаться, поговорить, расспросить… И уже садясь, спросил, как полагается спрашивать замужних женщин, о супруге. И услышал ошеломившее меня, сказанное тем же голосом раненной лебеди: “Бросил нас! Волюшки ему захотелось!” Вот тут бы мне и остаться, выпрыгнуть из автобуса… Но я промедлил, обалдев, а двери уже закрылись, и я уехал… Уехал от нежданного, возможно, от того, что бывает единожды во всю жизнь и уже не повторяется более, к скучным и суетным делам, о которых, убей меня, не смогу вспомнить теперь! Да и… Всегда пакостно признаваться в собственном несовершенстве, но не оно ли испортило мне всю жизнь и привело, в конце концов, к горестному осознанию, что я совершил к закату своему едва четвертую часть того, что мог и должен был совершить, что вечно допускал, от слабости, от бессилия и лени, мелкие предательства, слишком легко расставался с людьми, бросал недоделанные работы, которые требовали упорства и аскетизма. А я материальное благополучие полагал естественною наградой - за что? Когда мы обращаемся к жизни великих, то видим, как мало значили в ней эти самые материальные ценности, да и вообще, как, в сущности, временны и преходящи они! ОПОМНИЛСЯ Я только через несколько дней. Стал приезжать на эту остановку раз за разом, все ждал, вглядывался в текущую мимо разномастную толпу - найти, остановить, обменяться адресами, в конце концов! Она не появлялась. Да и я поостыл, трезво взвесив теперь уже и свое новое семейное состояние. Таким женщинам, как она, проходной интрижки не предлагают… Все было верно, все было правильно, и только временами вскипало острою юношескою болью, ломая всю мудрую систему доводов… И ведь не могу сказать, что моя новая семья не состоялась опять, или… И состоялась, и “или” никаких не было! Но был одинокий лебединый клик в поднебесье, и это чудесное слово “волюшка”, и это надрывное: “Вы помните, помните?” …Надо же было через год повстречать ее вторично на той же самой остановке, почти на углу трех шумных улиц, в той же торопящейся к транспорту толпе! И опять было: “Вы узнали меня? Узнали?” - И опять сбивчивый, быстрый, горестный рассказ о своей судьбе. Вышла замуж за вдовца с детьми, девочки болеют, требуют много времени, оттого устроилась работать уборщицей на завод с каким-то кратким названием, кажется, “Старт” - тоже ведь не переспросил, не запомнил! Вот тут я нахрабрился, наконец, сказать, что в тот раз не понял, по правде, что она разошлась с мужем. - Таких женщин, как вы, не бросают! - Сказал. В ответ она бледно улыбнулась, поблагодарив меня просто, без жеманства, и видно было, что ее очень согрели эти, невзначай сказанные слова, что она, возможно, почти утратила и веру в себя и ту бурную юную прежнюю веселость за массой неудач и забот, за чужими детьми, требующими, в свой черед, и внимания и ласки, за угрюмым (почему-то подумал: угрюмым и неразговорчивым!) мужем, за суетно-скучными пересудами и грубым острословием заводских уборщиц, за всем тем, что есть ежедневная, будничная, выматывающая непрерывностью работ и докуки женская семейная доля… И опять мы расстались скоро и глупо, и опять я не спросил, не сказал ничего… То ли снова торопился куда-то? Ах, эта наша пустопорожняя ежечасная торопливость, не дающая содеять ничего крупного, настоящего, прочного, что осталось бы, ежели не в веках, то в каком-то более продолженном времени. Торопливость во всем: в делах, отношениях, чувствах, когда дружба заменяется приятельством, любовью, в лучшем случае, сексом, а ответственность - внешнею отяготительностью обязанностей, от которых с удовольствием сбежал бы… А все большое, великое, подлинное, как Бог, как совесть, как смысл бытия - проходит мимо, на него недосуг поглядеть, некогда и подумать о том! И только в редкие миги опоминанья приходят на ум древние пророческие слова: “Суета сует и всяческая суета!” Третий (и последний) раз мы встретились с нею на рынке. Я был с женой и маленьким сыном. Мальчишка доверчиво подошел к ней, и она как-то нежно и робко, по-матерински, ласкала его, гладила по волосам, а сама говорила, говорила, говорила, захлебываясь (жена тактично отошла в сторону, дабы не мешать разговору, и потом ни о чем так и не спросила меня). А она, моя Лаура, говорила о политике, о бедственном состоянии страны, о тупости правителей, предательстве Горбачева, еще о чем-то “общественном”, будто торопясь выложиться, о том, что совершенно не интересовало, по-видимому, ее нынешнее окружение. Быть может, и показать мне, что ее интересы не замыкаются на семье и доме… А, скорее, ничего не хотела “показать”, а само полилось, само стало выговариваться не “кухонное”… Красота ее уже начала отцветать, блекнуть. Судьба, видно, не баловала ее, и, быть может, верно, что не с кем было и потолковать вот так о жизни, о “проблемах”, да просто - не с кем поговорить! (Много ли и у меня-то, при всей широте моих связей и знакомств, тех, с кем можно попросту посидеть, повспоминать, “поговорить о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви…” И… Ну почему, почему не сказал я того, что вертелось на языке, что вот мой телефон и адрес, заходите, когда будет совсем невмоготу! Заходите - раз так уж все сложилось, попросту душу отвести, посидеть за чаем (“авось и распарит кручину хлебнувшая чаю душа”), потолковать о высоком, несуетном, чтобы потом, кратко отдохнувши, опять унырнуть в обыденщину бытия… Почему не предложил, наконец, подвезти до дому (я был на машине)? Жена бы, я думаю, поняла… Почему же я не сказал, не содеял всего этого, почему как-то нелепо, едва кивнув, оборвал разговор? Неужели не понял, - да, конечно, опять и уже навсегда не понял, что Лаура являлась Петрарке всего три раза, и что продолжения не будет. Не будет уже никогда. А МОЖЕТ, ничего этого, что я тут понаписал, и не было? Что я все выдумал, всю эту несвершившуюся любовь? Что дело было и не во мне вовсе, а в том давнем фильме? А для нее, Лауры, явился я лишь связующим звеном с “большим миром”, к которому она прикоснулась на съемках? Да и киносъемка та не стала ли для нее последним ярким впечатлением жизни, а я, в таком случае, олицетворенным воспоминанием прошедшего праздника? И еще одно утешение подсказывает мне холодный разум: быть может, и симпатия Лауры к Петрарке выдумана поэтом? Ибо художник в творении творит свой собственный мир, иногда более живой и правдивый, чем окружающая действительность, и Петрарка подарил миру свою идеальную мечту? Не знаю! Все может быть! И не узнаю уже никогда. Только Лауры своей с тех пор я уже не встречал…  

“…КТО-ТО ИЗ НАС - ЧУЖОЙ”

     
Николай Беседин * * * Я люблю ту Великую, грешную, Ту, ушедшую в вечность, страну И за веру ее сумасшедшую, И за праведную вину. Не просила у мира, не кланялась, Берегла свою честь испокон, И прости ее, Боже, что каялась Не у тех, к сожаленью, икон. Было все: упоенье победами, Были всякими годы и дни, Но над всеми смертями и бедами Было что-то, что небу сродни. И когда-нибудь праздные гости Спросят новых вселенских святых, Что за звезды горят на погосте? И услышат: - Молитесь за них. МОЛЕНИЕ О МЕТЕЛИ В середине московского лета, В коей плоть досыта разогрета, Там, где млеют кремлевские ели, Среди пестрой и шумной толпы, Озирающей власти столпы, Я взмолил небеса о метели. Не о той, что стенает и воет, А о той, что навечно хоронит, Той, что вымела Наполеона, Что следы замела декабря. А потом заодно - февраля, На котором померкла корона. Той, что воином грозным и верным Разметала врагов в сорок первом… Ой, метуха, шалоник каленый! Замети кривопутье и гать! В белый саван приди спеленать Наше лихо под ратные звоны. Гей ты, посвист лихой! Ваша снежесть! Ты повымети всякую нечисть! Убели снега белого-беле Почерневшие души людей… В середине Москвы в летний день Я взмолил небеса о метели. * * * Мы давно городскими слывем, Но деревня, откуда я родом, То напомнит своим говорком, То крестьянским укладом особым, То весенней мольбою полей Позовет среди ночи несмело… Сколько нас, деревенских детей, В городах и столицах осело? Мы порой сторонимся родства С избяной, бездорожной, забитой, С той Россией, что чудом жива, С той, что нами и Богом забыта. …Я уеду из дома в метель В ту затерянную, родную Деревеньку, где старая ель Стережет пятистенку пустую. По сугробам следы торопя, Постучусь в крайний дом у дороги. Но уже не признает меня Дед Кузьма, повстречав на пороге. Я скажу, что когда-то здесь жил, И здесь родина нашего рода, Что к нему на засеку ходил За пахучим, за липовым медом, Что весной насовсем я вернусь, Стану сеять, косить возами… И увижу я скорбную грусть У него глубоко, за глазами. СЫНУ Мой милый сын! Как светится июнь Там, на Угре, цветами запорошенный! Оставь дела. На этот бизнес плюнь. Давай заглянем на денечек в прошлое. Войдем в него, плевки переступив, В шестидесятые, в сороковые, Где бабушка жива и дед твой жив, И с мамой мы такие молодые! В бревенчатую сельскую избу Войдем с тобой, благословив судьбу. Ты оглядишься, поведешь плечом, Не увидав экранов и компьютеров. Замрет вопрос: ну как мы тут живем, Так скучно, так отстало и так муторно? Пройдешься по двору, войдешь в сарай, Заглянешь в огород, сорвешь смородину… Ну а потом? Ложись да помирай Хоть от тоски, хоть от любви по родине. Когда следов не видишь за спиной, То страшно быть наедине с собой. На этих фотографиях - взгляни! Какие светом сотканные лица! Тот мир, который строили они, Казалось, вечность целую продлится. Как много из завещанного нет! Как многих, сердцу дорогих, не стало! Все - ловля ветра, суета сует. И рушат все, чтобы начать сначала. На почве, где над хламом новый хлам, Не воссияет непорочный храм. Оставим три ракиты позади, Пойдем к старинным монастырским стенам. Здесь в древности схлестнулись два пути, Над малахаем воссияли шлемы. Здесь Куликова поля семена Взошли освобождением от ига. Нас, русичей, хранили времена, Просторов неизносные вериги. Ни доблести, ни славы не добыть, Коль Родину и Веру не хранить. Да, многое потеряно в пути. И революция - кровавая разборка, И войны - беспощадней не найти Ослабили державные подпорки. И все же миру алчности в пример, Греховный и святой, могуч и шаток На поте всенародном СССР Поднялся вровень с небом из бараков. И прадед твой, и дед, не все любя, За ту страну дотла сожгли себя. Сейчас немало всяческих плевать На их могилы и дела святые, Что Отчиной не стали торговать, Хоромы не воздвигли расписные, За бедность, за колхозы, за ГУЛАГ, За Сталина и занавес железный, За то, что был повержен ими враг И не привечен Запад - друг любезный. На прахе тех, кто создавал Союз, Плясать способен только жалкий трус. Мечтателей, романтиков, солдат - Не наше племя. Мы - его потомки. Мы начали, и каждый на свой лад, Раскалывать Державу на обломки. О, сколько доброхотов вдруг нашлось Нам помогать все рушить с диким криком! Очнулись мы, когда последний гвоздь Был в крышку гроба вбит Страны Великой. Нам застили и душу, и глаза Свободный рынок, баксы, колбаса… В те годы нам судьба давала шанс, Но мужеством мы не вскормили души. И с горечью Нерукотворный Спас Смотрел на нас, своих овец заблудших. И все, все же… В беспросветной мгле, Где быт из горя и разврата соткан, Я знаю, где-то ходит по земле Славянской крови просветленный отрок. По рощам, по деревням, по жнивью… И пьет горстями силушку свою. Мой милый сын! Как светится июнь! Я не видал давно весны прекрасней. Здесь по ночам горит звезда-вещун И даже днем почти уже не гаснет. Махни на этот бизнес, на дела, Пойдем, где по-весеннему все ново, Где натянув до боли удила, Промчался отрок в поле Куликовом. * * * На этой земле, в этом городе Кто-то из нас - чужой: Или эти - с гладкими мордами, Или я - с разбитой душой.  

ТАК!

     
Юрий Ганжа В Музее изобразительных искусств имени Пушкина на Волхонке открылась огромная выставка - “Мир чувственных вещей в картинках”. Впервые со времен “раскола”, воцарившегося в русском изобразительном искусстве в начале ХХ века, когда художники-модернисты поделились на голодных футуристов и сытых мирискусников, “пролетарии” и “буржуа” кисти и пера соединились в одном проекте. Поводом для такого единения послужил бестселлер XVII века - книга чеха Яна Коменского, в которой он впервые изобразил весь мир в картинках, доступных для понимания ребенка. Коменского можно назвать “человеком тысячелетия” - он создавал современную систему массового образования: возвел учителя на кафедру и придумал уроки, которыми стали потчевать детей преподаватели - посредники между учеными и детьми. Для XVII века его книжки с картинками были сродни тому, чем стал телевизор для нашего времени: детей от них оттащить было трудно. Коменский учил детей латыни по картинкам, на которых умудрился изобразить все - начиная от Бога и человеческой души - и кончая казням изменников Родины. Пронумеровав все эти “чувственные вещи”, он дал им имена на родном языке ученика и по-латыни. Возникла иллюзия, что весь мир легко переводим с языка на язык, а между народами нет отличий: таким образом, Коменский первым сформулировал идею общего европейского дома. Галерея “МАРС”, которая выросла из некогда знаменитых выставок на Малой Грузинской, решила раз и навсегда облегчить выбор тем для художников: она предложила им использовать сюжеты из книги Коменского. Результат первой попытки современных художников сообща нарисовать весь мир представлен на выставке в Пушкинском музее. К художникам присоединились литераторы, которые должны были откликнуться на темы Коменского, написав небольшие эссе. Картины и статьи соединились в дорогом каталоге, который был издан к открытию выставки при спонсорской поддержке отечественных и зарубежных фирм. Автор этой беспрецедентной инициативы - художник Константин Худяков. Он смог реализовать свою идею, несмотря на финансовые затруднения, которые переживают все художники: их “поманили” рынком и высокими ценами за картины ценители искусств из-за рубежа - и оставили в дураках. Худяков решил “пойти в обход” - продать оптом выставку, повезти ее по миру, устроить нечто вроде русских сезонов, которые покорили в начале века Париж. Спору нет, мощность художественного мира России такова, что способна очаровать весь мир - но смог ли господин Худяков собрать именно лучших художников? На наш взгляд, для осуществления этой идеи Худякову не хватило ни мужества, ни вкуса. Хотя он и делал попытки привлечь в проект художников реалистического направления, они оказались чересчур робкими. Тусовочный вкус “МАРСа”, наследие “подвальных выставок”, родовые пятна подростковых увлечений Сальватором Дали дают о себе знать. Не потому ли ведущий сотрудник Пушкинского музея в области современного искусства Марина Бессонова была против проведения этой выставки, поскольку под прикрытием великих идей в музей попали работы того сорта, который стыдно выставлять, даже в художественных галереях сомнительного толка? Но если выбор художников-исполнителей можно еще как-то отнести за счет аберрации вкуса самого Худякова, то выбор литераторов разоблачает тенденциозность кружка журнала “Золотой век”, обслуживающего вкус жирного банковского капитала. Некоторые из эссе глупы до безобразия. Опозорился поэт Тимур Кибиров, написавший, например, о существе, которое Коменский выделил в отдельную тему, что оно должно стать прерогативой сицилийской мафии и нашей “братвы”. Совсем обабился заблудший сын осетинского народа, одурел от западных стипендий! Перечислять “проколы” проекта можно долго, но все они - свидетельства дури и смуты нашего времени, которое вошло в него самым непосредственным образом - с блатом старого истеблишмента и неврозами свежих денег, показухой и несправедливостью, которые оборачиваются страхами и комплексами. Мы не можем разделить ужаса достойных сотрудников Музея изобразительных искусств от проникновения низкопробных работ в музей. Еще не пришло время для оценки значения масштаба предложенного Худяковым проекта. Давайте лучше обратим внимание на, несомненно, удачные работы на выставке. Это керамика Александра Лазаревича по темам “Язычество”, “Христианство” “Иудаизм”, это работы Натальи Нестеровой, Геннадия Гончарова, Владимира Любарова и Станислава Морозова, Александра Градобоева… Несколько десятков блистательных, полных энергии и жизни работ - и в том числе картины молодых, ранее не выставлявшихся широко авторов - несомненные удачи “исполнителей” этого проекта. Наивность Коменского, который думал, что все народы могут объединиться в одну республику, а все культуры слиться в одну - дань его времени и его религии - протестантизму. Тяга к созданию единой картины мира близка людям ХХ века, которые через триста лет после великого просветителя и гуманиста не ведают, что творят и куда идут, - достойный итог Нового времени… Юрий ГАНЖА  

ИГОРЬ СЕРЕНКО, ТЕАТР «СОПРИЧАСНОСТЬ»

     
М. Ковров Семейная жизнь Михаила Ивановича не сложилась. Жена его Василиса Карповна полюбила молодого вора в законе Ваську. Михаил Иванович разнервничался, бросался на людей, как собака, вынюхивал, как и что. Но и счастье Василисы было недолгим: вор охладел к ней и положил глаз на Наташку, сестру Василисы. Васька оказался человеком высоконравственным (не считал воровство доблестью), выражался высоким слогом (“Возьмите вы нож, ударьте против сердца, умру - не охну! Даже с радостью, потому что - от чистой руки”), и Наталья заколебалась. Но тут занервничала уже Василиса. Постояльцы (Михаил Иванович держал ночлежный дом) с интересом наблюдали за развитием событий, тем более, что у одного из них, Бубнова, - скорняком был, свое заведение имел, - жена тоже с мастером связалась, тот собак в енотов перекрашивал. И так они крепко друг за дружку взялись - либо отравят его, либо еще как со света сживут. Он, было, жену бить, а мастер - его. Очень злобно дрался. В общем, обитатели ночлежного дома жили разнообразной жизнью: выпивали, закусывали и комментировали ход событий. Однако так случилось, что пьесу о роковой любви стали играть как общественно-политический трактат на тему: “Человек - это звучит гордо”. Когда-то каждый советский школьник знал: Горького избрали академиком, царь признал выборы недействительными, Чехов и Короленко в знак протеста сложили с себя звание академиков. Примерно так все и было. Но любопытны детали: инцидент произошел в феврале, а заявление о выходе из академии подано Чеховым в августе. Он не знал, как поступить. Ходил советоваться к Толстому. Когда Чехов прочитал у Толстого, что Анна чувствовала, как у нее в темноте блестят глаза, он стал бояться Толстого. Идя к нему, долго выбирал брюки. Если надеть широкие, подумает, что нахал, если узкие, то - щелкопер. Толстой сказал: а я не считаю себя академиком, и уткнулся в книгу. Между тем, Короленко настаивал. Некоторые (Бунин, например) не могли простить Чехову его демарша, тем более, что сам Чехов голосовал на выборах в академию за Д. Мережковского. Скандал с выборами возник как раз в тот момент, когда в Художественном театре заканчивались репетиции первой пьесы Горького “Мещане” (на написание пьес его подбил Чехов, премьера должна была состояться на гастролях театра в Петербурге, и власти резонно опасались протестов публики в связи с беспрецедентным вмешательством царского дома в дела академии. Сам Горький, не ожидая премьеры, приступил к следующей пьесе “На дне”). На генеральной репетиции “Мещан” присутствовал цензурный комитет в полном составе, множество высокопоставленных лиц. Представители министерств с семьями, сами министры с женами и друзьями. Театр был предупрежден: если комиссия сочтет, что спектакль произвел на публику нежелательное впечатление, он будет последним и пьеса будет запрещена. Естественно, что при постановке следующей пьесы Горького слова второстепенного персонажа, резонера, практически не участвующего в происходящих на сцене событиях: “Надо уважать человека” - заняли неподобающее им центральное место в спектакле. А потом и во всех следующих спектаклях во всех театрах. В июле 1902 г. Горький присылает Чехову для прочтения только что законченную пьесу “На дне”. Чехов ответил: “Дорогой Алексей Максимович, пьесу Вашу я прочел. Она нова и, несомненно, хороша. Второй акт очень хорош, это самый лучший, самый сильный, и я когда читал его, особенно конец, то чуть не подпрыгивал от удовольствия”. В наше время, когда само имя Горького стало как бы сомнительным, режиссера, решившегося ставить “На дне”, можно вполне признать ненормальным. На спектакль Игоря Сиренко я попал совершенно случайно. Увидев на сцене знакомые нары, затосковал. Хорошо помню финал второго акта классического мхатовского спектакля, фигуры спящих в пятнах лунного света, пробивающегося в окна, - неизгладимое театральное впечатление. Здесь же, судя по декорации, - финала не будет. Играли какую-то другую пьесу.