Ночь, — продолжает глухим голосом Эсперанца, — давно наступила. Слышался гром канонады, но где-то далеко на севере. Я поговорил с Эскимосом. Парень этот не заслужил такого прозвища. Он спросил, как с ними хотят поступить. Он догадывался, что готовится нечто похлеще простого расстрела. Я не имел права ему отвечать. Подумав, он произнес: «Если все будет так, как я думаю, то это порядочная мерзость. Особенно в отношении мальчишки и марсельца. Лучше бы их сразу расстреляли».
   Тут как раз явился капитан Язва. Он решил вывести осужденных в Угрюмый Бинго в девять часов. А пока его люди должны сделать ножницами проход в колючей проволоке. Мы вывели несчастных по одному из укрытия, где было слишком тесно, чтобы их связать. Это было проделано на воздухе, почти молча, при свете ламп, направленных в землю.
   Небо набухало. Ночь была не темнее, чем всегда, температура воздуха не отличалась от утренней. В какой-то степени я обрадовался за них. Только тут, при колеблющемся свете фонарей, отбрасывавших какие-то нереальные тени и делавших всю эту обстановку еще более фантастичной, капитан сказал им, что высшие сферы решили заменить расстрел. Отреагировали только двое: Си-Су сплюнул в адрес генералов, а Уголовник стал звать на помощь, да так громко, что пришлось его угомонить. Уверен, Василек ничего не понял. Он не изменил свое поведение лунатика, разве что удивился, услышав крики товарища и увидев, как его стараются успокоить.
   Что касается Эскимоса и Этого Парня, уверен, что они восприняли все так же, как и я, будь я на их месте: им дали, несмотря на опасность, отсрочку, которой они были бы лишены в случае расстрела.
   Назидательным тоном капитан обратился к марсельцу: «Может, хочешь, чтобы тебе заткнули рот кляпом? Разве тебе, ублюдку, не ясно, что ваша единственная надежда прожить до утра как раз заключается в том, чтобы молчать в тряпочку?» И, притянув его к себе за воротник шинели, прошипел: «Только не вздумай взяться снова за свои штучки Иначе, клянусь жизнью, разнесу тебе башку вдребезги»
   Потом он завел меня снова в свой закуток и сказал, что наша миссия окончена и я могу со своими парнями топать назад. Я не хотел придираться, но возразил, что мне приказали доставить осужденных до Угрюмого Бинго.
   Капитан ответил, что, когда мы выбросим этих пятерых наверх, боши всполошатся и может начаться заваруха. Моим людям не было места в тесных траншеях. Если начнется кутерьма и им достанется на орехи, я буду всю жизнь жалеть, что их подставил.
   Чем я мог ему возразить?
   Тогда я сказал ему, что отправлю своих солдат в тыл, а сам провожу этих бедолаг до конца. На том и порешили. Боффи с людьми ушел. Он должен был ждать меня при выходе из траншей. Сытый по горло всей этой мерзостью, он ушел без малейшего сожаления.
   Из Угрюмого Бинго прибыли два капрала и шесть солдат, чтобы увести осужденных. Капралам было лет по тридцать. У одного из них, по фамилии Горд, были круги под глазами, придававшие ему сходство с совой. Другой, Шардоло, был из Турени, и мне показалось, что я его уже где-то встречал на войне. Всего нас с Селестеном Пу и капитаном оказалось одиннадцать человек, как и в моем эскорте.
   Мы тронулись в зимнюю ночь, освещая себе путь только одной лампой. Шагая по траншеям, капитан сообщил, что дважды связывался по телефону с майором и сказал ему, что это варварство, вести себя так с пятью нашими ребятами, среди которых был повредившийся в уме Василек. Но ничего не добился. Мы скользили по покрытым грязью деревянным настилам. И слышалось чавканье сапог Эскимоса.
   Я сказал капитану «Едва боши обнаружат на нем немецкие сапоги, как ему крышка» Он ответил: «А зачем, вы думаете, эти тухлые судьи оставили их?» И добавил: "Найдет кого-нибудь, чтобы поменяться. Во всяком случае я знаю, что буду писать в своем рапорте: «Ничего, мол, нового, только у нас стащили пару башмаков.»
   Угрюмый Бинго, как и площадь Оперы, представлял собой повернутую в нашу сторону траншею. Когда ее отбили осенью у немцев, наши постарались как можно быстрее ее переоборудовать. Любой пехтура вам скажет, что немцы строят траншеи лучше нас. Эта траншея состояла из зигзагообразных ходов, обращенных в нашу сторону. Не знаю, сколько людей теперь жили тут — может, сотня, может, две. В двух боковых укрытиях под брезентом находились пулеметы. Впереди, за разбитыми бомбами снежными глыбами в бледных отсветах маячили окопы противника. Они были так близко, что до нас доносились голоса и звуки губной гармоники. Я спросил, сколько до них. Кажется, лейтенант Эстранжен ответил: сто двадцать метров до ближних, сто пятьдесят — до дальних.
   Я никогда прежде не видел Угрюмый Бинго, но мог его себе представить. Мне случалось бывать и в куда ближе расположенных окопах, когда два ада отделяли какие-то сорок метров. Сто двадцать метров — это слишком далеко, чтобы забросить гранату, и слишком близко для артобстрела. Газ же не щадил никого, и все зависело лишь от направления ветра. Как и мы, боши тщательно скрывали расположение своих пулеметов, их можно было засечь только во время рукопашных. Теперь я понял, почему осужденных привезли именно на этот участок: чтобы встряхнуть людей Так или иначе, установившееся перемирие не устраивало командование. Я поделился с капитаном своими соображениями, и он ответил: «Для сержанта вы слишком много думаете Нам навязали это дерьмовое дело потому, что никто не хотел им заниматься. Вот они и таскали их по всему фронту, пока не нашелся такой мудак, как наш командир батальона».
   Время близилось к десяти. Вглядываясь в темноту, мы пытались разглядеть «ничью землю». К нам подошел лейтенант Эстранжен и сказал капитану. «Все готово». Из меховой дохи капитана послышалось. «Окаянная жизнь». Он выпрямился, и мы присоединились к находившимся в траншее осужденным. Они сидели рядком на подставке для стрелков. Над ними в колючей проволоке был сделан проход и подготовлена лесенка. Я заметил, что на Эскимосе уже были башмаки с крагами.
   Си-Су встал первым. Два солдата поднялись на накат, покрытый мешками с песком, а два других подтолкнули бывшего капрала к лесенке. Перед тем как темнота поглотила его, он обернулся к капитану и поблагодарил за суп. А мне сказал: «Лучше бы тебя при этом не было, сержант Эсперанца. Навлечешь еще на себя неприятности. Ты ведь можешь разболтать».
   Следующим шел Эскимос. Перед тем как подняться на лестницу, он сказал капитану: «Разрешите мне взять с собой Василька. Пока смогу, буду его защищать» Они вместе прошли колючку и пропали из виду. Слышен был только скрип снега, и мне почему-то померещилась лесная мышь, ищущая свою нору. К счастью, перед Угрюмым Бинго было полно нор и воронок. Я был уверен, что им не слишком крепко связали руки и что, помогая друг другу, они быстро освободятся.
   Мои слезы, мадемуазель, от усталости и болезни. Не обращайте внимания. Они не имеют никакого значения.
   Вы хотели бы знать, как выглядел ваш жених, когда его втащили наверх и безжалостно подтолкнули к проходу в колючей проволоке? Но я не знаю, что сказать. Кажется — повторяю, кажется, — он вздрогнул как раз перед тем, как его подхватили за плечи на верху лестницы, пошарил глазами вокруг, словно он пытался понять, где находится, что тут делает. Его удивление длилось секунду-две, не больше. А что было потом, не знаю. Одно скажу: он ушел в темноту с решительным видом, пригнувшись, как ему посоветовали, послушно следуя за Эскимосом.
   Уголовник снова огорчил нас, и солдатам пришлось его унимать. Он отбивался, хотел крикнуть, капитан вытащил револьвер. И тут мы снова услышали голос Этого Парня, который решительно произнес: «Не надо так. Позвольте мне». И своим башмаком поверх рук и ног тех, кто держал марсельца, крепко стукнул его по голове. Тот утих, и его обмякшее, слабо стонущее тело потащили через колючку.
   Капитан спросил Этого Парня, как он-то попал в такой переплет. Но тот не ответил. Капитан сказал: «Ты самый сильный и спокойный из них. Скажи, зачем тебе понадобился самострел?» В полумраке Этот Парень взглянул на него. В его глазах не было ни презрения, ни вызова, он только произнес: «Так уж вышло».
   Ему тоже помогли взобраться на накат, проводили до проволоки. Темнота поглотила и его Перед тем как вернуться, двое солдат поспешно заделали проход саморазворачивающимся рулоном проволоки. Слышалось только их пыхтение. В траншеях напротив было тихо. Не сомневаясь в том, что что-то происходит, боши навострили уши.
   Тишина длилась не более минуты. Взвилась ракета, осветив небо над Бинго, и у бошей начался переполох, которого мы так боялись. Доносился топот и даже щелканье затворов. Окопные «форточки» у полуразбуженных солдат щелкали так же отчетливо, как и у нас. Я успел разглядеть марсельца, который с трудом полз по снегу вслед за Си-Су. Они искали воронку. Ни Василька, ни Эскимоса я не увидел, Этого Парня тоже. После второй ракеты автоматы прочесали «ничью землю», похожую на лунную поверхность. В этой белой пустыне виднелись лишь три разбитых ствола дерева да неизвестно от чего оставшаяся груда кирпичей.
   Как только смолкли выстрелы и воцарилась тишина, стоявший рядом лейтенант Эстранжен произнес: «Вот дерьмо! Божьей помощи не дождались» Капитан велел ему заткнуться. Мы прислушались, боши успокоились. Вокруг снова было тихо.
   Темнота казалась еще плотней. Люди в наших траншеях молчали, те, что напротив — тоже. Они прислушивались. Мы тоже. Лейтенант снова выругался. Капитан повторил — заткнись.
   Четверть часа спустя, видя, что ничего не происходит, я решил, что мне пора догонять свою пехтуру. Я попросил лейтенанта расписаться на листе осужденных, как это сделал сам в списке драгунского фельдфебеля. Вмешался капитан, сказав, что офицеры не должны ничего подписывать в этом вонючем деле. Коль на то пошло, ради удовольствия я могу получить автограф сопровождавших эскорт капралов, если им угодно будет это сделать. Для чего мне это нужно, он может догадаться, но сие касается одного меня. Сам он подтирается шелковой бумагой. Заметив выражение моего лица, капитан потрепал меня по плечу и сказал: «Ладно, вы славный человек, сержант, я провожу вас до Оперы. Я давно не спал, а скоро понадобятся все мои силы. Надеюсь, вы выпьете со мной на прощание рюмочку доброго коньяку».
   Горд и Шардоло подписали список, и мы ушли. Капитан провел меня в свой закуток. Без дохи и шерстяного шлема он показался мне куда более молодым, чем я думал, лет тридцати двух, но лицо было изможденное, с кругами усталости под глазами.
   Мы выпили по две-три рюмки Он рассказал, что на «гражданке» был учителем истории, что ему претит быть офицером, что хотелось поездить по свету, увидеть залитые солнцем острова, что он так и не женился потому, что баба была дурой, но к его чувствам и все такое это не имеет отношения. Заурчал телефон, его майор интересовался, как все прошло. Он ответил телефонисту: «Скажи этому господину, что меня не нашел, пусть помается до утра».
   Потом он рассказал про свою юность, проведенную, кажется, в Медоне, и про марки. Я так устал, что слушал его вполуха. В этом закутке я опять почувствовал, будто нахожусь вне времени и пространства. Я постарался взять себя в руки. А тот, что сидел по другую сторону стола, с увлажненным взором говорил о том, как ему стыдно — он изменил тому мальчугану, каким был прежде. Как он скучает по долгим часам, проведенным за альбомом с марками, как его завораживало изображение королевы Виктории на блоках Барбадосских островов, Новой Зеландии и Ямайки. Веки его смежились, и он умолк. Потом прошептал: «Виктория Анна Пено. Именно так». И, положив голову на стол, уснул.
   Я шел по грязи, в темноте сбиваясь с пути так, что пришлось спрашивать дорогу у находившихся в траншеях солдат. Я нашел Боффи и остальных в условленном месте. Мы разбудили спавших. Всех, естественно, интересовало, что было после их ухода. Я ответил, что им бы лучше вовсе забыть этот день.
   Мы еще долго шли через Клери и Флокур до Беллуа-ан-Сан-терр. Алкоголь из головы выветрился. Мне было холодно. Я думал о пятерых осужденных, лежащих в снегу. В последнюю минуту им дали какую-то одежонку и мешковину для ушей, а тому, у которого не было перчатки на здоровой руке, Селестен Пу, Гроза армий, отдал одну свою.
   К пяти утра мы добрались до наших. Я немного поспал и к девяти явился для доклада к своему майору. Вместе с денщиком он как раз рассовывал по ящикам папки с бумагами. «Все сделали как надо? — спросил он. — Отлично. Увидимся позже». А так как я настойчиво старался вручить ему лист, подписанный Гордом и Шардоло, он тоже посоветовал мне, как им надо воспользоваться. Прежде он никогда не грубил. Сказал, что через пару дней ожидается передислокация, нас сменят англичане, а мы отойдем к югу. И повторил; «Увидимся позже».
   В нашей роте тоже начали собирать пожитки. Никто не знал, куда нас перебрасывают, но ходили упорные слухи, что где-то южнее — в Уазе или Эсне — готовится что-то невиданное и что для такого дела сгодятся даже деды.
   В семь вечера, только я набил рот едой, меня вызвал к себе майор. В своем уже совсем пустом, освещенном одной лампой кабинете он сказал: «Утром я не мог с вами говорить в присутствии третьего лица. Поэтому я вас оборвал». И указал на стул.
   Предложил сигарету, — я взял, — дал прикурить. А потом я услышал от него то, что уже сам сказал своим людям: «Забудьте все, Эсперанца. Все — вплоть до Угрюмого Бинго». Взяв со стола бумагу, он сообщил, что меня переводят в другую роту, располагавшуюся тогда в Вогезах, что мне присвоено звание старшего сержанта, что если буду таким же старательным, то смогу рассчитывать на новое повышение еще до того, как расцветут цветы.
   Майор встал и подошел к окну. Это был здоровенный мужчина, совсем седой, плечи — косая сажень. Сказал, что его тоже переводят, но без повышения, а также капитана и всех десятерых из моего эскорта. Я узнал, что Боффи поедет на тыловую стройку. Там вскоре стрела крана отправит его к праотцам. Нас разбросали со знанием дела. Впоследствии в Богезах я встретился с капитаном.
   Я все мялся, не зная, как спросить о том, что тяжестью лежало на сердце. Но майор и сам понял: «Там уже несколько часов как идет бой. Сообщают, что убит лейтенант и еще человек десять. Рассказывают о каком-то сумасшедшем проповеднике, распевающем „Пору цветения вишен“ [эта песенка шансонье прошлого века, активного участника Парижской коммуны — Жана-Батиста Клемана — своеобразная визитная карточка Коммуны], о том, что кто-то скатал Снеговика, о сбитом гранатой аэроплане. Это все, что мне известно. С ума сойти можно!»
   Я вышел из дома священника, в котором жил майор, с гадким привкусом во рту. В сердцах даже сплюнул, не заметив, что нахожусь перед самым кладбищем, где под простыми крестами были похоронены той осенью многие наши товарищи. Кресты делали в соседней роте. И подумал: «Они не рассердятся. Ведь я плевал на войну».
   К ним подходит писавшая Матильде монахиня. Одета во все серое. Сердито выговаривает Даниелю Эсперанце: «Сейчас же наденьте халат. Иногда мне кажется, что вы притворяетесь больным».
   Она помогает ему натянуть бледно-синий халат, застиранный почти до такого же цвета, как платье монахини. Он достает из кармана пакетик и отдает Матильде: «Рассмотрите эти вещи дома. Я не выдержу, если вы сделаете это сейчас».
   По лицу его снова текут слезы. Монахиня Мария из Ордена Страстей Господних восклицает: «Да будет вам. Чего вы снова плачете?» И тот отвечает, глядя на Матильду: «В тот день я совершил великий грех. Я верю в Бога, когда меня это устраивает. Но знаю — это грех. Мне не следовало тогда выполнять приказ». Сестра Мария пожимает плечами: «Как же вы могли, несчастный, поступить иначе? В вашем рассказе я увидела только один грех — лицемерное поведение властей».
   Он уже целый час сидит с Матильдой. Монахиня говорит, что достаточно. Тот возражает; «Я еще не закончил, оставьте меня в покое». И та начинает жаловаться, что вечером он опять будет плохо себя чувствовать и всю ночь беспокоить соседей. А потом вздыхает: «Ладно, даю еще десять минут, не более. Через десять минут я вернусь с господином, который привез мадемуазель. Он тоже, наверное, обеспокоен».
   И уходит, приподнимая платье, словно кокетка, старающаяся не испачкать подол гравием.
 
   Мне почти ничего не осталось вам рассказать, но есть и нечто важное, — продолжает старик сорока трех лет свистящим из-за больных легких шепотом, напоминающим скрип мела по школьной доске.
   Первое — я узнал, что на другой день на участке Угрюмого Бинго наши взяли траншеи бошей и потеснили их. Это было похоже на маленькую победу. Я утешал себя мыслью, что человеческая гнусность все-таки не всегда напрасна. Не очень-то это красиво, но все именно так.
   Я переписал письма, рассовал их по конвертам и отдал первому встречному вахмистру. Раз свое вы от Василька получили, значит, получили и все другие адресаты. Снятые мною копии у вас на коленях.
   Через несколько недель после Бинго я получил письмо от капитана Фавурье, написанное через несколько часов после того, как я покинул его. Долго же оно меня искало! И нашло лишь летом, когда мы строили железную дорогу вдали от фронтовых ужасов. Вам, как и мне, уверен, оно понравится. Я его отдаю, потому что знаю наизусть.
   Есть там еще фотография, сделанная одним моим пехотинцем, пока я стоял к нему спиной. Он повсюду таскал с собой привязанный к поясу аппаратик, с помощью которого фиксировал славные и постыдные стороны нашей жизни. Сколько кадров уходило на то, чтобы запечатлеть захват вражеской пушки или лица измотанного противника. Сколько никчемных фотографий похорон наших товарищей он сделал! Мой пехотинец по прозвищу Пруссак, которое его очень бесило, был убит в апреле 17-го во время битвы при Шмен-де-Дам. Эту фотографию отдала мне его страдающая и живущая одной мыслью — поскорее присоединиться к нему, вдова, с которой год спустя я встретился в Париже.
   Я ничуть не лучше других и, как только оказался в другой роте, в другом взводе в Вогезах, забыл об Угрюмом Бинго. Воспоминания накатывали только после сильной выпивки. Как и все пьянчуги, стараясь заглушить угрызения совести, я начинал буйствовать. Угрюмый Бинго. Откуда взялось это название? У кого я ни спрашивал, никто не мог мне ответить.
   В прошлом году, когда мы стали вторично теснить немцев на Марне, в лесу Виллар-Коттере меня ранило в ноги. Врач, сколько смог, извлек осколки. На вокзале, откуда меня с ранцем эвакуировали, я встретился с Шардоло, одним из капралов, сопровождавших осужденных от площади Оперы. Он валялся на одних из десятков выставленных вдоль перрона носилок. Я был на костылях. Его рана в живот была куда серьезнее.
   От потери крови он был такой бледный, что я его едва узнал. Увидев, как я наклоняюсь к нему, он улыбнулся и прошептал: «Неужто сержант Эсперанца?» Я ответил: «Если бы я знал, что их ждет, дружище, я бы отпустил их по дороге». Услышав, каким тоном я это произнес, он было рассмеялся, но от смеха ему стало хуже.
   Я спросил, что произошло в траншее после моего ухода. Он покачал головой и ответил в точности как мой майор полтора года назад: «С ума сойти можно». Потом, с трудом приподнявшись, сказал: «Всех пятерых убили, а при взятии траншеи напротив еще лейтенанта, моих товарищей и капитана». Он попросил меня наклониться, для чего мне пришлось согнуть ноги: «Нам всем заморочили головы. Мы взяли первую и вторую линии обороны противника без потерь, а когда подошли к третьей, тут они дали жару».
   Некоторое время он лежал с закрытыми глазами, жадно глотая воздух, пропитанный паровозным дымом. У кого еще были силы, с боем брали вагоны — французы, англичане, американцы. Я спросил: «Так ты утверждаешь, что все пятеро были мертвы?» — Он как-то лукаво и презрительно посмотрел на меня: «Значит, ты их не забываешь, начальник? За кого ты особенно болел?» — «За всех, — ответил я. — И не называй меня начальником».
   Он снова закрыл глаза. Похоже, такой длинный разговор совсем его вымотал. Я скажу вам всю правду, мадемуазель, хоть она может вас и покоробить. Было бы жестоко внушать вам надежду. Последние слова Шардоло произнес, посмотрев на меня с какой-то странной улыбкой, а я уже слышал, как выкликают мое имя для посадки в поезд, да и санитары стали ворчать, чтобы я оставил раненого в покое. «Готов поставить две монеты на Василька, если бы они у меня были. Одной рукой он слепил Снеговика. Но девки выкрали мои деньги», — сказал он.
   Поезд уходил все дальше от поля боя, а я, пробираясь на костылях по вагонам и не раз падая, тщетно искал Шардоло. Но так и не нашел. Может, он попал в другой состав, а может, умер до посадки. Смерть она такая. Меня демобилизовали в октябре, за месяц до перемирия. Я избежал смерти и мог бы воспользоваться своим везением, преспокойно жить на пенсию, да вот подыхаю не от военных ран. В Анжу, в госпитале, где находился на излечении, я подхватил проклятую «испанку». Мне сказали, что я здоров, что последствия будут пустяковыми. А теперь не знаю, доживу ли до завтра.

СОЛОМЕННАЯ ВДОВА

   По дороге в Кап-Бретон Матильда чувствует, что Сильвен переживает за нее и не прочь услышать ее рассказ. Но ей разговаривать неохота, неохота хныкать, больше всего ей хочется поскорей оказаться в своей комнате. К счастью, шум мотора не настраивает на разговор.
   Оказавшись в своей комнате наедине с фотографиями жениха, она разворачивает пакетик Даниеля Эсперанцы.
   Первым делом Матильда опять рассматривает фотографию, размером с открытку, цвета сепии, сделанную в траншее и похожую на десятки других, виденных ею в «Мируар» или «Иллюстрасьон». В кадре семь человек: пятеро сидят с непокрытыми головами, заложив руки за спину, один стоит с видом человека, очень гордого собой, а еще один, на переднем плане, снят в профиль с трубкой в зубах.
   Чуть сбоку она тотчас узнает Манеша, который рассеянно смотрит вперед и улыбается, но какой-то незнакомой ей улыбкой. Черты его лица, осанку, несмотря на то что он похудел, она узнает сразу. Он весь в грязи. Они все грязные, одежда измята и испачкана в земле, но больше всего удивляет блеск их глаз.
   Над каждым чернилами поставлена цифра, соответствующая фамилии на обороте. Только мужчина с трубкой награжден старательно выведенным вопросительным знаком. Тот, что позирует с повязкой на руке, в стороне от осужденных, — капрал Боффи.
   Затем Матильда разворачивает листок, стертый на сгибах. Это тот самый машинописный список Даниеля Эсперанцы, полученный им от майора:
 
   "Клебер Буке, столяр, Париж, 1900 года призыва.
   Франсис Гэньяр, сварщик, департамент Сены, 1905.
   Бенуа Нотр-Дам, крестьянин из Дордони, 1906.
   Анж Бассиньяно, Буш-дю-Рон, 1910.
   Жан Этчевери, рыбак. Ланды, 1917."
 
   Внизу этого листка без всякого заголовка выведено крупными буквами:
 
   «1917 год, суббота, 6 января, 22-40, Юрбен Шардоло, капрал».
 
   А ниже неумелым почерком следует еще одна подпись:
 
   «Бенжамен Горд, капрал».
 
   Матильда снова берет фотографию и без труда узнает Эскимоса, Си-Су, Этого Парня и Уголовника. Они именно такие, какими она их себе представляла со слов Эсперанцы. Правда, у них у всех усы. И еще от усталости они выглядят старше своих лет. Рядом с ними Манеш выглядит мальчишкой.
   Затем Матильда приступает к чтению писем, скопированных Даниелем Эсперанцой. Выцветшие чернила кажутся серыми. Читает в том же порядке, в каком они лежали, не пытаясь взять письмо Манеша первым. Ведь за время его пребывания на фронте она получила от него 63 письма и открытки. И столько раз перечитывала их, что знала наизусть.
   В окно ее большой комнаты смотрит красный шар садящегося в океан за соснами солнца.
 
   "Клебер Буке — Луи Тейссье.
   Бар «У Малыша Луи», улица Амело, 27, в Париже.
   С фронта 6 января 1917 года.
   Мой славный Носатик!
   Коли встретишь Веро, поздравь ее с Новым годом, скажи, что я думаю о ней и сожалею, что она не хочет со мной разговаривать. Скажи ей, что, если я не вернусь, в последнюю минуту я буду вспоминать те счастливые минуты, которые мы прожили вместе. Отдай ей оставленные тебе деньги. Их не Бог весть сколько, мне бы так хотелось, чтобы ей жилось полегче.
   О тебе, дружище, я тоже часто вспоминаю, о теплых пирожках, которые ты оставлял на стойке, о наших забавах, когда мы пускали в ход сифоны и начиналась славная потасовка.
   Меня переводят в другую часть, так что, если некоторое время обо мне не будет известий, не тревожься, я здоров.
   Передавай привет всем друзьям, желаю тебе долгой жизни.
   Клебер.
   P.S. Я, вероятно, тебя обрадую, если скажу, что повстречал Бисквита и мы помирились. Ну и дураки же мы были!"
 
   "Франсис Гэньяр — Терезе Гэньяр.
   Дорога в Шатийон, дом 108, Банье, департамент Сены.
   Суббота, 6 января 1917.
   Дорогая жена!
   Знаю, тебе станет легче, когда ты получишь это письмо. Я не мог писать тебе целый месяц из-за того, что меня переводили в другую часть и из-за кутерьмы, с этим связанной. Наконец-то могу поздравить тебя с Новым годом, в котором, надеюсь, кончатся все наши беды. Уверен, ты сделала хорошие подарки малышкам — моей дорогой Женевьеве и любимой Софи. Думаю, тебе предоставили на заводе положенные два дня отдыха, хотя сами праздники вряд ли были для тебя веселыми.
   Не расстраивайся из-за того, что я тебе скажу. Самочувствие у меня отменное, но все равно мне будет спокойнее, если я тебе скажу. В случае если со мной что-нибудь случится — ведь война же (вспомни моего несчастного брата Эжена), поступай так, как обещала, думай о малышках, мне ведь уже ничего не будет нужно. От всего сердца желаю тебе найти хорошего парня и выйти замуж, чтобы жить всем вместе. В конце месяца мне стукнет тридцать один год, а тебе двадцать девять, мы женаты уже восемь лет, а мне все кажется, будто у меня украли полжизни.