Когда Павел Парменыч проснулся, старуха уже возилась, гремя ухватами у затопленной печки, а Наташа успела сходить за водой.
   — Фаня-то отмаялась. Померла нынче в ночь. Марфушка Наташе у колозца сказывала, — сообщила старуха новость.
   — Ей ништо теперь, — равнодушно отозвался Павел Парменыч и, шлепая глубокими кожаными калошами, вышел в сенцы, где Наташа уже доила. Корова недавно отелилась, но с голоду так отощала, что давала мало удою, и молоко было жидкое, синеватое, как снятое, — едва хватало для ребятишек. Исхудалая, понурая лошадь с трудом передвигала ноги, точно опоенная.
   — Куды с таким маханом пахать, — уныло думал Павел Парменыч, выводя лошадь, задевшую копытом о порог. Двор пустой и голый, вся солома с крыш разобрана на корм скотине. Жерди и слеги торчат обглоданными ребрами. Всех кур порезали еще осенью. Зарезали и овец, и другую корову. А вторая лошадь, на которой Семен уехал на земляные работы на Волгу, пала зимой — с одной сбруей в мешке вернулся он домой пешком. Среди двора, как петух, важно разгуливал крупный лоснящийся грач.
   — Ишь какой жирный! — с досадой выругался Павел Парменыч и спугнул непрошенного гостя. Но тот и не подумал улетать, а только отошел подальше к воротам. Слетевшиеся грачи в поисках пищи безбоязненно, как воробьи, лезли прямо под копыта лошади.
   — Здорово, Павел Парменыч. Никак ты грачей заместо кур доржишь? — окликнул старика неожиданно из калитки звонкий певучий тенорок.
   Это Авксентий Егорыч, председатель сельсовета, невзрачный, с реденькой мочальной бороденкой мужичонка, в заячьем малахае, хлопотун и говорун. Авксентий Егорыч еще при царе сидел в тюрьме за аграрные беспорядки, и односельчане постоянно выбирают его на мирские должности, хотя и подшучивают, что он «чужие крыши кроет, а своя течет».
   — Ты вот што, дядя Павел. Захаживай к полудню в совет. Семена привезли. Выдавать будем на посев.
   Услышав про семена, Павел Парменыч заволновался и хотел подробно расспросить обо всем Авксентия Егорыча, но тот уже щелкнул щеколдой и исчез так же неожиданно и быстро, как и появился.
   Наскоро позавтракав горячей пустой похлебкой и куском подсолнечного колоба вместо хлеба, Павел Парменыч захватил на всякий случай два мешка и пошел в сельсовет. Здесь уже толпилась кучка взбудораженных галдящих мужиков с худыми скуластыми лицами и лихорадочными глазами. В сенях у весов стояло несколько пятериковых мешков, и около них, проверяя что-то по бумаге, суетился Авксентий Егорыч.
   — Павел Парменов Ламихов, — выкликнул он по списку. — Сколько у тебя осенью засеяно и под зябь поднято?
   — Две десятины под рожью да десятины две, мотри, с осминником под зябью.
   — Из этой получки на твою долю приходится один пуд 24 фунта пшеницы и 17 фунтов овса. Расписывайся и получай.
   Расписавшись двумя загогулинами, Павел Парменыч подошел к весам и старательно их уравнивал и проверял, чтобы вес был точный.
   — Ты куды залезла! — огрызнулся вдруг один из мужиков на незаметно вошедшую в сени старуху, пытавшуюся утащить пригоршню зерна из мешка. — Пошла вон отселева, стерьва.
   Но старуха, худая и страшная (на нее уже раз составляли протокол за трупоедство), не ушла, а стояла на пороге и издали трупными глазами жадно и тупо смотрела на отвешивание семян, как опасающаяся пинка сапогом собака при рубке туши в мясной лавке.
   Павел Парменыч получил семена одним из первых и с трудом донес двухпудовую ношу. Несколько раз садился и передыхал от одышки. Дома его все радостно обступили, словно он привез дорогих гостинцев с ярмарки, щупали и перебирали зерно, как бисер.
   — Пшеница хорошая, сибирка, — решил Павел Парменыч. — Не знай, как примется. И овес неплохой, только волглый, надо подсушить.
   Он перевязал надвое мешок и подвесил его к балке, чтобы не залезли мыши. И сразу в угрюмой избе стало уютней и светлей, точно засветили огонь в красном углу. Хотелось хлопотать и работать, как перед большим праздником.
   Роясь в сарае, Павел Парменыч наткнулся на старый вентерь и сетку и вспомнил, что щука начинает метать икру. До света, затемно, встал он и пошел на речку. Раздувшаяся от половодья мелкая степная речка бурлила и катилась мутным весенним потоком поверх тальника и камышей. Увязая в глине, добрался Павел Парменыч до знакомого обрыва и стал водить по дну сеткой, как черпаком. Солнце поднималось, и измученный Павел Парменыч уже собирался бросить напрасную ловлю, как вдруг, вытаскивая сетку, заметил в ней блеснувшую большую щуку, тяжело хлопнувшую на берег и бьющуюся высокими прыжками. Павел Парменыч бросился на щуку, но не удержался и покатился вместе с ней по обрыву. Наконец подмял животом и ухватил у самой воды. Щука, матерая и икряная, внезапно выхваченная из весенней снеговой воды, скользила стальным телом, щерилась, кололась перьями плавников и яростно, извиваясь змеей, била хвостом. Но Павел Парменыч вцепился под жабры клешнями пальцев и сунул ее в мешок. Придя домой, он сам разрезал и выпотрошил все еще бьющуюся щуку и бросил ее в чугун, где она и выпотрошенная долго шевелила голубыми плавниками и дышала кровавыми жабрами, пока вода не закипела.
   Хлебая за столом жирную уху и поглядывая на мешок с зерном, Павел Парменыч чувствовал, как с каждой ложкой крепнет и веселеет, точно хищная омутовая щучья сила входила в него и растекалась по высохшим от голодухи жилам.
   Сеять яровое Павлу Парменычу пришлось самому: Алексей еще не оправился после тифа, а Семен не вернулся из поездки. О пахоте нечего и думать, лошадь слишком плоха. Нужно прямо рассевать по осенней зяби под борону. По дороге в поле Павел Парменыч встретил мужика с телегой, в которую вместо лошади была запряжена корова. Мужик шел понурясь, глядя куда-то в сторону, видимо стыдясь такого срама. Корова еле переступала ногами, мотая пересохшее дряблое вымя. Павел Парменыч пожалел мужика и невольно почувствовал гордость: как-никак, а он все же сумел сохранить лошадь и остаться хозяином.
   Семен скоро вернулся и привез мешок ржи. Алексей поправился. Ярового посеяли около двух десятин, да еще посадили картофель, подсолнух и тыкву. Весна выдалась влажная и теплая, проходили частые дожди. Вся степь зеленела и пестрела, как пойма. Высокие хлеба обещали богатый урожай. На Троицу стояло ведро, а Духов день выпал душный и грозовой. Сильно марило, пробегали легкие тучки с дождем, издали гудел гром, солнечное сиянье смешивалось с блеском непрерывно воздвигавшихся и рушившихся радуг. Павлу Парменычу неможилось, мучила одышка и что-то подкатывало под самое сердце. После обедни он, переломив нездоровье, опираясь на палку, пошел в Дальнее поле посмотреть озимые. Осмотром их он остался доволен, и, словно чувствуя на себе одобрительный взгляд хозяина, зеленая рожь закланялась и зашуршала. Павел Парменыч даже рукой погладил колосья, как гриву у лошади. Потом присел у края полосы и достал кусок подсолнечного колоба, чтобы поесть. Но тут набежала небольшая серо-серебристая тучка, подкралась, как девка с ведром к парням на Ивана Купало, и с громовым хохотом окатила колодезной водой. Но Павел Парменыч не досадует, теплый дождик только освежил голову. Долго сидел он, жевал колоб, и ему было легко и покойно, но когда встал, чтобы идти, то почувствовал, как вдруг разом разорвалось что-то, долго копившееся на сердце, в глазах сверкнула молния, в ушах прогудел гром, и вся степь зарябила подсолнухами, все небо расцветилось радугами. Павел Парменыч понял, что падает, и сделал шаг в сторону, но не успел, — падая, выронил кусок недоеденного колоба и примял головой зеленя. А они, освеженные только что пробежавшим дождем, густо волновались и ластились к голове хозяина, кропя брызгами голое темя в венце растрепавшихся паклей волос. Но Павел Парменыч уже не слышал ни их шелкового шелеста, ни хрустальных голосов жаворонков, ни прощального оклика облившей его 'водой тучки, бросившей с погромыхивающей на железном ходу по степным поймам громовой телеги из-под расписной, обвитой свадебными радужными лентами дуги озорное девическое «ау»...
   Положить в ладанку три зерна от нового урожая Павлу Парменычу не пришлось, это сделал вместо него Семен Палыч, соблюдая по привычке из уважения к памяти отца установившийся в доме обычай.

XXXVI Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс

   — Заря горит, опять дождь будет. И ветер давеполуденный был, а теперь москвич, — замечает Семен Палыч, присаживаясь на берег тока и закуривая.
   Заря и вправду необычно красная, ненастная. От нее и солома на току солнечней, и муругое лицо Семен Палыча багровеет отсветом костра. Прикрытый щитом веялки, он рыскает напряженным зорким взглядом пулеметчика по вечереющему полю, где пороховым дымом стелется пыль от недавно прошедшего стада и цепью в перебежке ощетинились у окопов барака серо-голубые репейные заросли высокого татарника.
   И вдруг вспоминает:
   — Такого убивца, как говорится, поискать, Михал Лексаныч. Сколько я народу покосил пулеметом. Пуль, мотри, поболе высеял, чем зерен. Уж как я с этим пулеметом ухитривался, разобрать, починить — моментом. Солдаты, бывало, подшучивали: «А ну, Ламихов, вскипяти-ка австрийцам горяченького чайку на пулемете». Ну, и мне тоже попадало. Наскрозь прошили.
   Он раздвинул расстегнутый, вылинявший от пота ворот и показал на груди под правым соском шрам от пули.
   — К ненастью простреб быват. А так ничево, не мешат работать... Сколько я этой ерунды повидал...
   Семен Палыч при случае охотно расскажет о том, как у него пала лошадь, как он покупал новую, как обзаводился хозяйством после голода, но не любит вспоминать о своем героическом прошлом. Если бы не ненастная заря, не прострел от раны и не мои расспросы, то он, может, и сейчас не вспомнил бы об «этой ерунде».
   Вот в такой же теплый июльский вечер, вернувшись из поля с уборки пшеницы, узнал Семен Палыч о мобилизации и, наскоро собравшись за ночь, на рассвете выехал с отцом на телеге в город, к казармам у вокзала. А через несколько дней, выстояв навытяжку торжественный парад и молебен на площади у собора, с музыкой и песнями под крики и приветствия толпы с тротуаров, пройдясь по улицам, вошел в теплушку, которая от сапог и прикладов загудела деревом, как гроб от комьев земли, и, уезжая с эшелоном на закате, высматривал пробегающее за буграми Дальное поле, стараясь различить на нем знакомый загон.
   — Угнали в самую страду. Не дали и с хлебом управиться. Оттого, может, и война вышла незадачливая. Не лежало у народа к ей сердце. Все ко дворам тянуло, — высказывает предположение Семен Палыч. — А пройдя две недели, прямо с поезду серед поля в бой бросили. От нашей роты осталось не боле сорока человек.
   Со своих приволжских полей Семен Палыч попал на чужие галицийские, вместо лобогрейки ему пришлось управляться с другой жатвенной машиной — с пулеметом, и косить уже не пшеницу, а людей...
   — Раз австрийцы ко мне подошли, вон как те ометы. Косишь их, а они все идут и горланят песни. Должно, пьяные были. Тут у меня вся вода выкипела, пулемет зачал осекаться. Думал, пропаду, да наши их отбили штыками, — рассказывает Семен Палыч и вдруг ухмыляется. — Чудно смотреть, как люди от пуль падают. Ровно игрушки какие...
   Солдатские нафабренные пылью усы Семен Палыча шевелятся от оскала недоброй усмешки, и в глазах у него темнеются красные угольные огоньки от заката. «Точно кровь», — думаю я и вспоминаю сказанное им про себя слово: «убивец».
   — Смерти пугаться нечего, — рассуждает Семен Палыч. — Малодушного она завсегда возьмет. Только и шуток она не терпит. Был у нас в полку вольноопределяющийся, доброволец. Так, шальной. На спор высовывался с папироской из окопа. Ну, его и ухлопали.
   Семен Палыч был несколько раз ранен и получил два Георгия, но за что — умалчивает.
   — Такая, значит, удача вышла. Заместо деревянного креста заработал два Егорьевских. А что с их толку? Валяются в сундуке у бабы...
   После последнего тяжелого ранения его откомандировали в пулеметную школу в Ораниенбаум. Однако северная гранитная столица ничем его не поразила.
   — Што Питер — камень один. Наложи камню, вот тебе и город. Сыми, и нет его...
   Революция застала Семена Палыча за обычным занятием — обучением очередной маршевой пулеметной команды и быстрово-праздничному перевернула привычный серый уклад его солдатской жизни. Выгнала из закоулков казарм и стрельбищ и понесла из Ораниенбаума сначала в строю с музыкой к белому барскому особняку Таврического дворца, а потом на грузовиках с пулеметами по грязному шоссе к цитадели Советов — Смольному. Скоро он сменил жестяную трехцветную кокарду на серой шапке на красную жестяную звезду, превратился из солдата в красноармейца и пошел с пулеметом уже не на австрийцев и германцев, а на Колчака и Деникина.
   — Ну, Ленин удумал. Рази может один человек все переворотить? Сам народ перемутился. Я учитываю все положение и сужу так с точки зрения моей правильности. Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть...
   Семен Палыч редко выскажется напрямик, без обиняков. Он долго крутится вокруг да около, словно боится спугнуть свои мысли, медленно наезживает их телегой, как дроф в степи.
   — Инвентарю нет... Все мы можем производить по-нашему, по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Как говорится, один с сошкой, а с ложкой-то и не сосчиташь сколько, — жалуется он. — Деньги не Бог, они милуют и больше разума дают...
   Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку...
   — От мертвой пчелы кануна не будет, — прерывает мои размышления Семен Палыч и идет подметать метлой с тока в кучу обмолоченное, но еще не провеянное зерно с мякиной.
   Мне уже не чудится в нем ничего загадочного, сфинксоподобного. Вероятно, все это было только миражной игрой необычного облачного освещения. Тем не менее неожиданно промелькнувшая мысль о мужицком сфинксе занимает меня, и я обдумываю ее, бродя за скирдами вокруг гумна. Мне вспоминается мужик Марей Достоевского и Платон Каратаев Толстого. Разве Семен Палыч не укрыл меня на пашне от преследования петербургских кошмаров, как Марей напуганного криком о волке мальчика? Разве он не сносил покорно десятилетнюю военную страду, как Платон Каратаев? Но ведь он совсем не похож на них или, вернее, похож только в одном: от него исходят вместе с крепким мужицким запахом те же темные тепловые лучи, как от парной весенней земли, от наливающегося зерна. Около него я чувствую себя так же спокойно, просто и уютно, как мальчик Достоевского около Марея, как Пьер Безухов около Каратаева. Он, по собственному его выражению, убивец — «такого убивца поискать», но с ним совсем не жутко, — сидя здесь на теплом току около пшеничного умолота и слушая его рассказы, думаешь, что и война, и революция — только глубокая вспашка, сев человеческих жизней для урожаев будущего, а самая отдача жизни кажется такой же простой и нестрашной, как бросание зерна в землю. Что за беда, если часть драгоценных полновесных зерен осыпается зря — «без урону никак нельзя», без этого не совершается севооборот веков у расточительного скопидома — времени. Семен Палыч оторвался со своей Непочетовкой от прошлого и еще не нашел лучшего будущего. Он остановился на полпути, на перекрестке, — он середняк во всем — ив хозяйстве, и в воззрениях; ко всему относится осторожно, выжидательно и все принимает наполовину, мысленно прикидывая на безмен. Он и не хозяин-собственник, и не рабочий, а что-то среднее между тем и другим — мирской испольщик. Неторопливо промеривает он в сотый раз аршинником ног свои загоны, управляя упорной муравьиной тягой лошади, и прислушивается, как невдалеке по соседству тарахтит совхозовский трактор. Путь к будущему для него еще темен, он часто сбивается с большака и, потеряв вешки, нащупывает валенком и кнутовищем под рыхлым снегом твердый, накатанный наст, как обоз на розвальнях в буран. И я верю в эти осторожные мужицкие поиски, вспоминая слова Семен Палыча: «Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть». I
   Задумавашсь, я не сразу услышал, что меня кличет Семен Палыч: пора идти ужинать. Непровеянное зерно сметено в кучу и лежит на току гигантским уснувшим золотым муравейником. Семен Палыч заворошил его сверху соломой на случай неожиданного дождя и чтоб было незаметней.
   Ужинаем мы в темной мазанке, служащей зимой конюшней и коровником. В углу сложена небольшая русская печь, а вдоль стен устроены нары. К запаху свеже-испеченного хлеба примешивается прелый запах навоза. Рядом, под навесом, пофыркивая, похрустывает мокрой соломой с мучной посыпкой лошадь и, шумно вздыхая, отрыгивая, пережевывает жвачку корова. Вокруг небольшой керосиновой лампы кружатся стаей похожие на крупную моль перламутровые ночные бабочки. Они осыпаются в бадейку с жирным топленым молоком и в миску с кашей. Падают в воронку лампового стекла, и фитиль, слизывая их, выпихивает коротким краевым языком.
   — Лошадь не работы боится, а разгону, — наставительно говорит, хлебая из общей миски кашу с варенцом, Семен Палыч и метко, к слову отзывается об одном односельчанине, считающемся никудышным человеком: — Он никакого струменту в руках не доржит. Насилу ложку ко рту таскает...
   Наверное, так же отзываются за глаза на селе и обо мне — «ламиховском дашнике», слоняющемся без дела среди работы и что-то записывающем в свою книжечку.
   После ужина Семен Палыч берет с печки два овчинных полушубка, и мы идем с ним ночевать на гумно, а то могут украсть зерно.
   Уже смерклось и вызвездило. Только на западе светит зеленовато-бледный след не совсем еще погасшей зари. Степные сверчки стрекочут и вопят неистовым хором. По дороге нам попадается знакомый пожилой крестьянин; он считается на селе зажиточным и ведет хозяйство с двумя взрослыми сыновьями. Одоньи у него повыше, чем у других, и на гумне стоит овин, или, как здесь называют, половня. Старик тоже идет караулить хлеб и захватил с собой железные вилы. Я спрашиваю его, почему он не послал вместо себя сыновей.
   — Нешто им можно доверить, — качает головой старик. — Народ молодой, погулять хочется. Сам парнем был, у родного отца крал. Отсыпешь в мешок да продашь потихоньку...
   На гумне Семен Палыч молча докуривает цигарку и, потушив ее плевком и растоптав, .укладывается спать в ворохе пышной соломы поближе к куче зерна. Положив под голову полушубок, я ложусь рядом. В плотном теплом омете слышатся шорох и верещание кузнечиков. Где-то близко на выгоне кричит перепел.
   — Это он из поля на Гумна пробирается, — позевывает Семен Палыч. — Год урожайный будет, мышь сверху ометы ест...
   Умаявшись за день, он скоро засыпает. Но мне спать не хочется, я лежу на спине, лицом к звездам, смотрю на белую, блестящую прямо надо мной в зените Бегу, вспоминаю о мужицком сфинксе и начинаю складывать и шепотом про себя бормотать стихи:
 
По глазам полянин, по скулам финн.
Миллионы таких безликих обличий,
Чернозема, суглинка и супеси сфинкс,
Неразгаданный сфинкс мужичий!
В белом мареве дальних полярных морей
Век, как летнюю ночь, со мной коротая,
Родимчик рукою сними, как Марей,
Побалагурь, как Платон Каратаев!.
 
   Но мысли рассеиваются, и стихи не ладятся. Шея у меня горит и зудит от укусов. «Может, вши?» — я отбрасываю полушубок подальше в ноги и ложусь головой прямо на солому, взбив ее повыше. Забываю про стихи и думаю о Наташе, представляя ее лежащей рядом со мной, вместо Семен Палыча, на пышной пшеничной золотистой перине под темно-синим, выстеганным звездами одеялом...

XXXVII Мальтовый анис

   — Гуляй ко мне свежего медку проотведать, — пригласил меня встретившийся дед Мирон, и я зашел к нему в гости.
   Пасеку свою дед Мирон держит неподалеку от двора в саду, на скате к пруду. Десяток старых, замшелых яблонь, заросшие травой кусты крыжовника и смородины, тальник вишневой заросли вдоль плетня — вот и весь сад. Уходом и поливом дед Мирон его не балует, только в сильные дожди выбегает на дорогу и прудит ручьи, чтобы вода текла по канавкам в лунки под деревьями. Однако узловатые, скрюченные ветви густо осыпаны яблоками, пригибаются к земле и надломились бы от непосильной ноши, если бы не опирались на костыли подставленных рогуль.
   — Двенадцать пеньков у меня тута, — поясняет дед Мирон. — Семь ульев да пять колод. В порожне время балуюсь с пчелами. Дело такое, стариковское.
   Если прислушаться, то в саду слышен ровный озабоченный пчелиный гуд. Дед Мирон ведет меня в свою сторожку — клеть из плетня с соломенным навесом. Внутри врыты в землю небольшой столик и скамейка, в углу же устроена лежанка.
   — Присаживайся. Я сейчас свежий сот вырежу. За мной не ходи, рискованно, пчелы покусают. Ко мне они привыкли. У меня дух стариковский, легкий, что от сухого дерева. А от молодого запах тяжелый, плотский. Пчела его не любит, тревожится. У нее природа такая...
   Дед Мирон взял небольшое оцинкованное ведерко и без сетки и без рукавиц пошел вынимать соты. В сторожке сумеречно и не жарко, пахнет сушняком и воском, в открытую дверцу тянет прохладный сквозняк с пруда. Пчелиное гуденье становится громче и напряженней — видно, что пчелы обеспокоены и озлоблены. Скоро возвращается дед Мирон и ставит на стол ведерко с сотом, отмахиваясь от налетевших пчел.
   — Ишь скареды какие! Жалко, небось, свой мед отдавать. Што ж, мне задаром, што ли, с этим делом путаться... Проотведай медку-то. Я и яблоков принес. Хороши яблоки мальт — тугие, наливные, што тебе девка. Есть и черно дерево, да зелены еще, не доспели...
   Яблоки, действительно, рассыпчатые, сладкие, с румяной нежной кожицей, прямо с дерева, еще покрытые лиловатой пудрой: крупный, скороспелый саратовский мальт. Мед густой и темный, как у шмелей и ос, но вкусный и душистый. Дед Мирон берет чурбан — колбан, как он называет, и тоже присаживается к столу, почесывая руки и шею, хотя на коричневой дубленой коже не заметны следы пчелиных жал.
   — Может, хлебца хошь? А то я отрежу. Ситник утрешний, еще не простыл. С медком-то больно тоже...
   Он отрезывает перепачканным в меду и воске ножом ломоть хлеба и кладет на стол, потом, зачерпнув из ведерка, подставляет мне жестяную кружку со светлой родниковой водой.
   — У нас у всех тут в садах колодцы нарыты и срубы запущены. Вода мягкая, жиловая, только отдает маленько железом... Ты вот говоришь, зачем колоды до-ржу. В ульях, дескать, прибыльней. Оно, может, верно, прибыльней, да ульи дороги, опять же и хлопот много. Они и в колодцах ухитриваются, пчелы-ти...
   От июльского полуденного зноя, от дикого колодного меда и железистой колодезной воды я слегка хмелею и, разомлев, рассеянно слушаю гудение пчел и стариковского голоса.
   — ...Рожь-то у него и сгнияла, — неторопливо рассказывает словоохотливый дед Мирон и вдруг огорошивает меня неожиданной новостью: — Што ж он девку-то навзрез берет, как арбуз. Не слыхал, просватали у Алексея Наталью-то?
   Я не знал, что Наташа просватана, и мне почему-то это неприятно, но расспрашивать подробности неловко. Посидев недолго у деда Мирона, я покидаю холодок и зелень пчельника и иду бесцельно бродить по деревне. Самый жар — мертвый час, все ставни закрыты, людей не видно, даже куры попрятались и собаки не вылезают из тени полаять из подворотен. Безжизненность жары напоминает чем-то мертвенность холода. Белое солнце слепит меловым мглистым светом, зной оковывает воздух, как мороз, и коричневая теплая зола пыли клубится метельным поземком.
   А почему бы мне не зайти сейчас к Алексею Палычу за квасом и яблоками, — наверное, я увижу Наташу. Алексей Палыч живет вместе с младшим братом, восемнадцатилетним парнем, в отцовском доме. Изба и двор у них просторней и лучше и хозяйство налаженней, чем у Семена Палыча. У навеса рассыхается на припеке бочка на двухколесном передке, и на нее взлетели, в поисках воды, очумевшие от жары куры. В мазанке в холодке и сумраке у кованных жестью сундуков сидит старуха, Наташина бабка, и, шевеля отекшей толстой ногой в шерстяном чулке, сучит деревянной самодельной прялкой. У ней лицо цвета киновари; правый глаз полуприкрыт веком, а рот перекошен от паралича, а может, и вправду, как говорят, от молнии, влетевшей во время грозы, когда все были в поле, огненным шаром в печь. Татьяна Антоновна рассказывала, что бабку зарывали и обкладывали землей от ожога молнии. Я с трудом втолковываю старухе, что мне нужно, и она кличет Наташу, которая откуда-то появляется на пороге, просвечивая на солнце циркулем ног из-под цветного ситцевого платья.
   — Тебе што, квасу? — спрашивает она усмехаясь, словно догадываясь, что я пришел совсем не за тем. — Погоди, достану с ледника...
   Она распахивает со скрипом ржавых петель два деревянных подгнивших крыла творила и бойко босиком спускается по шаткой лесенке в яму погреба на оледеневший снег, откуда несет грибной плесенью и затхлой сыростью.