Действительно, Распутин скоро пришел в себя и, поднявшись, потребовал снежку и кваску. Умывшись свежим принесенным с улицы в тазу снегом, он вытерся полотняным узорным полотенцем, снятым Эльгой с образов, и стал жадно пить прямо из горлышка графина поданный ему квас.
   — Ух, как меня разобрало. Сшалел я. Насилу отошел, и посейчас шумят угары в голове. Ну, спасибо, милка, за угошшенье. Пора и ко дворам...
   Распутин нащупал ногой единственный свой бот, надел меховую шубу и, поцеловав Эльгу в щеку, направился к выходу. В дверях он обернулся и крикнул Эльге:
   — Приезжай ко мне, милуша, на Гороховую. Авось сговорчивей будешь. Только мотри не ошибись номерком, не в ту баньку попадешь...
   Полковник Шведов и я проводили Распутина до автомобиля. Влезая в него, Распутин поглядел на морозное звездное небо с запрокинутым серебряным ковшом Большой Медведицы и сказал, позевывая и крестя рот:
   — Сохач встал на дыбки. Светать скоро начнет. Нонешний год урожайный будет, лед замерз темный, и куржак на деревах. Скажи шоферу, пушшай меня в Царско Село везет, в мавзолей[45] (он сделал ударение на «о» — шофер и мавзолей).
   Захлопывая за Распутиным стеклянную дверцу, я заметил оттиснутую на автомобиле золотом литеру «Д» с короной наверху.

XXV Фазан с царской охоты

   Ледяная гладь залива застыла зеркальным катком и блещет под холодными полуденными лучами низкого, полярного солнца. Еще не лег жесткой коркой снеговой наст, не навьюжило сугробов, еще не нашвыряли льдин теплые западные штормы — ровная стеклянная поверхность кажется нарочно отлита для тройного алмазного резца, для безудержного скольженья некренящихся зимних яхт. Редкостная золотая пора для буерного спорта: вобрав морозный ветер в полог заиндевевшего паруса, перепархивая через полыньи, можно нестись мимо Лисьего носа вдоль финских берегов далеко, далеко на запад, к Биорне и Ганге, туда, где в соленых майнах зимуют обледенелые дредноуты и миноносцы...
   Медленно развивая ход, выплывает буер из-под берега Крестовского острова. Рулем правит полулежа Комаров. На легкой деревянной решетке, на ковре, прикрывшись меховыми дохами, лежат Гумилев и Эль-га. Лед под солнцем блестит так, что больно глазам. Дует резкий, пронизывающий ветер, но мне тепло от тела прильнувшей Эльги. Несколько буеров идут нам наперерез, не то сопровождая, не то обгоняясь. Я любуюсь их ходом: совсем как яхты, только без крена и без струи воды под носом, изредка разве при повороте забелеет под рулем у конька легкое ледяное кружево.
   Скоро мы оставляем их позади и выходим на середину залива.
   — Вы не замерзли? — спрашивает Эльга. — Не хотите ли чаю с ромом?
   Гумилев достает термос, и мы все по очереди вслед, за Эльгой делаем по нескольку глотков. Сразу же становится тепло, хочется лежать неподвижно и дремать под скрежет коньков и убаюкивающее потряхиванье. Вдалеке виднеется не то Стрельна, не то Петергоф. Буер начинает лавировать, меняя галсы, и останавливается, врезавшись в снежную косу у низкого лесистого берега. Неприятно покидать нагревшееся меховое логово, вылезать на мороз и ветер.
   Комаров остается у буера, Гумилев, Эльга и я на лыжах забираемся на берег. Они оба скользят очень легко, едва касаясь снега, я же цепляюсь, спотыкаюсь и отстаю.
   Скоро мы вышли из мелколесья к широкой сосновой просеке. Гумилев взобрался на бугор и затрубил в охотничий рог. Ударяясь о сосновые стволы, мелодичный тугой звук звонко прокатился по лесу и замер в густом синем ельнике. Гумилев протрубил еще раз и прислушался. Издалека, из-за ельника, слабо отозвался ответный рог, который можно было бы принять за эхо, если бы не сопровождающее его еле слышное заливчатое собачье тявканье. Перекликаясь, звук стал приближаться, и вскоре из ельника выкатился человек на лыжах, в остатках формы не то лесничего, не то егеря, в финской шапке с наушниками, с ружьем и двумя гончими собаками на смычке.
   Переговорив о чем-то с Гумилевым, он повернул обратно в лес. Мы последовали за ним, стараясь не отставать.
   Несмотря на мороз, небо у темно-зеленых проволочных верхушек сосен и елей какого-то удивительно густого, теплого синего цвета, точно крымское, и мреет вихревым фиолетовым куревом, точно в зной на хребте Яйлы. Лесная тишина нарушается только скрипом лыж да треском стреляющих от мороза стволов. Даже гончие смолкли и, зазябнув, вместо лая выпускают из горячих красных ртов клубы пара.
   Шедший впереди егерь приостановился. Собаки обнюхивали ямку в снегу, вокруг которой темнели следы крови и валялись птичьи перья.
   — Лиса, стерва, сожрала тетерева, — сплюнув, пояснил егерь. — Ну, попадись только мне, длиннохвостая.
   Низкое, декабрьское солнце, побагровев, уже спускалось к горизонту и от малиновых стволов сосен упали на снег лиловые балки теней, когда мы подошли к лесной сторожке, запрятавшейся в сплошной заросли молодых елок. Егерь нажал щеколду и, открыв дверь, пропустил нас в горницу, поставив наши лыжи стоймя у стенки снаружи.
   Внутри было темно, низко и тесно, как в деревенской бане, и пахло овчинами, дегтем и псиной. Почти половину помещения занимала большая русская печь с лежанкой. В ней еще теплился огонь, и егерь подбросил охапку сухого елового хвороста, который тотчас же ярко вспыхнул и осветил бревенчатые стены с иконкой Николая Чудотворца в углу, с чучелом рогатой головы лося и фотографией под стеклом в рамке. Под головой лося я прочел на медной дощечке дату великокняжеской охоты, а на фотографии перед двумя тушами убитых лосей узнал характерную долговязую фигуру Великого князя Николая Николаевича и среди солдат-егерей — нашего хозяина: то же усатое фельдфебельское лицо, только много помоложе. Егерь пододвинул к печи деревянную лавку, приглашая нас сесть пообогреться, потом отцепил от пояса убитого зайца и, отрезав ножом у мерзлых лапок пазанки, бросил их, цыкнув, собакам, которые улеглись грызть их в угол за печкой.
   — Придется обождать, ваше высокоблагородие, пока солнце сядет, а то он в руки ни за что не дастся.
   Говорит егерь почтительным тоном старого вышколенного служаки, но с сознанием собственного достоинства — и не с такими, мол, людьми дело имели.
   — Прежде этих самых фазанов тут сотни водились. Придут, бывало, их императорское высочество, десятка два сразу настреляют. Потому уход был, присмотр и корма хорошие. А теперь всех распугали. Которые с голоду подохли, которые померзли, которых лисы поели. Почитай только и остался один мой фазанник, да и в ем одни последки. Кабы не ваше дело такое, нипочем бы не отдал.
   Сидеть в тепле пришлось недолго. Егерь докурил трубку и вынул из кармана серебряную луковицу призовых часов.
   — Пора, ваше высокоблагородие... Тубо, — цыкнул он на поднявшихся было собак.
   Мы с Гумилевым вышли вслед за егерем, оставив Эльгу греться у печки вместе с двумя гончими.
   Уже свечерело, и желтый отсвет заката мешался с голубым блеском наливающегося серебром месяца. Поскрипывая снегом, пошли мы по тропке через ельник к поляне, где виднелись какие-то строеньица, похожие на птичник. Егерь велел нам остаться на опушке, а сам пополз, осторожно раздвигая мохнатые ветви. Минут через десять он вернулся, держа в руках бьющуюся тревожно птицу, оперенье которой и в сумерках отливало драгоценным металлическим блеском.
   — Давайте сюда сетку, ваше высокоблагородие.
   Егерь осторожно засунул в сетку фазана, заправляя неумещающийся длинный хвост. Потом завернул сетку в холщовый мешок и осторожно, стараясь не трясти, понес к сторожке.
   Обратно к заливу мы пошли в сопровождении вызвавшегося нас проводить егеря. Он скользил на лыжах, хотя и быстро, но так ровно, что сетка у него на боку почти не тряслась и фазан не трепыхался. Идти было светло, как днем, от мерцания снега и голубого света луны с туманным кольцом вокруг на аспидно-синем небе. Иней на хвое искрился, как посыпанная блестками вата на рождественских елках. Разреженный, морозный воздух, казалось, улетучился, оставив легкую, эфирную оболочку вокруг серебряной земной поверхности.
   Вдруг егерь пронзительно свистнул, точно призывая оставленных в сторожке собак. По бугру метнулись, отрываясь друг от друга, две голубые тени, похожие на собачьи, и вспыхнули красноватые огоньки.
   — Волки, — сказал егерь. — Не опасайтесь, ваше высокоблагородие, не тронут. Им не до нас. Они теперь свадьбу справляют. С Крещенья — самая волчья Красная Горка. А ежели что, так у нас ружье есть. Да и волк мелкий, польский. С фронту набежал...
   За опушкой блеснули окутанная вуалью лунной дымки ледяная гладь залива и багровый, точно бакен, свет костра, разожженного Комаровым. Егерь передал Гумилеву сетку с фазаном, наказав идти осторожно и не ушибить птицу, и, пожелав нам счастливого возвращения, повернул обратно в чащу.
   Загасив костер снегом, мы откатили буер от снежной отмели и тронулись в обратный путь. Ветер спал, и буер пошел значительно медленнее. Лежа под голубым заиндевевшим парусом, я укрылся с головой в одеяло и, согревшись, задремал. Мне примерещилось два не то кошмара, не то миража. Мне чудилось, что я проснулся от страшного грохота и гула, точно под нами треснул лед. Эльга, стоя у паруса, что-то кричит, но слов ее разобрать невозможно. Гумилев и Комаров, хлюпая водой, силятся стащить с места буер, засевший около кучи темных навороченных льдин. Со стороны Кронштадта гудит канонада и, пересекаясь клинками, неистово рубят темноту белые мечи прожекторов. В свете одного из них я увидел делающие перебежку цепи сгорбленных людей в белых балахонах, похожих на мертвецов в саванах... Второй раз мне снилось, что за буером гнались, шаркая о лед гвоздями когтей, волки. Один из них вспрыгнул на буер и ухватился зубами за сетку с фазаном, а другой, с дымящейся лиловой пастью и вздыбленной, голубой, как у песца, шерстью, вцепился жгучими, как порезы стекла, зубами мне в ногу.
   — Вставайте! — трясет меня за плечо Эльга. — Мы приехали.
   Я вскакиваю, чувствуя, что правая нога у меня затекла и замерзла, высунувшись из-под ковра, и вижу, что буер стоит у яхт-клуба на Крестовском острове.

XXVI Бутылка с крещенской водой

   — Это я, Варечка, — Эльга Густавовна. Отворите. Григорий Ефимович дома?
   Дверь (с оборванной обивкой из лилово-малинового, камилавочного цвета войлока на медных гвоздиках и желтой толстой, как костяной набалдашник, кнопкой звонка слева) слегка приоткрылась на железной цепочке, и в просвете щели показалась девичья голова, повязанная белой коленкоровой косынкой.
   — Папенька отдыхают. Не велели никого принимать.
   — Ничего, Варечка, меня он примет. Я посижу, пока он не проснется.
   Эльга ласково поздоровалась с девушкой, поцеловав ее, но не в губы, а в лоб.
   — Ну что, как ваше здоровье, Варечка? Лучше? Все кашляете?
   Девушка действительно закашлялась сухим горловым кашлем. Когда она отняла платок от губ, на нем выступило темное, похожее на кровяное, пятно.
   — Это младшая дочка Григория Ефимовича, — шепнула мне Эльга. — Бедняжка в последней стадии чахотки. Только и держится внушением отца.
   Девушка — высокая и тонкая, со смуглым простым миловидным лицом и с выразительными глазами, напоминающими распутинские, но только пугливыми, избегающими встречного взгляда. Белая косынка и передник делают ее похожей на сестру милосердия или прислужницу в храме.
   В комнате, куда она нас провела (направо, с двумя окнами во двор), — полный беспорядок: на столе — остатки еды и закусок, винные бутылки, недоеденные куски тортов, недопитые стаканы и рюмки, разбросанные окурки папирос; на полу — осколки разбитого стекла и следы рвоты, в которой валялась выпавшая роговая шпилька.
   — Извините, Эльга Густавовна. Не успела прибрать. Вчера у папеньки были гости.
   — Ничего, ничего, Варечка, не беспокойтесь. Мы здесь посидим в сторонке, подождем.
   Эльга о чем-то пошепталась с девушкой, и та, еще раз закашлявшись, скрылась в прихожей.
   На цыпочках Эльга подкралась к неплотно затворенной двери в соседнюю комнату и, сделав мне знак рукой, шмыгнула в темноту.
   Спустя несколько минут оттуда послышалось тяжелое скрипенье кровати и испуганный окрик Распутина:
   — Хто тута? Што надоть?
   Потом тон голоса сразу переменился на радостный.
   — Елька! Огонь-девка! Приехала, не омманула...
   Распутин заговорил тихо, в чем-то убеждая Эльгу, и вдруг выкрикнул кликушески-страстно:
   — Пошто мучишь? Доколь я коло тебя ходить буду?
   Послышалась возня, и в столовую выскочила Эльга, за ней, ударившись о косяк, ввалился бледный взлохмаченный Распутин в парчовой серебряной рубахе с расстегнутым воротом, без пояса, в черных плисовых шароварах и цветных носках. Попав сразу на свет, он очухался и бросил преследовать Эльгу.
   — А, и ты, дрючок, тута. Сидишь, окарауливашь, — недовольно и презрительно обратился он ко мне, потом с раздражением начал выговаривать Эльге.
   — Ты што забывашься! Дерешься, царапашься, ровно кошка. Вишь каку рябину отпечатала перстнем у глаза. Ишь кака фря, недотрога. И почище тебя фрелины под меня ложились. Самою царицу на руках носил, прижимал, целовал... Злюсь я на тя. Пошто любови моей чурашься? Все заповеди покорны любви. Одна любовь и существует на свете. Душа без любви, что колокол без серебра.
   Распутин, видимо, поостыл и, икая, тяжело опустился на стул около Эльги.
   — Ну ладно, ладно. Не ластись. Будь по-твоему. Не хошь ко мне в ондельну горницу, давай тута толковать о деле при свидетелях. Опосля отблагодаришь. Привезла, што ль, подарок-то? Показывай.
   Эльга вынула черный футляр с бриллиантовыми серьгами. Распутин взял своими толстыми пальцами одну серьгу и, сощурив глаз, начал ее рассматривать на свет. Он забыл про свой припадок страсти к Эльге и весь отдался созерцанию крупных бриллиантов. Теперь это был уже не бесшабашный гуляка, хлыст, а скаредный, хищный мужик-стяжатель.
   — Сколь каратов-то в их? Пятьдесят тыщ, говоришь, стоют. А не фальшивые они, не поддельны? Мотри, надуешь, тебе ж хуже будет... Ну, ну, не обижайся. Знаю, не омманешь.
   Распутин со вздохом бережно положил серьги в футляр.
   — Эх, сколько я этого добра переслал в Покровское к Федоровне[46]. Горы цельные, мебель, ковры, пьянино, картины, посуда серебряна, хрусталь, золото. И денег поболе сотни тыщ лежало в банке. Все сожрала проклята корова фараонова — революция... Ох, горе мятущимся и несть конца.
   Распутин с досады сплюнул и хлопнул широкой ладонью по столу, отчего вся посуда зазвенела, а одна недопитая бутылка упала и разлилась на скатерть.
   — Тужи не тужи, толк один. Давай лучше уговор кончать. Помнишь, што я тебе сказывал про мужичью мучку-то? Так вот, спосылай парня за ладанкой. Достанете, ваше счастье, нет, поминай, как звали... А к царю я тебе напишу скороспешну записку и водицы крещенской пошлю ему в подарок. Эй, хто там?
   В столовую вошла Варвара.
   — Почему сама идешь? А чесменски богаделки где? Небось, все по церквам шатаются... Кака ты у меня фуденькая. Кашляешь все? Ну, ну, ничево, сейчас отойдет.
   Распутин положил руку ей на голову и ласково заглянул в глаза. Девушка перестала кашлять и застенчиво улыбнулась.
   — Поди принеси чернила, да достань из-за кивота бутылку с крещенской водой.
   Девушка принесла чернильницу с пером и листок почтовой бумаги, потом еще раз вышла и вернулась с бутылкой из-под водки.
   Распутин взял бутылку, заткнутую тряпочкой, и посмотрел на свет.
   — Вишь кака чиста, ровно водка. Пятый год стоит и не мутится. Особенная водица, благодатная. Из пролуби, куда меня с мосту бросили, Варвара зачерпнула. Господи, сними тяготу связи земной.
   Он перекрестился и поставил бутылку на стол. Потом раздвинул посуду, неловко захватил в толстые пальцы ручку, обмакнул ее в чернила и начал медленно, со вздохом, точно священнодействуя, царапать
   большие каракули. Окончив писать, подпер голову рукой и задумался.
   — Невероятно это даже. Предупрежал я их. Ежели меня не будет, и вас не будет, кака моя смерть, така и ваша. Вот и вышло по-моему. Одним керосинцем миропомазали нас на Царство Небесное... А ты думашь, мне не обидно? Всю жизнь бился, хоть бы бисеринку посеять истины. Пошто они меня позорили, жгли, как Гришку Отрепьева, и мавзолей мой (он сделал ударение на «о» — мавзолей) рушили[47]... Все венцы, значит, кровью достигаются... Ну, бери записку-то и бутылку. Самому ему в руки отдашь. А птицу не забудь зерном покормить с креста. Христос с тобой. Опосля сосчитаемся. Чать еще будешь у меня... Недужится мне седни после вчерашнего.
   Он облобызал Эльгу в щеку, но провожать нас не стал и ушел в темную комнату. Когда мы вышли на лестницу, Эльга по моей просьбе показала мне записку Распутина. Наверху стоял крест, а под ним розвальни каракуль[48]:
Папе мами алеши Ольги Татьяне Марии Анастасьи
Испейти водицы крещенской исциление язв огненых венец ваш и покой получите Единакупно с вами енергично молюсь Господу
 
Григорий Распутин-Новый[49]

XXVII Ливадийские розы

   — Но где яхта? — беспокоится Эльга. — Уже половина первого ночи...
   Трудно поверить, что полночь. Не то золотой вечер, не то розовый рассвет. Только на короткое время, в промежутке между двумя зорями, набежало что-то похожее на легкие сумерки — полутень, полумгла, завуалировавшая сиреневое, перламутровое небо. Западная половина неба еще горит непогасшей вечерней зарей, а на востоке уже занялась утренняя, золотисто-палевая, необычайно нежная по своим цветам и оттенкам. Не с этой ли небесной палитры брали в старину краски новгородские иконописцы?
   Петербургский парк безлюден, не слышно птиц, неподвижна листва, деревья не отбрасывают теней, только пущенные зачем-то фонтаны бьют, как во время гулянья.
   — Есть... Ошвартована у пристани. Идемте к берегу...
   И Комаров показывает в сторону моря, закрытого от нас зеленью и фонтанной пылью. Под пригорком дворцовой площадки в широком бассейне на каменной глыбе великан Самсон раздирает мощными руками пасть льва, изрыгающего фонтаном китовую струю. Позолота с плеч Самсона пооблезла, и он кажется уже не золотым, а вымазанным желтой глиной. Некоторые обнаженные статуи еще блещут золотом, другие уже покрылись зеленоватой окисью. От розового дворца к взморью тянется водная аллея-канал, обсаженная голубыми елями и стеклянными гейзерами, бьющими из замшелых камней. Берег речной, низкий, поросший осокой, совсем не морской. Впрочем, и вода здесь пресная, невская, с легкой, почти незаметной примесью горько-соленой лазури. Пристань деревянная, некрашеная, на сваях, похожая на большую затонувшую баржу с грузом камней.
   — Раньше здесь была прекрасная пристань, но ее разбило в наводненье 1924 года, — поясняет, как бы извиняясь за беспорядок, Комаров.
   Ошвартовавшись пеньковыми удавами канатов о деревянные тумбы, как волжский теплоход, неподвижно, без качки стоит у пристани щегольская паровая яхта с высоким вызолоченным, как у цезарских галер, носом: «Полярная Звезда». По трапу вслед за Комаровым всходим на лощеную, как бальный паркет, палубу. У Эльги — кожаный ручной саквояжик, у Гумилева же — сетка вроде ягдташа, в которую зачем-то завернут трепещущий фазан.
   Яхта такая же безмолвная, золотая и загадочная, как эта летняя белая ночь. Приглушенно, еле слышно пульсирует машина, тихо бурлит винт, газовой вуалью стелется дымок из черной трубы, застыл в стеклянной рубке рулевой, и только изредка молчаливо пробегают растрепанные молодцеватые матросы. Кажется, что они неподвижны и это отплывает, удаляясь, зеленый кит берега, брызгая из золотой ноздри струей фонтанов.
   Гумилев выпустил на палубу спутанного сеткой фазана, который выпрямляется, отряхивает перья и осторожно пробует двигаться. Я рассматриваю его роскошное червонно-радужное оперенье, и он кажется мне драгоценным слитком, осколком сказочной северной ночи. Фазан вытягивает свою крошечную зелено-голубую головку с жалом белого клюва и пристально, по-змеиному смотрит на меня стеклянными светло-желтыми глазами из очкообразных малиновых подглазий-ков. Белое кольцо на его шее у зоба намечает как бы место для удара косырем — если бы фазанам рубили головы, как курам. Фазан, точно уловив мою невольную мысль, попятился от меня, выправил свой крышеобраз-ный раздвоенный на конце хвост и стал рвать шпорами ног опутавшие его тенета.
   — Не надо его нервировать. Он еще нам пригодится, — остановила меня Эльга.
   Яхта прошла мимо Кронштадта неподалеку от стоящего на рейде дредноута, похожего на огромный стальной утюг. Чудовищные хоботы 15-дюймовых орудий заворочались щупальцами, и двое матросов опрометью бросились приспускать в знак приветствия великобританский флаг. В бинокль я разглядел надпись на борту. «Queen Mary» * и вспомнил, что вот так же стоял этот дредноут из эскадры адмирала Битти около Кронштадта летом, накануне войны, когда я на парусной яхте из Стрельны ездил его осматривать. Вместе с ним были «Lion»[50] и «Tiger»[51]. Кто из них (уж не «Queen ли Магу»[52]?) погиб потом в Ютландском бою[53]?
   Нос яхты золотым волнорезом рвет по шву голубовато-молочную ткань залива. Вода тяжелеет и становится зеленой, более похожей на морскую, потом начинает синеть. Нежные тона неба тоже меняются и превращаются в более густые, теплые. Струя воздуха теплеет не по-северному. Да и на севере ли мы? Разве это белая ночь?
   В подтверждение моих сомнений из клокочущего нарзана под золотым волнорезом выпрыгивает голубоватая спина дельфина. Он резвится, играет и кувыркается, работая лопастями хвоста, как винтом, и состязаясь в скорости с яхтой. Рядом с ним выныривает второй, и игра делается еще более резвой, оживленной. Вдалеке на красновато-золотистом фоне зари вырисовываются мраморным акрополем лиловые очертания горного берега.
   — Вы не догадываетесь, где мы сейчас находимся?
   — Нет.
   — Скоро будем подходить к Ливадии[54]. Узнаете Ай-Петри? А вон там правее белеет Ялта.
   Вдоль берега наперерез нам быстро идет небольшое военное судно — крейсер или миноносец. С бортов его взвиваются дымки орудийных выстрелов, тяжело, как валек, хлопающих о воду.
   — Не бойтесь! Это холостые выстрелы, — поясняет Комаров. — Салют желтому с орлом штандарту в Ливадии. Тридцать один выстрел...
   Обложившись дымом, как ватой, отсалютовавшее судно удаляется в сторону Ялты. Яхта приближается к берегу, мы спускаемся в катер и, догоняемые волной прибоя, соскакиваем по сходням на пустынный, заваленный щебнем гальки пляж. Направо громоздятся камнями развалины пристани с уцелевшим домиком, налево среди деревьев белеет облупленная колоннада. Проржавленный чугунный столб фонаря без стекол торчит, как гигантский засохший стебель. Мы поднимаемся по крутой узкой тропе, изредка натыкаясь на остатки обвалившихся ступеней, и выходим на усыпанную гравием дорогу с каменным водостоком на краю. Одичавший парк напоминает сухое чернолесье. Где-то в овраге шумит вода, и цикады трещат так громко и с такой силой, что их можно принять за дергачей. Светло, небо розовеет, но солнца уже не видно.
   Вот и площадка с цветниками перед Ливадийским дворцом — громоздким, безвкусным зданием, напоминающим железнодорожный вокзал. За чугунной решеткой виднеется пустынный внутренний дворик с мавританскими, под Альгамбру[55], колоннами и крытой галереей, чахлый розариум и каменный фонтан посредине. Напротив — церковь из белого инкерманского камня с высеченным крестом на стене и надписью; сквозь стеклянную дверь видны внутри белые колонны и пустой иконостас, паникадило, обращенное в люстру, развешенные плакаты и карикатуры — здесь теперь клуб и уголок безбожника.
   На известковом источнике приклеена надпись: «Граждане, берегите воду». Я набираю в ладонь прохладную сладкую струю и жадно пью, стараясь не расплескать. Сзади ко мне тихо подходит какая-то белая фигура.