Михаил Зенкевич
 
Мужицкий Сфинкс

Беллетристические мемуары
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
   Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?
   Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.
   И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнуться, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому «тени далекие» проникнут в душу, разбудят любовь и печаль.
   Невежды легко судят ошибки других. Однако и эти «тени» были людьми из плоти, со своими грехами и достоинствами. Не казня и не возвышая их промахи, признаем очевидное — многих из них природа щедро наградила талантом творить и страдать. И они, исповедуя личную отвагу, благородство, честность, творили и страдали. Разумеется, их достоинства измеряются аршином даже не вчерашнего, а позавчерашнего дня.
   Впрочем, благородство и честь понятия вневременные. Перед Яном из Гусинец или Аввакумом Петровым из села Григорова[1] и сегодня снимают шапку.
   Когда-то автор познакомил с этой книгой Анну Ахматову. Анна Андреевна сказала: «Какая это неправдоподобная правда!» Автор и героиня романа хорошо поняли друг друга. Через весь фантастический лабиринт лирического повествования, через размагниченное, интеллигентское «я» автор протягивает лишь один нерв — правда названье ему. Больше того — правда автобиографическая. Если автор в чем ошибся, то это не вина его, а беда. О себе всегда трудно говорить объективно.
   А. А. Фадеев прочитал роман «по поводу напечатания».
   — Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, — заключил он. — Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело — вторая часть, «деревенская». Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем, и тогда с ходу пойдет!
   На это предложение автор не мог согласиться. В отличие от маститого рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между богемской средой «Аполлона», петербургских литературных ресторанчиков, «посмертной» встречей Распутина и Пуришкевича с «мирским испольщиком» Семеном Палычем, его «ладанкой с зерном», заводом «Серп и молот» и разгадкой тургеневского «мужицкого сфинкса».
   Как из пламени Пустоозерского сруба на столетия разнеслось: «Не себе славы ищу, а лишь совесть крепку держу»[2], так и я тихо скажу: «Не блага своего, а лишь истины ради».
   Не взыщите!
   М.З.

I Синее пальто вместо красной свитки

   Какой дьявол занес меня в этот мертвый страшный Петербург! Помню, еще в Москве, когда я стоял перед храмом Христа Спасителя («этой гигантской чернильницей», как назвал его один знакомый футурист-художник), я вдруг почувствовал неожиданную радость при мысли, что завтра после четырехлетней разлуки снова увижу Неву, гранитные набережные, Адмиралтейство, Исаакий, Сенатскую площадь с Медным всадником... Да, радость и волнение, такие же почти (хоть и не идет это сравнение к Петербургу), как перед свиданием с любимой женщиной. А теперь, добравшись сюда, я хочу одного — уехать как можно скорей, и боюсь, что не выеду, что этому помешает какое-нибудь неожиданное препятствие.
   Первым делом по приезде я отправился на Васильевский остров взять свое английское демисезонное пальто, оставленное в семнадцатом году. Пальто уцелело и хранилось в надежном месте, но я все же беспокоился. У Академии художеств я слез с трамвая и не мог удержаться, чтобы не подойти к Фиванским сфинксам. Постоял несколько минут перед ними в созерцании, загипнотизированный их притворно слепым под каменной плевой взглядом, и зашагал дальше. Надо спешить, трамвай только до шести вечера.
   У одного из домов на набережной, около водосточной трубы, я заметил небольшое рукописное объявление: «Миллион рублей тому, кто укажет...» Заинтересовавшись, я стал читать: «...где находится женщина... ушедшая вечером... в платке...» В конце адрес и подпись: Федор Сологуб. Что за ерунда! Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства. Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в ее смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для нее прибор. Разве сорвать на память? Нет, крепко приклеено. Нехорошая история! Совсем как у него в рассказах. И вода в Неве свинцовая, холодная, и лететь с перил моста до нее долго -саженей пять или больше.
   Эти линии на Васильевском, как солдатские шеренги на смотру, и все как одна. Трудно найти дом, уже сумерки и номера не светятся. Кажется, этот, хотя номера нет: разбит. Парадная закрыта, придется искать с черной. Долго лажу по лестницам, звоню, стучу, ищу дворника и вместо дворницкой попадаю в пещеру со сталактитами испражнений. Наконец со спичками разглядел номер квартиры. Дверь открыла молодая миловидная женщина. Пахнет жареной на постном масле картошкой. В кухне на скамейке сидит бородатый, длинноволосый, апостольского вида мужчина и тачает сапоги.
   — Я так долго искал вас, — говорю я, отдавая письмо и впадая в доверчиво-фамильярный тон от радости, что сейчас получу свое пальто.
   Женщина смущенно перечитывает письмо.
   — Вы хотите взять пальто, которое оставил Лев Александрович?.. Но его нет... его украли.
   — Как украли? — заревел я. — Но мне сам Лев Александрович говорил, что пальто цело и находится у вас. И это было неделю назад.
   — Украли через три дня после его отъезда... Помоги же, Коля, я не знаю, как ему объяснить. Он не верит. Объясни хоть ты.
   — Расскажи все, как было, — стоически спокойно наставляет муж, не отрываясь от своего сапога.
   И она ведет меня, отупелого, как после известия о неожиданной смерти близкого человека, по квартире и проводит в переднюю.
   — Вот здесь на вешалке висело ваше пальто, как его оставил Лев Александрович. Мы его даже не трогали. А вот здесь комната Льва Александровича. Спустя несколько дней после его отъезда у нас ночевал со своей невестой один молодой человек. Мы не могли ничего заподозрить, он явился с письмом от самого Александра Христофоровича (это глава их растяпского религиозного кружка!). У нас было холодно, нетоплено. Он попросил разрешить ему накрыться вашим пальто. Утром мы с мужем рано ушли, а когда вернулись, то дверь на парадную была открыта. Пропало пальто, покрывало, белье. Подумайте, мы сами остались совсем голые...
   Все в том же бесчувственном отупении я выслушал горестную историю моего пальто, посочувствовал их несчастью, обещал еще раз зайти и на всякий случай оставил свой адрес.
   Пустынные темные коридоры улиц, мертвые, нежилые корпуса домов. Вот линия, где были Бестужевские курсы. Сколько окон здесь светилось по ночам, сколько головок девушек наклонялось у цветных абажуров ламп над лекциями! После жаркого лета, собираясь сюда в осеннем слете, сколько приносили они в полярные сумерки мрачного города и тепла, и молодости, и задора, и смеха! А сейчас, как мертвецкие, страшны эти неосвещенные дома.
   Но мысль о пальто заслоняла все: синее, из лучшем, английского материала, на серой подкладке, совсем изношенное, — оно так и маячило у меня перед глазами. И еще в расчете на него я перед отъездом обменял старый отцовский чапан на два с половиной пуда ржи. Только теперь я понял, что главной целью моего приезда были не стихи, не тоска по Петербургу, а это синее, английское демисезонное пальто. Ради него я рисковал заболеть тифом, спал в нетопленных вагонах, таскал ни плечах багаж, затратил последние деньги, и вот — все « напрасно!
   С такими мрачными мыслями тащился я, плутая т» темным улицам, с конца Васильевского острова па Петроградскую сторону к Плуталовой улице.
   И все же я тогда не думал, что это синее английское пальто будет для меня чем-то вроде дьявольской красной свитки[3], за пропажей которой последует целый ряд необыкновенных приключений и событий.

II Ночной велосипедист

   Неудачи начались уже на следующий день. Из остальных вещей, оставленных в Академии художеств, вместо нового летнего пальто и визитной пары я получил только одну визитку, да и ту без жилетки. Я заколебался — брать ли? Все равно, возьму, в крайнем случае, как и сюртук, продам на картузы. 3ашел в «Книжный угол» и предложил свою книжечку стихов[4].
   — Сколько у вас экземпляров?
   — Двести.
   — И сколько хотите?
   — По три тысячи.
   — Всего, значит, шестьсот? Хорошо, мы возьмем все. Вот вам сто пятьдесят, остальные сможем отдать в конце следующей недели.
   — Но я хочу послезавтра ехать.
   — Рад бы, но не могу никак. В середине той недели постараюсь отдать.
   Нечего делать, придется остаться на неделю. Я и знал, что меня что-нибудь да задержит и что выбраться из Петербурга будет еще трудней, чем попасть в него. Не бросать же деньги — ведь это почти полтора пуда ржи.
   Отправился в Публичную библиотеку к Лозинскому[5]. Он вышел ко мне в енотовой шубе и валенках. Руки у него забинтованы марлей: какие-то нарывы от цинги.
   В нетопленной библиотеке холодней, чем на улице. Груды старых толстых книг лежат, как кизяки, и внушают только одну мысль: о топливе.
   Заговорили о последних литературных событиях, О смерти Блока, об Ахматовой, но разговор прервало появление Сологуба, пришедшего к Лозинскому по какому-то делу. От коротконогой, кувалдой приплюснутой к полу старомодной фигуры, круглого чиновничьего, аккуратно выбритого лица со старческим румянцем и ровного бесстрастного глухого голоса Сологуба веет (или мне так кажется) чем-то передоновским[6]: объявление у водосточной трубы, накрытый прибор для покойницы и пыльной метелицей по полкам, по грудам книг завихрившаяся недотыкомка[7]. Хоть я и встречался с ним не раз, но он меня не узнал.
   — Не припомню... А что, правда у вас на Волге мертвецов едят?
   — Да, было несколько случаев трупоедства. Газеты писали, — ответил я и, избегая инспекторского недоброго взгляда Сологуба, уставился на большую не то бородавку, не то родинку над белой, похожей на облезлую зубную щетку бровью. — Там сейчас тяжело жить. Целый день отчаянный стук в двери и вопли голодных, которым нечего подать...
   — А мне, знаете, как-то даже и не жалко. Мы с Анастасией Николаевной сами так голодали, — стукнул слегка палкой по полу Сологуб и, отвернувшись, стал разговаривать по своему делу с Лозинским.
   Я распрощался и пошел обедать на Бассейную в Дом литераторов. Какое счастье: можно погреться! В роскошной дымной зале трещит камин, полный сосновых дров. Красные зайчики пляшут в зеркалах, на золоченых рамах и лепных потолках.
   Обед не плох и не дорог — со скидкой двенадцать тысяч, но никак не удержишься, возьмешь кофе или пирожное, а это лишних пять тысяч. Рядом со мной кончает обед какой-то почтенный седовласый литератор или ученый. Он поспешно встает, накидывает на плечи мешок, очевидно с пайком, и выходит. Подавальщица из кухни испуганно бросается к столу.
   — Вы не видели, куда ушел господин, что здесь обедал? Он не заплатил за обед.
   — Он только что вышел.
   Подавальщица опрометью кидается на улицу и через несколько минут, запыхавшись от бега, приводит почтенного ученого или литератора. Тот возмущается, призывает администрацию, кричит, что это безобразие, что он оставил деньги на столе, но в конце концов великодушно платит во второй раз.
   Я молча наблюдал эту сцену, хотя и видел, что почтенный литератор или ученый никаких денег на столе не оставлял.
   Уже больше шести — опоздал на трамвай. Остаюсь и слушаю какую-то скучную лекцию. Потом в одиннадцатом часу тащусь пешком на Петроградскую сторону. Жутко пересекать пустынное темное Марсово поле — площадь Памяти жертв революции. Будь что будет, а даром последнее пальто не отдам, и я сжимаю в кармане перочинный ножик и подстегиваю под ремень полы на случай, чтобы легче было бежать. Ни одного попутчика, ни одного прохожего! Справа чернеет и хрустит сучьями Летний сад, белея стоячими дощатыми гробами статуй. Шелестит и низкорослый кустарник, которым засадили площадь так, что она стала похожей на поле из картины Верещагина «Панихида». Вот и могилы борцов революции. Те же деревянные, кажется, а может, и каменные в начале стройки (в темноте не разберешь) мостки. И передо мной проносится величественная манифестация похорон жертв Февральской революции. Сотни тысяч в колоннах, черные бесконечные ряды, а над ними плывут алые гробы и знамена, красные, малиновые, с золотыми кистями и буквами, гремят многоголосые, сшибающиеся, как волны, десятки оркестров, и перекатывается пение революционных гимнов. Где теперь эти сотни тысяч, сколькие из них остались живы? Они прошли или пройдут, как и те. И мне мерещатся парады и смотры, что развертывались когда-то на Марсовом поле: рослые гвардейцы в киверах и мундирах, усатые красавцы в сверкающих латах на горячих кровных конях, проходившие ротами и гарцевавшие эскадронами перед глазами лежащих теперь под мраморными саркофагами в Петропавловском соборе мертвецов. Когда особенно густой туман с Невы заполняет площадь и часы с крепости бьют полночь, то можно представить, что здесь разыгрываются призрачные ночные смотры, как в балладе Жуковского[8].
   Вдруг я вздрогнул. Мимо, чуть не сбив меня с ног, бесшумно, без фонаря и без звонка, пронесся велосипедист и свернул на Миллионную. В темноте я успел разглядеть (ясно, как днем) где-то виденное раньше, красивое, нерусское смуглое лицо и черные глаза. В появлении велосипедиста не было ничего необычного, но, когда он исчез, на меня напал ребяческий непреодолимый страх. Я бросился бежать и только тогда успокоился, когда за памятником Суворову перед мостом встретил первых прохожих.

III У камина с Анной Ахматовой[9]

   Анна Ахматова служит библиотекаршей в Агрономическом институте, и ее собираются уволить за сокращением штата! Для меня это не менее неожиданно, как и то, что она, оставив Гумилева, стала женой горбоносого ассириолога Шилейко.
   В библиотеке института тоже холодно, но не так, как в Публичной. В небольшой комнате толпится кучка мужчин и женщин, одетых по-зимнему, — очевидно, библиотекари.
   — Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь Анну Андреевну Ахматову?
   При этих словах из хмурой кучки библиотекарей отделяется высокая женщина и с улыбкой протягивает мне руку: Ахматова!
   — Здравствуйте. Мне Лозинский сообщил вчера о вашем приезде. Очень рада вас видеть. Идемте ко мне.
   Тут же, через коридор, ее комната с двумя высокими окнами, золоченым трюмо в простенке и большим камином. В комнате холодно, нет ни печи, ни даже буржуйки.
   — Затопите, пожалуйста, камин и подайте нам какао, — отдает Ахматова распоряжение какой-то немолодой интеллигентной женщине, вероятно ухаживающей за ней из любви к ее стихам.
   Мы оба в зимних пальто усаживаемся в кресла, от дыхания идет пар, но камин вспыхивает и празднично трещит сосновыми дровами, и в руках у нас дымятся поданные на подносе фарфоровые чашечки.
   Да, она осталась все той же светской хозяйкой, как и в особняке в Царском!
   — Это какао мне прислали из-за границы. Получили посылки я и Сологуб, и от кого-то совсем незнакомого. Ну, рассказывайте о себе.
   По лицу Ахматовой, освещенному при дневном свете золотистым пламенем, проходят тени.
   — Последние месяцы я жила среди смертей. Погиб Коля, умер мой брат и, наконец, Блок! Не знаю, как я смогла все это пережить!..
   — Говорят, вы хотите ехать за границу?
   — Зачем? Что я там буду делать? Они там все сошли с ума и ничего не хотят понимать.
   Она рассказывает о последнем вечере Блока в Большом драматическом театре, вспоминает о веселых и шумных собраниях «Цеха поэтов» с дешевым красным вином и молодыми стихами, о Гумилеве...
   — Для меня это было так неожиданно. Вы ведь знаете, что он всегда был далек от политики. Но он продолжал поддерживать связи со старыми товарищами по полку, и они могли втянуть его в какую-нибудь историю. А что могут делать бывшие гвардейские офицеры, как не составлять заговоры? Но довольно об этом. Давайте читать стихи.
   — С условием, что вы читаете первая.
   — Хорошо, я прочту стихотворение о смерти Блока. Лурье написал к нему музыку, и оно скоро будет исполняться на вечере памяти Блока.
   И опять, как когда-то на собраниях «Цеха», — «Звенящий голос, горький хмель души расковывает недра»[10], и четко вырезается на белой стене строгий, дантовский женский профиль с неизменной челкой на лбу.
   При чтении Ахматовой передо мной проносятся обрывки воспоминаний. Вот она в первый раз, в отсутствие Гумилева, уехавшего в Абиссинию, читает в редакции «Аполлона» свои стихи, и от волнения слегка дрожит кончик ее лакированной туфельки, а Вячеслав
   Иванов ее за что-то отечески журит. Вот я везу ее «Вечер» вместе со своей «Дикой порфирой» на склад к Вольфу, и на собрании «Цеха поэтов» мы сидим с ней в нелепых лавровых венках, сплетенных Городецким[11]...
 
А Смоленская сегодня именинница,
Принесли во гробе серебряном
Александра, лебедя чистого...[12]
 
   И мне мерещится зеленое Смоленское кладбище, и я вижу, как поднимают упавшую после похорон в рыданиях на могилу Блока Ахматову.
   — Скажите, Анна Андреевна, ведь это выдумка о вашем будто бы романе с Блоком?
   — Кто-то сочинил эту легенду. Я ведь почти не виделась с Блоком и только недавно узнала, что он любил мои стихи...
   — Простите, Анна Андреевна, нескромный вопрос. Но я уже слышал о начале вашего романа с Николаем Степановичем, и даже то, как он раз, будучи студентом Сорбонны, пытался отравиться из-за любви к вам, значит, мне можно знать и конец. Кто первый из вас решил разойтись — вы или Николай?
   — Нет, это сделала я. Когда он вернулся из Парижа во время войны, я почувствовала, что мы чужие, и объявила ему, что нам надо разойтись. Он сказал только — ты свободна, делай, что хочешь, но при этом страшно побледнел, так, что даже побелели губы. И мы разошлись...
   Пламя в камине замирает, чашечки с какао стынут, стихи прочитаны, в окнах синеют сумерки — пора!
   Я прощаюсь с провожающей меня Ахматовой и целую у наружной двери ее узкую руку.
   Как она сильно выросла! Вместо прежнего женского тщеславия у ней появились какая-то мудрость и спокойствие. Да, как ни стараются ее опошлить поклонницы и подражательницы и женолюбивые критики, она все же остается Анной Ахматовой.
   Мимо Инженерного замка вышел я на площадь Лассаля, бывшую Михайловскую, но, прежде чем сесть на трамвай, мне вдруг захотелось посмотреть «Бродячую собаку». В конце второго двора нашел я знакомый заколоченный вход в подвал. Как теперь было бы жутко спуститься туда, в сырость и темноту, и постоять там одному!...
   У трамвая в очереди я вдруг почувствовал некоторую неловкость. Так бывает, когда кто-нибудь особенно пристально смотрит сзади. Я обернулся: в конце очереди какой-то человек в оленьей дохе точно лорнировал меня своим немигающим стеклянным взглядом, я был как бы в фокусе расхождения его косящих глаз. Как он похож на Гумилева! То же неправильное, холодное, деланно-высокомерное лицо и серые, слегка косые глаза! Публика задвигалась, подошел вагон. Я хотел поближе при свете рассмотреть похожего на Гумилева человека, но его в вагоне не оказалось.

IV Ночной визит доктора Кульбина

   Скверно то, что я заболеваю и, кажется, серьезно. Боюсь, не тиф ли, хотя еще нет двух недель, как я выехал. Меня лихорадит и знобит, и я никак не могу согреться. Вдобавок живу я в парадных комнатах, уже закрытых было на зиму. Хотя печку и топят, но нагреть обширное помещение невозможно, да и дрова, мокрые, просмоленные бревна и доски с разобранной осенью баржи, дают больше угара, чем тепла, Кругом мебель из красного дерева и карельской березы, золоченые зеркала, шкафы с дорогими книгами, но холод... холод!.. Иногда является безумная мысль: свалить все книги в камин и жечь, жечь, пока не станет хоть чуточку теплее. Единственное средство — это накрыться с головой одеялом, зимним пальто и согреваться своим дыханием. Улегшись так, я скоро уснул и проснулся, когда уже стемнело. Голова болела и кружилась, в висках звенело, и я с трудом добрался до выключателя и зажег электричество. Комната показалась мне завуалированной синей мглой. Сомненья нет, я угорел, хоть печь уже остыла. Эта проклятая смола нет-нет да и вспыхнет из-под золы, прямо хоть совсем не закрывай вьюшек.
   Я вымываю голову под краном, выпиваю зачем-то стакан воды, окрасив ее, как красным вином, кристалликом камня гиперморганика, — средство дешевое и, говорят, предохраняет от заразы. Потом достаю «Пиковую даму» Пушкина с рисунками Бенуа. Читаю, укутав ноги одеялом и пальто, но ложиться боюсь — как бы совсем не угореть. Повесть захватывает меня своей чисто петербургской фантастикой, и я несколько рассеиваюсь.
   Но вот сквозь звон в ушах ясно слышится телефонный звонок. Ерунда, это звон от угара! Звонок повторяется более длительный и настойчивый, я даже вижу, как слегка подергивается трубка аппарата на письменном столе, и, чтобы окончательно убедиться в обмане слуха, подхожу к столу, снимаю трубку и говорю машинально:
   — Алло!
   — Здравствуйте, голубчик! — слышу я вдруг чей-то знакомый, измененный телефоном мужской голос, но такой далекий, как будто говорят по прямому проводу из Москвы. — Не узнаете, дорогой? Нехорошо, нехорошо! Или забыли, как я давал вам медицинское свидетельство для поступления добровольцем в артиллерию, когда вы хотели геройствовать по примеру Гумилева?
   — Кульбин?
   — Он самый, Николай Иванович Кульбин, действительный статский советник, приват-доцент Военно-медицинской академии, главный врач генерального штаба и звание превыше всех — художник-футурист.
   — Но ведь вы...
   — Умерли, хотите вы сказать? Ха-ха, плохо же вы, батенька, знакомы с четвертым измерением, которое воспевали. Как там у вас про Леганье-то сказано[13]...