— Никак шаргать пора. Вон и солнце на маяке. Должно, уж полдень.
   — А ты по-пензяцки, по лапотным часам. Видал, как Петька-пензяк мерит время? Станет, отчеркнет тень, смерит, как шесть лаптей — значит полдень...
   Все разошлись по своим загонам. Остался один только Семен, подобравший меня молодой мужик, лет тридцати шести. У него худое, муругое, обветренное лицо, но довольно приятное, пожалуй, даже красивое, если присмотреться. Правильный нос с горбинкой, темные брови с глубокой складкой посредине; серые суровые, неулыбающиеся глаза; усы закручены по-солдатски; вместо бороды давно не бритая щетина.
   — Как вас зовут-то? Михал... А по батюшке? Лексаныч... А меня Семен Палыч... Ну вот што, Михал Лексаныч, подсаживайся, давай пошаргаем. Што тут нам баба положила...
   Он дал лошади овса в торбе, потом, порывшись в телеге, достал ломоть ситного ржаного хлеба, два соленых огурца, солдатский бачок с пшенной кашей пополам с варенцом и деревянную ложку.
   — Хлебец-то подобрался, — пояснил он, как бы извиняясь в недостаче хлеба. — Економить приходится до нового.
   После еды он нацедил из бочонка в телеге воду в жестяную кружку, напился и предложил мне:
   — Нате испейте. Вода у нас жиловая, сладкая.
   Напоив из ведра заржавшую лошадь, он опять принялся за работу. Внимание мое привлек давешний сивобородый старик. Подвязав на шею веревкой ведерко, он захватывал пригоршню зерна и золотым веером разбрасывал ее между заскорузлых пальцев по пашне попеременно в обе стороны, пропуская один шаг, под правую ногу. Выпрямившись и точно увеличившись в росте, легко и медленно ступал он новыми лаптями по черноземному бархату, и в его поступи и широком щедром жесте чудился простой и выразительный ритм тысячелетий: золотая разгадка смертей и рождений.
   — Лешишь, дедушка Мирон! — крикнул ему проходивший мимо по дороге чернявый цыганистый мужик в дырявом зипуне. — Бог на помочь!
   — Это у нас леха называтся, когда рассевашь. Дорожка така золота из семенков, — пояснил мне словоохотливый дед Мирон, высеяв ведерко и начав опахивать сев сохой, в то время как мальчишка бороновал верхом на жеребенке.
   От большого лысого бугра, который мужики называли шиман, протянулась по лощине длинная лиловая тень. Солнце коснулось горизонта и, глубоко всадив в землю сверкающий лемех, потухло. Сразу похолодало и стало смеркаться. Мужицкий табор гуськом двинулся ко дворам, подобрав в телеги сохи или волоча их на волокушах вместе с перевернутыми зубьями вверх боронами.
   Когда мы взобрались в гору, совсем стемнело и поперек всего неба засияла широкая звездная леха Млечного Пути.
   — А вот и наш выселок, — ткнул кнутовищем в темноту Семен Палыч. — Непочетовкой прозыватся. Прежде тут выгон был. Старики сюды выселяли в наказание.
   С трудом перебравшись через гать плотины, где в каузе водопадом шумела вода, мы въехали на топкую широкую улицу с редкими огоньками.

XXX Непочетовка

   Во многих деревнях есть такие выселки, где мир отводил участки беднякам новоселам и куда старики выселяли неуважительных сыновей в наказание за ослушание, за «непочет». Отсюда и название Непочетовка. Места эти обычно новые, целинные, менее удобные для поселения, где все приходится заводить сначала. Такова же и та Непочетовка, куда меня привез Семен Палыч. Расположена она на самом бугре у выгона, в сторонке от села, раскинувшегося со своими садами и огородами в ложбине у пруда. Зимой здесь дует вовсю буран, а летом самый припек и вихри пыли из степи. Колодцев на горе нет, и за водой приходится ездить с бочкой или далеко ходить с коромыслами. На огороде без полива растут хорошо только тыква да подсолнухи. Избы в Непочетовке бедней и меньше, чем в селе; у некоторых нет даже дворов. Видно, что хозяйством начали обзаводиться недавно и еще не обстроились.
   Изба у Семена Палыча получше, чем у других, крыта тесом, с крашеными ставнями, но тоже какая-то недостроенная, наскоро сколоченная, необжитая — «времяная», как поясняет он сам. Хозяйственные постройки на дворе тоже все «времяные», из плетня, обмазанного глиной, с соломенным навесом. Ворота несуразные: один столб толстый и высокий, другой тонкий и низкий. Балка попалась просмоленная, от старой баржи, и на ней, как ни стругай, проступает деготь.
   — Оно хоть и негоже так, — оправдывается Семен Палыч. — Иной подумат, ворота вымазали дегтем. Ну да ничево, девчонка у меня махонькая. А подрастет, новые отстроим, пофасонистей.
   При бедности в Непочетовке — изобилие колючей проволоки; она служит здесь вместо плетней, и ею опутаны огороды, сады и гумна.
   — Это когда Деникин подступал, — пояснил мне Семен Палыч, — круг всего города верст на сорок, а то и больше нарыли окопов и опутали проволокой. Ну, опосля, как ушли белые, проволоку-то мы пообрывали для надобностев по хозяйству. От скотины ограда хорошая...
   Хозяйка у Семен Палыча — Татьяна Антоновна, бойкая молодая баба, на вид не очень здоровая, неказистая, но на работу спорая, и живут они дружно. Во время войны, еще до замужества, в доме матери она пахала и работала за мужика.
   — Сухенька, плохенька, а ни одна не поспеват за мной снопы вязать, — говорит она про себя.
   — Наших баб для спанья только и держут, — неодобрительно отзывается вообще о молодых бабах дед Мирон, но Татьяну Антоновну он хвалит.
   — Про Семенову жану худого не скажешь. Работница дай Бог всякому.
   У них трое детей — двое мальчишек и девчонка. Старший, лет восьми — косой, с бельмом на глазу, недосмотрели, курица клюнула, приняв, вероятно, блестящий подвижной зрачок за вкусную жужелицу. Девочка еще не ходит, хоть и пора, еле стоит на тоненьких несгибающихся ножках.
   — Мякинны ножки. В голодный год родилась. Думали, не выживет, — жалеет ее Татьяна Антоновна.
   У Семена Палыча одна лошадь, корова комолая, без одного рога, и пять овец.
   — Хорошо хоть скотиной обзавелся. А то опосля голодного году была у нас одна коза... Купил для ребятишек козу на базаре, веду на веревке, а самому стыдно глаза поднять на людей. Какой, думаю, я крестьянин. Нешто это скотина!..
   Лошаденка — мелкая, мохнатая, но крепкая и. выносливая, киргизской породы. Семен Палыч купил ее по дешевке полудикой и долго бился, пока наконец не обучил ходить в упряжи и пахать.
   — Недоглядишь, бывало, сорвется с места, и давай по полю сигать с бороной. Насилу поймашь...
   У лошади остался только один большой недостаток, по отзыву хозяина:
   — Она никакой сытности не знат...
   Корова при мне отелилась. Вся семья озабоченно гадала, кто будет: бычок или телка. Бычка придется зарезать, а из телки можно вырастить вторую корову. Я слышал, как косой Панька, сидя на крылечке, бормотал скороговоркой:
   — Господи, пошли телочку! Пошли телочку!
   — А зачем тебе телочка? — спросил я.
   — Как же, молочко будет, — ответил серьезно восьмилетний Панька.
   Ночью Татьяна Антоновна зажгла огонь и разбудила Семен Палыча.
   — Буренка мычит. Должно, отелилась.
   Семен Палыч вышел и скоро вернулся в избу, торжественно неся на руках мокрого, вылизанного материнским языком новорожденного телка.
   — Ну что, Сема? — шепотом спросила Татьяна Антоновна. — Бычок аль телочка?
   — Телочка, — ответил Семен Палыч, складывая еще не стоящего на ножках телка в угол у печки.
   — Ну, слава Богу, — обрадовалась Татьяна Антоновна.
   Телок надолго стал нашим сожителем. Он стучал копытцами неокрепших ножек по половицам, требовательно мычал, доверчиво глядя на людей подернутыми молочной пленкой глазами, тянул, сопя, парное молоко и ходил под себя на соломенную подстилку, заполняя всю избу прелым едким запахом коровьего хлева. Семен Палыч всегда за работой, всегда озабочен и сурово-серьезен, почти не смеется и не улыбается.
   — Ну, за энтой мордвой не угоняшься. Вот каки до работы жадные, — отзываются о нем соседи.
   Я спросил Семена Палыча, почему его называют мордвой.
   — А хто их знат. Сказывают, отцов дед пришел сюда из мордовской деревни. Да, может, брешут. У нас в деревне, известно, как заладят, так и пойдет. И мово отца мордвой звали, и меня зовут, и детей моих звать будут!..
   Чувствуется, что все хозяйство держится только неустанным, напряженным трудом, мелким копеечным расчетом, недосыпом, недоедом.
   — Все, что получше, на базар везем. А что похуже — сами едим. Скотинку зарежешь, мясцо продашь, а себе кишки да требуху. Отведать за то, что за ней дерьмо подчищал...
   На летнее время вся семья перебралась в мазанку, служившую зимой конюшней и коровником, а сундуки с одежей и скарбом из боязни пожара перетащили в землянку на дворе. Я остался жить у Семена Палыча в качестве не то дачника, не то постояльца. Иногда работал, помогая сажать и полоть картошку, подсолнухи, бахчи, иногда бездельничал по целым дням и бродил в поле или в соседнем леску. Познакомился с соседями Семена Палыча и иногда заходил к ним в гости по их приглашению: «Гуляйте к нам». Жители Непочетовки привыкли ко мне и за глаза прозвали «Семенов дашник». Мальчишки перестали за мной бегать из любопытства, а собаки остервенело лаять из подворотен. Как больной, впервые вышедший на воздух и солнце, я радовался, что наконец избавился от своих петербургских кошмаров и перестал «сниться самому себе», снова ощутив животную, уютную теплоту жизни.

XXXI Баня в вишневом саду

   Вокруг колодца рос густым тальником запущенный вишневый сад. Осыпанные хлопьями свадебного розово-белого цвета вишни млели в тонком медоносном аромате и звенели озабоченным пчелиным гудом. Я доставал воду и по неосторожности упустил новое оцинкованное хозяйское ведро. Пришлось вылавливать его навязанной на конец веревки цепкой, остролапой железной кошкой. Колодец темный и глубокий, и подцепить за дужку затонувшее ведро не так-то легко. Перекинувшись через край сруба, я водил кошкой по дну, царапал со звоном по ведру, но вытащить его мне не удавалось. Увлеченный ловлей я и не заметил, как к колодцу подошла босоногая девка с ведрами на коромысле.
   — Эй, рыболов, ты што воду мутишь? — окликнула она меня. — Аль ведра упустил? Пусти воды зачерпнуть, а то ты проваландашься тут до темного.
   Это — Наташа, племянница Семена Палыча, дочь его старшего брата, смуглая, красивая девушка лет восемнадцати — «девка што надоть», по словам деда Мирона, «только больно озорница, дурманит дурням-парням головы». Наташа задорно повела на меня своими бойкими карими глазами и ловко, пустив между ладонями деревянный вал, сбросила ведро в колодец. Железная, захватанная руками и оттого отполированная ручка чурбана быстро завертелась, и ведро, расплескивая студеные серебряные слитки, стало на край сруба.
   — Ишь замутил воду-то, — притворно сердито сказала Наташа, ровно дыша высокой грудью, и, вскинув на плечи новенькое с позолотой коромысло, не расплескивая ведер, легко и стройно пошла по тропке. Из-под подоткнутого красного подола белели голые крепкие ноги.
   — Што загляделся? Мотри, нырнешь головой в сруб, придется тебя кошкой вытаскивать, — насмешливо крикнула она, полуобернувшись на повороте.
   Уже смеркалось, когда я наконец выудил ведро и вернулся в избу. Был субботний день, и Семен Палыч отправился в баню, наказав через мальчишку прийти и мне. Своей бани у Семена Палыча нет, и он моется в братниной, неподалеку от пруда, в том же вишневом саду, где колодец. Я подошел к прокопченному приземистому строению и остановился в нерешительности, услыхав изнутри голос Татьяны Антоновны.
   — Михал Лексаныч, чаво ж вы не идете! — окликнул меня Семен Палыч, высунувшись нагишом из двери.
   Раздевшись в холодном дырявом предбаннике, я вошел в полутемную, полную дыма и пара баню. Семен Палыч парился на полку, а Татьяна Антоновна голая сидела на полу, свесив над шайкой болтающиеся груди, и терлась мыльной мочалкой. Взяв шайку, я тоже стал мыться на скамье в темном углу.
   — Ты мотри, Сема, не угори на полку-то. Там угарно, — сказала Татьяна Антоновна.
   — Ничаво, угар кровь разгонят по жилам, — отозвался Семен Палыч, однако слез с полка и стал отливаться колодезной водой.
   — Покойный родитель мой, — рассказывал он, — бывало, запарится до бесчувствия, выскочит нагишом наружу и давай по снегу валяться. Отойдет, и сызнова в баню. Низменного росту был, а какой кряж...
   Семен Палыч с Татьяной Антоновной кончили мыться и ушли. Я уже собирался одеваться, как вдруг услышал из предбанника женские голоса и смех. Дверь скрипнула, и в баню вошла, выделяясь в дымном сумраке белым девичьим телом (я ее сразу узнал), Наташа с сестренкой-подростком.
   — Ой! — взвизгнула девчонка, — никак в бане чужой мужик моется!
   — Поддай пару, Дуняшка, штоб не видать было! — крикнула озорно Наташа и плеснула из ведра на горячую печку, отчего баня сразу наполнилась облаком пара.
   — А ты не смотри, а то ослепнешь. Аль девок голых не видал? — бросила она через плечо в мою сторону.
   Они сели на пол и стали мыться, перешептываясь и пересмеиваясь. Мне уже не хотелось уходить, и я сидел на лавке, делая вид, что моюсь, стараясь уловить глазами смутные очертания тела Наташи: округлые плечи, на которых еще недавно она несла золоченое коромысло с ведрами, стоячие крепкие груди, упругие волнистые линии спины и бедер...
   Но я забыл о том, что в деревенских банях мыться можно только у пола, где меньше угара, и скоро почувствовал сильный звон в ушах. Облившись холодной водой, я поспешно вышел в предбанник.
   — Аль угорел? — окликнула меня Наташа.
   Она тоже вышла в предбанник и стояла передо мной нагая, нисколько не смущаясь, вызывающе поблескивая на свету своими карими глазами и распустив вымытую щелоком косу между грудей почти до колен.
   — Бежим вперегонки на пруд, окупнемся! — предложила она и, выскочив наружу, побежала по дорожке к пруду, точно играя в горелки.
   Плохо соображая, что делаю, я кинулся вслед за ней. Наташа взбежала на деревянные мостки, с визгом бросилась в воду и поплыла поперек пруда к плотине под ветлами. Я тоже прыгнул и саженками поплыл за Наташей. Непрогретая солнцем вода обжигала холодом, а снизу еще студеным кипятком обдавали ключи со дна. Наташа плескалась ногами, как русалочьим хвостом, и, дразня, выставляла напоказ белую спину. Она выскочила на плотину раньше меня и понеслась назад к бане по тропке среди цветущих вишен. Стараясь догнать ее, я попал в крапиву и услышал впереди громкий смех, очевидно, это было подстроено нарочно. Когда я вбежал в предбанник, Наташа уже накинула платье и застегивалась.
   — Што, ожегся! Будешь знать, как мутить воду кошкой в колодце и ходить с девками в баню.
   Она ушла вместе с Дуняшей, и скоро из-за вишен в полуоткрытую дверь долетел ее звучный грудной голос, выкрикивающий нараспев задорную частушку:
 
Ах, мать, пусти
Погулять в кусты.
Во кустьях шалаши,
Там робята хороши!
 
   Ошалев от угара и холодного купанья, с малиновым звоном в ушах, вышел я, одевшись, наружу. Над млечной белизной цветущих вишен серебряным яблоком наливался молодой месяц, такой же нагой, крепкий и светлый, как бегущая к пруду купаться Наташа. По краям горизонта, где осели тучи, полыхали красными подолами зарницы, точно озорные девки, ведущие полночью в степи безмолвный колдовской хоровод.

XXXII Мирской испольщик

   — Очами ее, как говорится, не окинешь, — образно говорит Семен Палыч про непочетовскую землю. — А на поверку выходит — земли у нас помалу. Хозяйствовать не на чем. Взять хоть меня с братом. Да нам на двоех лошадях надо десятин двадцать пять, коли не больше. А у меня душевой земли всего-навсего шесть тридцаток. И хоть бы в кучке была. Одного разгону сколько. Только и знашь, что моташься по степи...
   Да, очами ее действительно не окинешь — взгляд устает следить за однообразной зыбью хлебов и черных барханов пашен, и при таких подавляющих пустотой и безлюдьем просторах постоянные жалобы на тесноту и малоземелье!
   Как-то в праздник я пошел вместе с дедом Мироном посмотреть хлеба. Дорогой он показывал мне непочетовские земли и называл их прозвища.
   — Прогонно поле — сама лучша земля, раньше помещичья была. А нее, можно сказать, и кормимся... Энто поле коло леса прозыватся Круги. Тоже ничево земля, только похужей, с супесью. На ней рожь хорошо родится, потому рожь песок уважат... На Маяке солонец ударился. Там у нас бахчи и залежь, непахоть, овец туды гоням... Над увалом, где падина, — Барсучье поле. Подале за железную дорогу — Дальне поле... Наши земли против тех, елшанских, не стоют, у нас земля пылкая, солонцы...
   Дед Мирон отлично знает непочетовскую землю, и его постоянно выбирают для переделов и размежевания. Земля не делилась лет пять, и мужики уже поговаривают о переделе: у многих народились новые души, а некоторые получают надел на мертвые. Скоро деду Мирону придется снова в сопровождении галдящей, взволнованной толпы отмеривать неторопливым аршинником своих старческих шагов знакомые загоны и утихомиривать расходившихся спорщиков, недовольных вытащенными из шапки жеребьями.
   Невдалеке от дороги, прямо среди поля торчал серый деревянный крест с жестяной иконкой. У его подножья серебряным ковриком стлался кусок нетронутого плугом дерна.
   Дед Мирон снял свою долгополую шляпу и перекрестился.
   — Убивство тут случилось. Давно, я еще мальчишкой был. Наши непочетовские с елшанскими подрались. Двоих мужиков до смерти кольями убили. Отсель елшанска земля сумежная с нашей...
   Я спросил деда Мирона, почему при переделе они так дробят землю, а не дают ее сплошными округленными участками.
   — Милый, нешто мы сами не понимай. Да как ее уравняшь, землю-то, коли она разная? В ином загоне сажень поболе стоит, чем тридцатка. Вот и делим в кажном поле землю на сотни и метам жеребья, кому какой загон достанется. Сами знам, што неудобно. У другого загоньев поболе двух десятков. А как разделишь по-Божески, без обиды?..
   Осмотрев озимые, Мирон похвалил их.
   — Ржи вот какие, наливные. Не то што прошлый год.
   Дорогой он балагурил и рассказывал, как его окрестили Мироном:
   — Батюшка у нас был строгий, сурьезный. До протоиерея дослужился, его опосля архиерей взял в город. Там и помер. Ученый был, любил проповеди читать. На Паску служил по-греческому. Имена на крестинах давал мудреные, книжные. Скажут, так, мол, батюшка, желам окстить младенца, а он никаких, окупнет в купель и назовет по-своему. Отец меня Петром хотел назвать, а он окстил Мироном. А на одного мужика осерчал, хотел сына Иудой окстить. Насилу упросили, а то так бы и пропал мальчишка. Куды денешься с таким именем? Прямо хоть на осине вешайся...
   Непочетовская земля напоминает мне мое детство, проведенное на такой же приволжской саратовской равнине, бывшей когда-то дном схлынувшего к Каспию и Аралу Хвалынского моря. На пылких с солонцом шоколадных целинах привольно растет одна только серебряно-сизая полынь, которая вместе с сухим, знойным воздухом придает такую нежную сиренево-голубую дымку волнообразному горизонту, что он делается похожим на морской. Да еще засухоустойчивые пшеницы с наливным янтарным зерном, дающие или сразу щедрый урожай за несколько лет, или почти ничего. Тот же выжженный колючий выгон, истыканный норами тарантулов — больших ядовитых земляных пауков, — их выгоняют наружу мальчишки водой или мочой, а овцы просто поедают, как лакомство, — вот отчего на овчине можно спать спокойно, не боясь укуса, прямо на норах. Также попадается чертов палец, похожий на человеческий мизинец, — окаменелый обломок морских ископаемых; крестьяне останавливают им кровь и считают, что это ударившая в землю молния. Стайками с сухим треском низко перелетает по ветру прожорливая саранча, поблескивая зеленой, красной и синей перепонкой развернутых крыльев. Степная бабочка-волшебник садится прямо в пыль, сливаясь с ней своей серой окраской, — волшебника очень трудно поймать, приходится подкрадываться против солнца, чтобы не спугнуть его тенью, но он так сторожек, что вовремя снимается и улетает. По увалам на припеке раскидываются бахчи, где по корням и цепким усикам отцеживается сахаром и перегоняется в ананасную белизну дынь и мясистую мякоть арбузов драгоценная облачная влага редко перепадающих дождей. Легким дурманным запахом гашиша обдает зеленая, высокая, густая, как крапива, конопля.
   — Из конопели рубаха така толста, вошь через рубец не переползет, — шутит дед Мирон.
   Он ласково называет: ржица, пшеничка, просцо, а про шипящий белыми султанами ячмень говорит:
   — Ячмень вот какой умолотный. Только хропкий, колос ломатся.
   Целыми огненными десятинами цветут подсолнухи, которые, отдав поздней осенью урожай масличных семян, обуглятся сухими скрюченными стеблями в поташную золу на кострах, точно высокие дымные сторожевые вышки встанут в степи, передавая весть о набеге кочевников...
   Какое все это знакомое и родное! Как матерински близка мне эта древняя Микулина вотчина[59], земля-труженица и кормилица, которая, отработав и отмаявшись пыльной и потной летней страдой, укрывается теплым, стеганным на снежной вате одеялом и укладывается тысячеверстным сугробным погостом на долгую зимнюю спячку!
   Разве не от нее с полынно-горьким молоком всосано мной с детства все, что еще осталось во мне здорового, жизненного и цельного!
   Два десятилетия (и каких! — мировой войны и революции) протопало по этой равнине, а на ней почти не заметно перемен. Так же рядом с однолемешным плугом роет землю железным выбеленным сошником деревянная соха, и держит ее в своих дюжих корявых руках крестьянский Микула и покрикивает на своего верного конька: «В борозду! Бороздой!» Быть может, прослышит его с Волги городской Вольга[60] в буденновском шеломе, подъедет к загону с краснозвездной дружиной да уговорит Микулу вытрясти сошку, закинуть ее за ракитов куст и отправиться вместе с ним в тракторный совхоз или колхоз...
   Те же убогие, крытые соломой, тесные и низкие хлева изб. Кое-где с крыш разобрана солома: зимой скормили голодному скоту. На задах уложены кирпичами навозные кизы из драгоценного удобрения — для вонючего дымного топлива в добавление к валежнику.
   Все не только нищее, глиняно-соломенное, деревянное, самодельное, но и «времяное» (как метко сказал Семен Палыч) в этом крестьянском хозяйстве. Точно на время кочевой земледелец, мирской испольщик осел на целинную, дикую пустошь, хищнически снял несколько богатых урожаев, обмолотил на току лошадьми и отвеял зерно лопатой, погноил его в ямах и стравил на корм скоту, пожег соломенные ометы, бросил временные постройки и заскрипел, задымил колесами по целине на новые, еще не истощенные пахотой места. Сниматься и трогаться уже как будто и некуда, остались только тундры, тайга да солончаки — вплоть до Великого океана катит свою изумрудно-золотую зыбь Великий, или Тихий, океан хлебов. А все еще жива вековая кочевая хищническая ухватка и сноровка...

XXXIII Новый хлеб

   Стояли жаркие, угарные дни и душные зарничные ночи. Из Заволжья наползала знойная красноватая, вредоносная для хлебов, мгла — помеха. Боялись, как бы она не подточила еще неокрепшее молочное зерно пшеницы. Но урожай озимых уже обеспечен, началась уборка ржи.
   — В прозелени-то косить лучше, она в снопах дойдет, — говорят крестьяне.
   Рожь высокая, колосистая, наливная, но не очень частая, — «редьменная», по словам деда Мирона, «сеяли часто, а она выпала». У Семена Палыча осталась еще от отца лобогрейка, и он выехал на ней косить рожь вместе с братом на паре лошадей. Ровно, как золотистые волосы под машинкой в парикмахерской, падают рядами подстриженные колосья. Лошади, не чувствуя за собой тяжести, ступают размашистым, быстрым шагом. Ножи стрекочут и верещат, как железные кузнечики. Семен Палыч сидит на крашеном металлическом стуле, подергивает вожжами на поворотах и покрикивает. Только знай сиди да грей лоб на солнце. Бабы, расхаживая босиком по колкому жниву, торопливо собирают и вяжут золотым поясом снопы, укладывая их в кресты на случай дождя. В поле по-праздничному пестро и оживленно. Больше половины деревни раскинулось здесь на припеке цыганским табором, тут же и едят, и отдыхают, и кормят грудью детей под телегами. Напуганные шумом и суетней жирные перепела перебегают и перелетают в яровое, чувствуя, что скоро кончится их раздолье.
   Неподалеку на своем загоне дед Мирон косит рожь крюком: косой с прикрепленными к ней деревянными, похожими на вилы граблями.
   — Што мне платить своим хлебом за чужую лобогрейку. Да еще дожидайся, покуда люди управятся. Рожь-то и перестоит...
   И, звонко пошаркав о косу бруском, он опять принимается за косьбу, циркульным широким взмахом, стараясь не оборвать колоса, ровно и плавно подсекает рожь и отбрасывает в сторону небольшими кучками. На спине у него на выцветшей, неопределенного цвета рубахе проступает большое мокрое пятно, жаркое солнце не успевает высушивать просочившийся пот.
   Вдруг к скрежету лобогреек, к шарканью кос и шелесту колосьев, к стрекоту кузнечиков и перекликающимся голосам примешался отдаленный дробный тревожный звук — дон... дон... дон... звук набата с торчащей за бугром белой церковной колоколенки. Над Непочетовкой пыльным смерчем взвился коричневый столб дыма. Все побросали работу и, оцепенев, всматривались в сторону деревни. На лицах у всех выражение испуга и растерянности: животный вековой страх избяной соломенной деревни перед пожаром. В такую сушь, когда все люди на поле, ничего не стоит красному петуху, перепархивая по ветру с крыши на крышу, дочиста смести в кучу золы за какой-нибудь час всю стодворовую деревню. Еще утром выехал в поле хозяином, а к вечеру вернулся нищим погорельцем. Мужики торопливо трясущимися руками запрягали лошадей или вскакивали верхом. Через несколько минут поле опустело. Точно бешеный пьяный табор летел вскачь и вперегонки, растянувшись, бежал по дороге к деревне. Только вместо песен и визга гармоники слышались бабьи причитания и плач напуганных суматохой ребятишек.