Элоди Горд не более тридцати лет, довольно красивое лицо, светлые глаза и волосы. Зная, что она живет на пятом этаже, Матильда извиняется за то, что попросила ее спуститься вниз. «Да нет же, нет, — отвечает та, — господин сказал мне про вашу беду».
Сидя очень прямо на заднем сиденье, она рассматривает свои колени и с видом жертвы покусывает губы. Чтобы ее немного задобрить, Матильда спрашивает, сколько у нее детей. Оказывается, пятеро, из них четыре достались ей вместе с Бенжаменом Гордом, от его первого брака. И добавляет: «Я не делаю между ними различий».
И снова замыкается в неловком молчании. Матильда отыскивает в сумочке фотографию осужденных, которую получила от Эсперанцы, и показывает ей. С расширенными глазами и открытым ртом, слегка покачивая головой, Элоди долго рассматривает ее. Кровь отлила от ее щек. Она оборачивается к Матильде с испуганным видом и говорит: «Я его не узнаю».
«Неужели? Кого вы не узнаете? — спрашивает Матильда. И пальцем указывает на Эскимоса. — Этого?»
Элоди еще пуще начинает мотать головой, устремив взгляд вперед, и внезапно отворяет дверцу машины, чтобы выйти. Матильда пытается ее удержать и, увидев полные слез глаза, говорит: «Значит, ваш муж и его друг Клебер поссорились из-за вас?»
«Пустите меня!»
Матильду это не устраивает. «Разве вам непонятно, — говорит она, — как мне важно узнать, что там произошло. В той злосчастной траншее они все были вместе, и мой жених тоже. Что случилось? — Теперь слезы душат уже ее, и она заходится в крике: — Что там случилось?»
Но Элоди только мотает головой. Половина ее тела промокла насквозь, но она не произносит ни слова.
Матильда отпускает ее.
Элоди Горд поспешно перебегает улицу, останавливается под навесом своего дома и оборачивается. Несколько минут она смотрит в сторону Матильды, которая пересела ближе к дверце и медленно возвращается, безразличная к грозе, в промокшем платье, с волосами, прилипшими к лицу. Усталым, бесцветным голосом она произносит: «Это совсем не то, что вы думаете. Я обо всем напишу. Так лучше. Пусть мсье заедет за письмом в воскресенье вечером». Потом дотрагивается мокрыми пальцами до лица Матильды и уходит.
В тот же год, в своей другой жизни, Матильда впервые решает выставить картины в парижской галерее. Разумеется, никто ее не знает, но у Папы большие связи. Среди них очень занятой банкир, любящий цветы. Он покупает на вернисаже подсолнухи, камелии, розы, лилии и целое поле маков, чтобы украсить ими стены своего кабинета. Делает Матильде комплимент — «у нее, мол, уверенная рука», заверяет, что та далеко пойдет — «у него есть нюх», сожалеет, что забежал только на минуту — в тот же вечер он уезжает на Ривьеру, вещи еще не собраны, а поезд ждать не будет. Старая дама более искренна и благодарит за пирожные — с довоенных времен ей не приходилось пробовать таких вкусных «в местах, где их дают бесплатно». Короче, успех выставки не вызывает сомнений.
Однажды днем, дабы не нарваться на неприятность, она просит отвезти ее в галерею на набережную Вольтера и час-полтора со страхом разглядывает посетителей. Одинокие — смотрят на все мрачно и презрительно, компании — разговаривают насмешливо. У нее появляется желание сорвать все картины, вернуться домой и больше не мечтать ни о чем, кроме посмертной славы. И тем не менее, уходя, все расписываются в Книге отзывов. Она видит, как морща лоб они собираются с мыслями, чтобы изложить их на бумаге: «Истинный талант цветочного архитектора», «Юношеский романтизм в неумелом использовании синего цвета» или еще: «Чувствую себя разбитым, словно после любовных утех в деревне». Иные отваживаются на замечания: «Бедные цветочки, они никому не причинили зла» или «Одно удовольствие». Хозяин галереи, некий господин Альфонс Доде, не тот, который написал «Письма с моей мельницы», а другой, который использовал это название для вывески, — стирает все замечания, сделанные фиолетовыми чернилами, утверждая, что «это все козни завистников-коллег».
В такой вот успокоительной и приглушенной атмосфере она читает письмо, принесенное ей Сильвеном с улицы Лафонтена. Оно написано рукой сестры Марии Ордена Страстей Господних в Даксе. Даниель Эсперанца умер и похоронен на больничном кладбище. У него не оказалось ни родных, ни друзей. Единственной, кто пришел на похороны вместе со священником и сестрой Марией, была вдова Жюля Боффи, его бывшего капрала. Ей-то и передали кое-что из оставшихся вещей покойного и достойные внимания сувениры. За несколько дней до смерти он оставил Матильде свою фотокарточку, где изображен молодым, причесанным, с усами а-ля Макс Линдер, чтобы она запомнила, каким он был бравым мужчиной.
Сильвен ждет ее. Заложив руки в карманы и вытягивая шею, он рассматривает картины, каждый сантиметр которых ему известен лучше, чем кому бы то ни было. Она говорит, что ей не хочется ужинать дома и приглашает его в ресторан на Монмартре, а затем выпить с горя рюмочку белого рома, дабы поднять настроение. Сильвен отвечает — охотно, ему это тоже по душе, потому что его тоска берет, видя, как она, словно торговка на рынке, продает свои картины, тяжело становится на сердце, когда картины уходят, особенно маковое поле, и так далее.
К черту сожаления и ностальгию. У них появился отличный сюжет для спора об искусстве на весь вечер.
"Элоди Горд
Улица Монгалле, 43, Париж.
Среда, 7 июля
Мадемуазель!
Я решила, что мне будет легче написать вам, но вот уже третий лист я отправляю в мусорную корзину. Просто не знаю, какая вам польза от того, что я все расскажу. И какая тут связь с гибелью вашего жениха? Вы говорите, что это жизненно важно, и я видела вас такой несчастной в тот день, что мне просто стыдно молчать и заставлять вас страдать еще больше. Прошу только сохранить мои откровения для себя, как и я поступала до сих пор.
Я была потрясена, увидев на фотографии вместе с солдатами Клебера Буке со связанными руками. Но солгала вам лишь наполовину, сказав, что не узнала его. До войны, в течение почти трех лет муж не раз рассказывал мне о нем — по субботам они делили выручку, — но я никогда его не видела. Даже настоящей его фамилии не знала, муж называл его Эскимосом.
Чтобы вы лучше меня поняли, я должна рассказать вам о вещах, о которых прошу никогда никому не рассказывать, потому что речь идет о счастье детей.
После прохождения военной службы в возрасте двадцати двух лет Бенжамен Горд нашел работу у краснодеревщика в квартале Сент-Антуан, где делопроизводителем работала бабенка чуть старше его, по имени Мари Берне. Она ему нравилась, но надежд не внушала, так как уже четыре года жила с женатым агентом по обмену, который не мог или не хотел развестись с женой. Он сделал ей троих детей, разумеется и не подумав их признать. Это было весной 1907 года. Когда несколько месяцев спустя она снова забеременела, краснодеревщик уволил ее, как это делали ее предыдущие хозяева.
В октябре 1908 года Бенжамен снял небольшую мастерскую на улице Алигр и стал там жить. Спал на матрасе посреди готовой мебели. Сюда-то в поисках работы и пришла Мари Берне в январе или феврале 1909 года. Она была свободна, потому что ее возлюбленного убили при выходе из дома — так и не узнали, кто это сделал, вероятнее всего кто-то из разоренных им людей. В апреле Бенжамен женился на ней и признал всех ее детей. Мари Берне, о которой он всегда очень тепло отзывался, была невезучей. Она вышла замуж в субботу, а уже в среду ее увезли в больницу с приступом острого аппендицита. Она умерла в ту же ночь, в точности как моя мать, когда мне было шестнадцать лет.
Пока мои и его пути-дорожки не пересеклись, я тоже не могла бы похвастаться особым везением. У матери остались родственники — дядя и его брат, с которыми она много лет была в прохладных отношениях. Я обратилась к дяде за помощью. Бросив коллеж за два года до сдачи экзаменов на бакалавра, я начала работать в галантерейной лавке, которую они с женой держали на улице Сент-Антуан-дез-Ар. Ютилась я в комнатенке, в глубине двора, который отделял меня от лавки. В течение многих месяцев, если только я не выходила за хлебом в соседнюю булочную, этот двор составлял весь мой мир. Но чтобы повстречать свою судьбу, далеко ходить не надо. Весной 1909 года, в то самое время, когда Бенжамен остался вдовцом с четырьмя детьми на руках, я познакомилась с рабочим-каменщиком, приглашенным подновить в доме лестницу. Мне было семнадцать лет, ему двадцать. Он был смелым, разговорчивым человеком, тогда как я всегда была застенчива, отчего часто страдала. Был нежен, и мне впервые в жизни было с кем-то хорошо. Я не долго сопротивлялась.
Он приходил ко мне украдкой и исчезал до рассвета Дважды мы гуляли ночью по берегу Сены. Однажды в воскресенье он показал совершенно неизвестный мне Париж — Елисейские поля, Трокадеро, мы даже забрались на Эйфелеву башню. А в другое воскресенье он заехал за мной на площадь Сен-Мишель и повез через весь город в Пуасси. Мы пообедали в таверне Жюзье, взяли лодку и отправились на маленький зеленый остров посреди реки Это случилось уже в самом конце нашей связи. Она продолжалась два месяца. Когда на том островке я ему сказала, что беременна, он отвез меня в Париж, и был таков.
Дядя и тетка относились ко мне ни хорошо, ни плохо. Они приняли меня потому, что были единственной родней, так уж случилось. Но почувствовали облегчение, когда после рождения моей маленькой Элен я сказала, что намерена от них съехать. С помощью врача, принимавшего роды в больнице Сент-Антуан, я получила место с питанием и кровом. Работа моя заключалась в том, чтобы ухаживать за детьми Бенжамена Горда. До этого он отдавал их сестре Одиль, старше его на шесть лет, проживавшей в Жуэнвиль-ле-Пон. Эта убежденная старая дева терпеть их не могла. Его квартира находилась на улице Монгалле, где я живу до сих пор. Бенжамен снял ее для совместной жизни с Мари Берне. Она состоит из столовой, кухни, двух комнат и туалета. Я с детьми спала в самой большой комнате, выходящей на улицу, а Бенжамен Горд — в другой.
Все, кто его знал, подтвердят, что мой муж был деликатным и добрым, немного замкнутым человеком, жизнь не очень-то его баловала. Он не получил образования, но зато обладал талантом в работе с деревом. Могу без преувеличения сказать — он был настоящим художником. Когда я поступила к нему на службу, ему было двадцать пять лет, но выглядел старше из-за степенного и строгого вида, всегда думал только о детях. Такая любовь к детям, я считаю, возникла у него из-за предчувствия, что своих не будет. Что в дальнейшем и подтвердилось.
Четверо малышей Мари Берне — Фредерик, Мартина, Жорж и Ноэми, от шести до двух лет, обожали отца. У них был настоящий праздник, когда он возвращался из мастерской на улице Алигр, а если задерживался в субботу или какой другой день, проводя время со своим другом Эскимосом, и я приказывала им идти спать, почти рыдали. Бенжамен любил мою маленькую Элен как свою дочь. Ее первое слово, сказанное в люльке, конечно же, было «папа». В течение шести месяцев, пока он не сделал мне предложение, мы жили одной семьей, хотя и в разных комнатах. Свою недельную получку он отдавал мне, мне же рассказывал о своих неприятностях, со мной и детьми ходил гулять по воскресеньям. Я стирала его белье, готовила завтрак и похлебку на полдник. Мы поженились 10 сентября 1910 года, и Бенжамен признал Элен своей дочерью. Так как он немного стыдился своего короткого вдовства, а для меня было сущей пыткой принимать гостей, мы пригласили в мэрию присутствовать на церемонии бракосочетания только его сестру и моих дядю и тетку. Но никто из них не пришел. Мы взяли в свидетели первых встречных и заплатили им.
Четыре последующих года моей жизни — я знаю это — были самыми счастливыми. Не могу сказать, что я испытывала к мужу ту страсть, которая бросила меня в объятия моего рабочего-каменщика, но любила я его куда сильнее, мы жили в согласии, у нас были прекрасные дети, достаточно средств, чтобы планировать отдых у моря, которого ни я, ни он никогда не видели. В восемнадцать или девятнадцать лет большинство девушек мечтает о другом, но ко мне это не относилось, ничто так меня не успокаивало, как привычка и даже монотонность жизни.
Я пишу, а дети давно спят. Сегодня пятница, вот уже два дня я провожу вечера за письмом. Приближаясь к тому, о чем вы хотели узнать любой ценой в тот грозовой день, я испытываю страх.
Наверное, я нарочно оттягивала начало этого рассказа, но есть еще одна вещь, которую вам надо понять. Не будь войны, не было бы и этой глупости. Война все разрушила, она сломала даже Бенжамена Горда и в конце концов Эскимоса, и простой здравый смысл, и наконец меня.
В августе 1914 года со страхом думая о том, что мой муж может и не вернуться, я обрадовалась, узнав, что он повстречал в полку своего верного друга, с которым прежде зарабатывал деньги. Он всегда говорил об Эскимосе с теплотой. Такого отношения он больше ни к кому не проявлял. Восхищался его солидностью, добродушием, даже некоторым авантюризмом, а тот наверняка восхищался его талантом краснодеревщика. При мобилизации, зная, что у него пятеро детей, его вполне могли бы отправить в тыловые части — чинить железные дороги, шоссе. Так нет же, он предпочел служить в армии вместе со своим другом. Он говорил при этом: «Уж лучше быть с Эскимосом, чем со стариками, которые всегда попадают под артиллерийский обстрел. Пока мы вместе, мне не так страшно». Теперь могу сказать, что, возможно, он испытывал угрызения совести из-за детей, которых, солгав, признал своими. Таков уж он был со всем своим образом мыслей.
Я не стану распространяться, как жила все эти ужасные годы, наверное, вы испытывали те же страхи. Весь мой день, если я не занималась детьми, состоял из ожидания. Ожидания письма, ожидания сообщения, ожидания следующего дня, чтобы снова ждать. Не любивший писать письма, потому что боялся показаться смешным, Бенжамен не оставлял меня надолго без весточки, все зависело от расторопности почты. Я уже сказала, что он не любил писать о войне, но чем больше она затягивалась, тем больше я ощущала, как он печален и угнетен. Все свои надежды он связывал с Эскимосом. Так я узнала его настоящее имя: «Вчера мы ходили с Клебером в армейский театр и здорово повеселились», «Кончаю, долг повелевает присоединиться к Клеберу в карточной игре с двумя нерасторопными гранатометчиками», «Не забудь прислать со следующей посылкой пачку табака для Клебера, он все время держит в клюве трубку», «Клебер узнал, что скоро нам дадут увольнение».
Увольнение. Это слово повторялось не раз. Первое увольнение Бенжамен получил после боев под Артуа в конце июля 1915 года. Почти день в день прошел год, как его не было дома. Мало сказать, что он переменился. Он был сам не свой. То не скупился на нежности к детям, а то кричал на них за то, что они шумят. Прикончив во время еды целую бутылку вина, долго молчал. Он почти не пил до войны, теперь же ему нужна была бутылка в обед и бутылка в ужин. Как-то на неделе он сходил в свою мастерскую, вернулся за полночь, пошатываясь, от него пахло вином. Я уложила детей и в тот вечер впервые увидела его плачущим. Эта война засела ему в печенку, он боялся ее, как будто предчувствовал, что, если что-нибудь не предпримет, не вернется домой.
На другой день, протрезвев и обняв меня, он сказал: «Не сердись. Как и все там, я привык пить, это единственная; возможность не терять силы. Никогда бы не поверил, что стану таким».
А потом уехал. Письма приходили одно печальнее другого. Я узнала, что их полк участвовал в осенних боях в Шампани и в марте 1916 года под Верденом. В увольнение он приехал, помнится, в одну из апрельских суббот. Казался еще более худым и бледным, чем всегда. И в глазах застыла смерть, да, уже смерть. Не пил. Делал усилие, чтобы не забывать о детях, которые росли без него, но те быстро его утомляли. Лежа в постели и не проявляя ко мне никакого мужского интереса, он сказал в темноте: «Эта война никогда не кончится. Немцы сдохнут, и мы тоже. Надо видеть, как сражаются англичане, чтобы понять, что такое настоящая храбрость. Но одной храбрости недостаточно, ни их, ни нашей, ни бошей. Мы увязли в этой войне, как в болоте. Она никогда не кончится». А в другую ночь, прижимая к себе, произнес: «Если я дезертирую, они схватят меня. Нам нужен шестой ребенок. Если есть шестеро детей, можно ехать домой». И после долгого молчания спросил: «Тебе понятно?»
А вам понятно? Уверена, вы понимаете, что он имел в виду. Думаю, вы должны здорово потешаться, читая это письмо.
Простите, глупости говорю. Вы не станете надо мной смеяться. Вам ведь тоже хотелось, чтобы ваш жених вернулся.
В ту ночь я назвала Бенжамена сумасшедшим. Он уснул, я — нет. Наутро, пока нас не слышали дети, он опять принялся за свое. «Это не будет изменой, раз я сам тебя прошу. Да и какая разница, ведь и эти пятеро не мои. Стал бы я тебя просить об этом, если бы сам мог сделать тебе шестого? Неужели я бы додумался до такого, будь я свободен от своего долга и оставаясь таким фаталистом, как Клебер?»
Он произнес имя: Клебер.
Однажды днем, оставив детей соседке, мы шли по набережной Верен. «Обещай мне, — сказал он, — пока я не уехал. Если это будет Клебер, я не стану переживать. Главное — спастись, и тогда мы будем счастливы, словно этой войны никогда не было».
В день отъезда я провожала его до решетки Северного вокзала. Он поцеловал меня и посмотрел такими глазами, что у меня возникло ощущение, словно это совсем чужой человек. Он сказал: «Знаю, тебе кажется, будто я чужой. И все-таки это я, Бенжамен. Только у меня больше нет сил жить. Спаси меня. Обещай, что ты сделаешь то, о чем я прошу. Обещай».
Я кивнула и заплакала. Видела, как он уезжает в своей военной форме грязно-синего цвета, с мешками и в каске.
Рассказывая о муже, я ведь рассказываю и о себе, а не о Клебере Буке. Но именно он сказал мне однажды то, о чем я думала тоже: нужно брать от жизни то, что есть, и в тот момент, когда это приходит к тебе, нельзя бороться ни против войны, ни против жизни, ни против смерти; что люди притворяются, будто единственный господин в жизни — это время.
Время усугубляло наваждения Бенжамена. Ему было невыносимо видеть, как затягивается война. В тот месяц, когда Клебер получил увольнение, он как раз писал об этом. Хотел знать мои дни, когда я могла бы забеременеть.
Я написала ему: «Если я даже попадусь, все равно пройдет восемь или девять месяцев, а война тем временем кончится». Он ответил: «Мне нужна надежда. Если я буду жить с ней восемь или девять месяцев, это уже кое-что». Потом Клебер рассказывал: «Во время битвы при Артуа Бенжамен совсем свихнулся, увидев мертвых, их страшные раны и резню при Нотр-Дам-де-Лоретт и Вими, что напротив Ланса. Бедные французы, бедные марокканцы, бедные боши! Мы нагружали их телами тележки, кладя друг на друга, словно они никогда не были людьми. Один здоровяк, укладывая их так, чтобы они занимали поменьше места, расхаживал по ним. Бенжамен набросился на него с проклятиями, обозвал его черт знает как, и они катались по земле, словно собаки. Может быть, Бенжамен потерял мужество на этой войне, но это не помешало ему кинуться на здоровяка, который ходил по трупам солдат».
Не знаю, поймете ли вы меня, мадемуазель. Но на свете есть не только черное и белое. Время стирает все. В это воскресенье, 11 июля, написав письмо, я уже не та, что была в прошлую среду, когда так боялась вам все рассказать. Теперь же я думаю, что, если все это вам пригодится, я забуду о своих горестях. По правде говоря, я тоже в выигрыше, мне больше не стыдно, мне все равно.
Клебер Буке приехал в увольнение в июне 1916 года. Седьмого, в понедельник, он оставил мне записку, в которой написал, что зайдет завтра после полудня, но, если я не хочу его видеть, он все поймет, достаточно вывесить в кухонном окне цветное белье. На другой день я отвезла детей в Жуэнвиль-ле-Пон к их тетке Одиль, объяснив ей, что у меня дела, которые займут пару дней.
В три часа я уже посматривала в окно большой комнаты и увидела мужчину, который остановился на противоположном тротуаре и смотрел на окна моего этажа. Он был в светлом летнем костюме и в котелке. Некоторое время мы неподвижно смотрели друг на друга. Подать ему знак у меня не было сил. В конце концов он перешел улицу.
Заслышав его шаги на площадке, я открыла дверь и пошла в столовую. Не менее смущенный, чем я, он вошел и снял котелок. «Привет, Элоди», — сказал он мне. Я ответила — привет. Он прикрыл дверь и вошел в комнату. Был именно таким, каким его описывал Бенжамен: крепыш со спокойными чертами лица, прямым взглядом, с усами, темноволосый, с большими руками столяра. В этом портрете не хватает только улыбки. Но сейчас он не улыбался, а я так и подавно. У нас был глупый вид двух актеров, забывших текст роли. Сама не знаю как, не поднимая глаз, я произнесла: «Я приготовила кофе, садитесь».
На кухне сердце мое забилось учащенно. Руки дрожали. Я вернулась с кофе. Он присел к столу напротив, положив котелок на диван, где обычно спит моя свояченица Одиль, когда остается ночевать. Было жарко, но я не смела открыть окно, боясь, что нас увидят из дома напротив. Только сказала: «Можете снять пиджак, если хотите». Он ответил — спасибо и повесил пиджак на спинку стула.
Сидя по краям стола, мы пили кофе. Я не смела взглянуть на него. Как и я, он старался не говорить о Бенжамене или о фронте, который напоминал бы о нем. Чтобы как-то побороть неловкость, он рассказал о своем брате Шарле, с которым ездил в Америку, что оставил его там, о своей дружбе с Малышом Луи, бывшим боксером, который держал бар на улице Амело и устраивал, орудуя сифонами, бои с клиентами. Подняв глаза, я увидела его улыбку — детскую и самоуверенную одновременно, и правда, эта улыбка преображала его лицо.
Спросил разрешения закурить. Я принесла тарелку вместо пепельницы. Он курил сигарету «голуаз» и молчал. За окном играли дети. Он погасил сигарету, едва ее закурив, встал и сказал ласково: «Это абсурдная мысль. Мы, знаете ли, можем ему солгать, что, мол, все было, как надо. Ему тогда будет намного спокойнее в траншее».
Я не ответила. И все не решалась взглянуть на него. Он взял котелок с дивана и сказал: «Если захотите поговорить до моего отъезда, оставьте записку у Малыша Луи, улица Амело». И пошел к двери. Я тоже встала, успев схватить его за руку. Теперь, когда я смотрела ему в лицо, он привлек меня к себе, запустив руки в волосы, так мы и стояли некоторое время молча. Затем я отошла и вернулась в столовую. До того как он пришел, я решила немного прибрать в комнате, то есть спрятать все, что напоминало о Бенжамене. Но потом передумала пользоваться этой комнатой и детской.
Не оборачиваясь, я сняла около дивана платье и разделась. Пока я занималась этим, он поцеловал меня в шею.
Вечером он повел меня в ресторан на площади Наций. Сидя напротив, улыбался, а мне все казалось нереальным, казалось, что это происходит не со мной. Рассказал о том, как они с Малышом Луи разыграли одного жадюгу. Я слушала невнимательно и всецело была занята тем, что разглядывала его, но, услышав смех, засмеялась тоже. Он сказал: «Вы должны чаще смеяться, Элоди. Племя иньютов, которых называют эскимосами, говорит, что, пока женщина смеется, надо успеть пересчитать ее зубы. Сколько насчитал, столько тюленей возьмешь на очередной охоте». Я снова рассмеялась, но так, чтобы он успел насчитать не более пяти-шести моих зубов. Он заметил: «Пустое, придумаем другое. Я тоже не люблю тюленей».
Ночью, провожая по улице Сержант-Бюша, он обнимал меня за плечи. Наши шаги гулко отдавались в тишине. Мы отрешились от окружающего мира с его страданиями, слезами, печалями, нас не беспокоила мысль о завтрашнем дне. На пороге дома, держа мои руки в своих, он сказал, задрав котелок: «Я буду рад, если вы пригласите меня к себе».
И он поднялся наверх.
На другой день после полудня я отправилась к нему на улицу Даваль в его комнату под крышей. Его мастерская помещалась во дворе.
Еще через день, в четверг, он пришел ко мне обедать. Принес красные розы, торт с кремом и вызывавшую доверие улыбку. Мы поели голыми после любви. И потом любили друг друга до вечера. Его поезд уходил утром. Женщине, с которой жил, он рассказал всю правду. Но та его не поняла, ушла, забрав свою одежду, которую я накануне притворилась, что не замечаю. Он сказал: «Такие вещи в конце концов удается уладить». Время. Не знаю, любила ли я его, любил ли он меня за пределами того случая, который подарила нам жизнь. Я часто вспоминаю его лицо. Он спускался по лестнице. Я стояла в дверях. Приподнял котелок, улыбнулся и почти шепотом произнес; «Думая обо мне, показывай сколько тюленей. Ты принесешь мне счастье».
Вам нетрудно догадаться, что произошло потом, когда они встретились с Бенжаменом, и что тот подумал про эти три дня. Бы ведь сами спросили меня тогда в машине под дождем: «Значит, они поссорились из-за вас?» Они поссорились, потому что мы все живые люди, а не вещи, и тут уж ничто, никакая война не изменит.
Я не забеременела. А Бенжамен, как это ни странно, оказался ужасным ревнивцем. Под его нажимом Клебер, вероятно, наговорил ему ужасных вещей. Но и тут время сделало свое. Вопросы Бенжамена после того, как он узнал, что, одолжив другу жену, ничего не добился, звучали как пулеметные очереди: как и где я раздевалась? смущала ли меня мысль, что я отдаюсь чужому мужчине? сколько раз у нас было за эти три дня? в какой позиции? Особенно его мучило, получала ли я удовольствие? Да, я получала удовольствие с первого до последнего раза. Могу вам признаться — такого со мной прежде никогда не случалось. Мой рабочий-каменщик? Я наивно считала, что получу нечто похожее на то, что испытывает женщина, лаская себя в кровати. Бенжамен? Чтобы его порадовать, я притворялась.
Сидя очень прямо на заднем сиденье, она рассматривает свои колени и с видом жертвы покусывает губы. Чтобы ее немного задобрить, Матильда спрашивает, сколько у нее детей. Оказывается, пятеро, из них четыре достались ей вместе с Бенжаменом Гордом, от его первого брака. И добавляет: «Я не делаю между ними различий».
И снова замыкается в неловком молчании. Матильда отыскивает в сумочке фотографию осужденных, которую получила от Эсперанцы, и показывает ей. С расширенными глазами и открытым ртом, слегка покачивая головой, Элоди долго рассматривает ее. Кровь отлила от ее щек. Она оборачивается к Матильде с испуганным видом и говорит: «Я его не узнаю».
«Неужели? Кого вы не узнаете? — спрашивает Матильда. И пальцем указывает на Эскимоса. — Этого?»
Элоди еще пуще начинает мотать головой, устремив взгляд вперед, и внезапно отворяет дверцу машины, чтобы выйти. Матильда пытается ее удержать и, увидев полные слез глаза, говорит: «Значит, ваш муж и его друг Клебер поссорились из-за вас?»
«Пустите меня!»
Матильду это не устраивает. «Разве вам непонятно, — говорит она, — как мне важно узнать, что там произошло. В той злосчастной траншее они все были вместе, и мой жених тоже. Что случилось? — Теперь слезы душат уже ее, и она заходится в крике: — Что там случилось?»
Но Элоди только мотает головой. Половина ее тела промокла насквозь, но она не произносит ни слова.
Матильда отпускает ее.
Элоди Горд поспешно перебегает улицу, останавливается под навесом своего дома и оборачивается. Несколько минут она смотрит в сторону Матильды, которая пересела ближе к дверце и медленно возвращается, безразличная к грозе, в промокшем платье, с волосами, прилипшими к лицу. Усталым, бесцветным голосом она произносит: «Это совсем не то, что вы думаете. Я обо всем напишу. Так лучше. Пусть мсье заедет за письмом в воскресенье вечером». Потом дотрагивается мокрыми пальцами до лица Матильды и уходит.
В тот же год, в своей другой жизни, Матильда впервые решает выставить картины в парижской галерее. Разумеется, никто ее не знает, но у Папы большие связи. Среди них очень занятой банкир, любящий цветы. Он покупает на вернисаже подсолнухи, камелии, розы, лилии и целое поле маков, чтобы украсить ими стены своего кабинета. Делает Матильде комплимент — «у нее, мол, уверенная рука», заверяет, что та далеко пойдет — «у него есть нюх», сожалеет, что забежал только на минуту — в тот же вечер он уезжает на Ривьеру, вещи еще не собраны, а поезд ждать не будет. Старая дама более искренна и благодарит за пирожные — с довоенных времен ей не приходилось пробовать таких вкусных «в местах, где их дают бесплатно». Короче, успех выставки не вызывает сомнений.
Однажды днем, дабы не нарваться на неприятность, она просит отвезти ее в галерею на набережную Вольтера и час-полтора со страхом разглядывает посетителей. Одинокие — смотрят на все мрачно и презрительно, компании — разговаривают насмешливо. У нее появляется желание сорвать все картины, вернуться домой и больше не мечтать ни о чем, кроме посмертной славы. И тем не менее, уходя, все расписываются в Книге отзывов. Она видит, как морща лоб они собираются с мыслями, чтобы изложить их на бумаге: «Истинный талант цветочного архитектора», «Юношеский романтизм в неумелом использовании синего цвета» или еще: «Чувствую себя разбитым, словно после любовных утех в деревне». Иные отваживаются на замечания: «Бедные цветочки, они никому не причинили зла» или «Одно удовольствие». Хозяин галереи, некий господин Альфонс Доде, не тот, который написал «Письма с моей мельницы», а другой, который использовал это название для вывески, — стирает все замечания, сделанные фиолетовыми чернилами, утверждая, что «это все козни завистников-коллег».
В такой вот успокоительной и приглушенной атмосфере она читает письмо, принесенное ей Сильвеном с улицы Лафонтена. Оно написано рукой сестры Марии Ордена Страстей Господних в Даксе. Даниель Эсперанца умер и похоронен на больничном кладбище. У него не оказалось ни родных, ни друзей. Единственной, кто пришел на похороны вместе со священником и сестрой Марией, была вдова Жюля Боффи, его бывшего капрала. Ей-то и передали кое-что из оставшихся вещей покойного и достойные внимания сувениры. За несколько дней до смерти он оставил Матильде свою фотокарточку, где изображен молодым, причесанным, с усами а-ля Макс Линдер, чтобы она запомнила, каким он был бравым мужчиной.
Сильвен ждет ее. Заложив руки в карманы и вытягивая шею, он рассматривает картины, каждый сантиметр которых ему известен лучше, чем кому бы то ни было. Она говорит, что ей не хочется ужинать дома и приглашает его в ресторан на Монмартре, а затем выпить с горя рюмочку белого рома, дабы поднять настроение. Сильвен отвечает — охотно, ему это тоже по душе, потому что его тоска берет, видя, как она, словно торговка на рынке, продает свои картины, тяжело становится на сердце, когда картины уходят, особенно маковое поле, и так далее.
К черту сожаления и ностальгию. У них появился отличный сюжет для спора об искусстве на весь вечер.
"Элоди Горд
Улица Монгалле, 43, Париж.
Среда, 7 июля
Мадемуазель!
Я решила, что мне будет легче написать вам, но вот уже третий лист я отправляю в мусорную корзину. Просто не знаю, какая вам польза от того, что я все расскажу. И какая тут связь с гибелью вашего жениха? Вы говорите, что это жизненно важно, и я видела вас такой несчастной в тот день, что мне просто стыдно молчать и заставлять вас страдать еще больше. Прошу только сохранить мои откровения для себя, как и я поступала до сих пор.
Я была потрясена, увидев на фотографии вместе с солдатами Клебера Буке со связанными руками. Но солгала вам лишь наполовину, сказав, что не узнала его. До войны, в течение почти трех лет муж не раз рассказывал мне о нем — по субботам они делили выручку, — но я никогда его не видела. Даже настоящей его фамилии не знала, муж называл его Эскимосом.
Чтобы вы лучше меня поняли, я должна рассказать вам о вещах, о которых прошу никогда никому не рассказывать, потому что речь идет о счастье детей.
После прохождения военной службы в возрасте двадцати двух лет Бенжамен Горд нашел работу у краснодеревщика в квартале Сент-Антуан, где делопроизводителем работала бабенка чуть старше его, по имени Мари Берне. Она ему нравилась, но надежд не внушала, так как уже четыре года жила с женатым агентом по обмену, который не мог или не хотел развестись с женой. Он сделал ей троих детей, разумеется и не подумав их признать. Это было весной 1907 года. Когда несколько месяцев спустя она снова забеременела, краснодеревщик уволил ее, как это делали ее предыдущие хозяева.
В октябре 1908 года Бенжамен снял небольшую мастерскую на улице Алигр и стал там жить. Спал на матрасе посреди готовой мебели. Сюда-то в поисках работы и пришла Мари Берне в январе или феврале 1909 года. Она была свободна, потому что ее возлюбленного убили при выходе из дома — так и не узнали, кто это сделал, вероятнее всего кто-то из разоренных им людей. В апреле Бенжамен женился на ней и признал всех ее детей. Мари Берне, о которой он всегда очень тепло отзывался, была невезучей. Она вышла замуж в субботу, а уже в среду ее увезли в больницу с приступом острого аппендицита. Она умерла в ту же ночь, в точности как моя мать, когда мне было шестнадцать лет.
Пока мои и его пути-дорожки не пересеклись, я тоже не могла бы похвастаться особым везением. У матери остались родственники — дядя и его брат, с которыми она много лет была в прохладных отношениях. Я обратилась к дяде за помощью. Бросив коллеж за два года до сдачи экзаменов на бакалавра, я начала работать в галантерейной лавке, которую они с женой держали на улице Сент-Антуан-дез-Ар. Ютилась я в комнатенке, в глубине двора, который отделял меня от лавки. В течение многих месяцев, если только я не выходила за хлебом в соседнюю булочную, этот двор составлял весь мой мир. Но чтобы повстречать свою судьбу, далеко ходить не надо. Весной 1909 года, в то самое время, когда Бенжамен остался вдовцом с четырьмя детьми на руках, я познакомилась с рабочим-каменщиком, приглашенным подновить в доме лестницу. Мне было семнадцать лет, ему двадцать. Он был смелым, разговорчивым человеком, тогда как я всегда была застенчива, отчего часто страдала. Был нежен, и мне впервые в жизни было с кем-то хорошо. Я не долго сопротивлялась.
Он приходил ко мне украдкой и исчезал до рассвета Дважды мы гуляли ночью по берегу Сены. Однажды в воскресенье он показал совершенно неизвестный мне Париж — Елисейские поля, Трокадеро, мы даже забрались на Эйфелеву башню. А в другое воскресенье он заехал за мной на площадь Сен-Мишель и повез через весь город в Пуасси. Мы пообедали в таверне Жюзье, взяли лодку и отправились на маленький зеленый остров посреди реки Это случилось уже в самом конце нашей связи. Она продолжалась два месяца. Когда на том островке я ему сказала, что беременна, он отвез меня в Париж, и был таков.
Дядя и тетка относились ко мне ни хорошо, ни плохо. Они приняли меня потому, что были единственной родней, так уж случилось. Но почувствовали облегчение, когда после рождения моей маленькой Элен я сказала, что намерена от них съехать. С помощью врача, принимавшего роды в больнице Сент-Антуан, я получила место с питанием и кровом. Работа моя заключалась в том, чтобы ухаживать за детьми Бенжамена Горда. До этого он отдавал их сестре Одиль, старше его на шесть лет, проживавшей в Жуэнвиль-ле-Пон. Эта убежденная старая дева терпеть их не могла. Его квартира находилась на улице Монгалле, где я живу до сих пор. Бенжамен снял ее для совместной жизни с Мари Берне. Она состоит из столовой, кухни, двух комнат и туалета. Я с детьми спала в самой большой комнате, выходящей на улицу, а Бенжамен Горд — в другой.
Все, кто его знал, подтвердят, что мой муж был деликатным и добрым, немного замкнутым человеком, жизнь не очень-то его баловала. Он не получил образования, но зато обладал талантом в работе с деревом. Могу без преувеличения сказать — он был настоящим художником. Когда я поступила к нему на службу, ему было двадцать пять лет, но выглядел старше из-за степенного и строгого вида, всегда думал только о детях. Такая любовь к детям, я считаю, возникла у него из-за предчувствия, что своих не будет. Что в дальнейшем и подтвердилось.
Четверо малышей Мари Берне — Фредерик, Мартина, Жорж и Ноэми, от шести до двух лет, обожали отца. У них был настоящий праздник, когда он возвращался из мастерской на улице Алигр, а если задерживался в субботу или какой другой день, проводя время со своим другом Эскимосом, и я приказывала им идти спать, почти рыдали. Бенжамен любил мою маленькую Элен как свою дочь. Ее первое слово, сказанное в люльке, конечно же, было «папа». В течение шести месяцев, пока он не сделал мне предложение, мы жили одной семьей, хотя и в разных комнатах. Свою недельную получку он отдавал мне, мне же рассказывал о своих неприятностях, со мной и детьми ходил гулять по воскресеньям. Я стирала его белье, готовила завтрак и похлебку на полдник. Мы поженились 10 сентября 1910 года, и Бенжамен признал Элен своей дочерью. Так как он немного стыдился своего короткого вдовства, а для меня было сущей пыткой принимать гостей, мы пригласили в мэрию присутствовать на церемонии бракосочетания только его сестру и моих дядю и тетку. Но никто из них не пришел. Мы взяли в свидетели первых встречных и заплатили им.
Четыре последующих года моей жизни — я знаю это — были самыми счастливыми. Не могу сказать, что я испытывала к мужу ту страсть, которая бросила меня в объятия моего рабочего-каменщика, но любила я его куда сильнее, мы жили в согласии, у нас были прекрасные дети, достаточно средств, чтобы планировать отдых у моря, которого ни я, ни он никогда не видели. В восемнадцать или девятнадцать лет большинство девушек мечтает о другом, но ко мне это не относилось, ничто так меня не успокаивало, как привычка и даже монотонность жизни.
Я пишу, а дети давно спят. Сегодня пятница, вот уже два дня я провожу вечера за письмом. Приближаясь к тому, о чем вы хотели узнать любой ценой в тот грозовой день, я испытываю страх.
Наверное, я нарочно оттягивала начало этого рассказа, но есть еще одна вещь, которую вам надо понять. Не будь войны, не было бы и этой глупости. Война все разрушила, она сломала даже Бенжамена Горда и в конце концов Эскимоса, и простой здравый смысл, и наконец меня.
В августе 1914 года со страхом думая о том, что мой муж может и не вернуться, я обрадовалась, узнав, что он повстречал в полку своего верного друга, с которым прежде зарабатывал деньги. Он всегда говорил об Эскимосе с теплотой. Такого отношения он больше ни к кому не проявлял. Восхищался его солидностью, добродушием, даже некоторым авантюризмом, а тот наверняка восхищался его талантом краснодеревщика. При мобилизации, зная, что у него пятеро детей, его вполне могли бы отправить в тыловые части — чинить железные дороги, шоссе. Так нет же, он предпочел служить в армии вместе со своим другом. Он говорил при этом: «Уж лучше быть с Эскимосом, чем со стариками, которые всегда попадают под артиллерийский обстрел. Пока мы вместе, мне не так страшно». Теперь могу сказать, что, возможно, он испытывал угрызения совести из-за детей, которых, солгав, признал своими. Таков уж он был со всем своим образом мыслей.
Я не стану распространяться, как жила все эти ужасные годы, наверное, вы испытывали те же страхи. Весь мой день, если я не занималась детьми, состоял из ожидания. Ожидания письма, ожидания сообщения, ожидания следующего дня, чтобы снова ждать. Не любивший писать письма, потому что боялся показаться смешным, Бенжамен не оставлял меня надолго без весточки, все зависело от расторопности почты. Я уже сказала, что он не любил писать о войне, но чем больше она затягивалась, тем больше я ощущала, как он печален и угнетен. Все свои надежды он связывал с Эскимосом. Так я узнала его настоящее имя: «Вчера мы ходили с Клебером в армейский театр и здорово повеселились», «Кончаю, долг повелевает присоединиться к Клеберу в карточной игре с двумя нерасторопными гранатометчиками», «Не забудь прислать со следующей посылкой пачку табака для Клебера, он все время держит в клюве трубку», «Клебер узнал, что скоро нам дадут увольнение».
Увольнение. Это слово повторялось не раз. Первое увольнение Бенжамен получил после боев под Артуа в конце июля 1915 года. Почти день в день прошел год, как его не было дома. Мало сказать, что он переменился. Он был сам не свой. То не скупился на нежности к детям, а то кричал на них за то, что они шумят. Прикончив во время еды целую бутылку вина, долго молчал. Он почти не пил до войны, теперь же ему нужна была бутылка в обед и бутылка в ужин. Как-то на неделе он сходил в свою мастерскую, вернулся за полночь, пошатываясь, от него пахло вином. Я уложила детей и в тот вечер впервые увидела его плачущим. Эта война засела ему в печенку, он боялся ее, как будто предчувствовал, что, если что-нибудь не предпримет, не вернется домой.
На другой день, протрезвев и обняв меня, он сказал: «Не сердись. Как и все там, я привык пить, это единственная; возможность не терять силы. Никогда бы не поверил, что стану таким».
А потом уехал. Письма приходили одно печальнее другого. Я узнала, что их полк участвовал в осенних боях в Шампани и в марте 1916 года под Верденом. В увольнение он приехал, помнится, в одну из апрельских суббот. Казался еще более худым и бледным, чем всегда. И в глазах застыла смерть, да, уже смерть. Не пил. Делал усилие, чтобы не забывать о детях, которые росли без него, но те быстро его утомляли. Лежа в постели и не проявляя ко мне никакого мужского интереса, он сказал в темноте: «Эта война никогда не кончится. Немцы сдохнут, и мы тоже. Надо видеть, как сражаются англичане, чтобы понять, что такое настоящая храбрость. Но одной храбрости недостаточно, ни их, ни нашей, ни бошей. Мы увязли в этой войне, как в болоте. Она никогда не кончится». А в другую ночь, прижимая к себе, произнес: «Если я дезертирую, они схватят меня. Нам нужен шестой ребенок. Если есть шестеро детей, можно ехать домой». И после долгого молчания спросил: «Тебе понятно?»
А вам понятно? Уверена, вы понимаете, что он имел в виду. Думаю, вы должны здорово потешаться, читая это письмо.
Простите, глупости говорю. Вы не станете надо мной смеяться. Вам ведь тоже хотелось, чтобы ваш жених вернулся.
В ту ночь я назвала Бенжамена сумасшедшим. Он уснул, я — нет. Наутро, пока нас не слышали дети, он опять принялся за свое. «Это не будет изменой, раз я сам тебя прошу. Да и какая разница, ведь и эти пятеро не мои. Стал бы я тебя просить об этом, если бы сам мог сделать тебе шестого? Неужели я бы додумался до такого, будь я свободен от своего долга и оставаясь таким фаталистом, как Клебер?»
Он произнес имя: Клебер.
Однажды днем, оставив детей соседке, мы шли по набережной Верен. «Обещай мне, — сказал он, — пока я не уехал. Если это будет Клебер, я не стану переживать. Главное — спастись, и тогда мы будем счастливы, словно этой войны никогда не было».
В день отъезда я провожала его до решетки Северного вокзала. Он поцеловал меня и посмотрел такими глазами, что у меня возникло ощущение, словно это совсем чужой человек. Он сказал: «Знаю, тебе кажется, будто я чужой. И все-таки это я, Бенжамен. Только у меня больше нет сил жить. Спаси меня. Обещай, что ты сделаешь то, о чем я прошу. Обещай».
Я кивнула и заплакала. Видела, как он уезжает в своей военной форме грязно-синего цвета, с мешками и в каске.
Рассказывая о муже, я ведь рассказываю и о себе, а не о Клебере Буке. Но именно он сказал мне однажды то, о чем я думала тоже: нужно брать от жизни то, что есть, и в тот момент, когда это приходит к тебе, нельзя бороться ни против войны, ни против жизни, ни против смерти; что люди притворяются, будто единственный господин в жизни — это время.
Время усугубляло наваждения Бенжамена. Ему было невыносимо видеть, как затягивается война. В тот месяц, когда Клебер получил увольнение, он как раз писал об этом. Хотел знать мои дни, когда я могла бы забеременеть.
Я написала ему: «Если я даже попадусь, все равно пройдет восемь или девять месяцев, а война тем временем кончится». Он ответил: «Мне нужна надежда. Если я буду жить с ней восемь или девять месяцев, это уже кое-что». Потом Клебер рассказывал: «Во время битвы при Артуа Бенжамен совсем свихнулся, увидев мертвых, их страшные раны и резню при Нотр-Дам-де-Лоретт и Вими, что напротив Ланса. Бедные французы, бедные марокканцы, бедные боши! Мы нагружали их телами тележки, кладя друг на друга, словно они никогда не были людьми. Один здоровяк, укладывая их так, чтобы они занимали поменьше места, расхаживал по ним. Бенжамен набросился на него с проклятиями, обозвал его черт знает как, и они катались по земле, словно собаки. Может быть, Бенжамен потерял мужество на этой войне, но это не помешало ему кинуться на здоровяка, который ходил по трупам солдат».
Не знаю, поймете ли вы меня, мадемуазель. Но на свете есть не только черное и белое. Время стирает все. В это воскресенье, 11 июля, написав письмо, я уже не та, что была в прошлую среду, когда так боялась вам все рассказать. Теперь же я думаю, что, если все это вам пригодится, я забуду о своих горестях. По правде говоря, я тоже в выигрыше, мне больше не стыдно, мне все равно.
Клебер Буке приехал в увольнение в июне 1916 года. Седьмого, в понедельник, он оставил мне записку, в которой написал, что зайдет завтра после полудня, но, если я не хочу его видеть, он все поймет, достаточно вывесить в кухонном окне цветное белье. На другой день я отвезла детей в Жуэнвиль-ле-Пон к их тетке Одиль, объяснив ей, что у меня дела, которые займут пару дней.
В три часа я уже посматривала в окно большой комнаты и увидела мужчину, который остановился на противоположном тротуаре и смотрел на окна моего этажа. Он был в светлом летнем костюме и в котелке. Некоторое время мы неподвижно смотрели друг на друга. Подать ему знак у меня не было сил. В конце концов он перешел улицу.
Заслышав его шаги на площадке, я открыла дверь и пошла в столовую. Не менее смущенный, чем я, он вошел и снял котелок. «Привет, Элоди», — сказал он мне. Я ответила — привет. Он прикрыл дверь и вошел в комнату. Был именно таким, каким его описывал Бенжамен: крепыш со спокойными чертами лица, прямым взглядом, с усами, темноволосый, с большими руками столяра. В этом портрете не хватает только улыбки. Но сейчас он не улыбался, а я так и подавно. У нас был глупый вид двух актеров, забывших текст роли. Сама не знаю как, не поднимая глаз, я произнесла: «Я приготовила кофе, садитесь».
На кухне сердце мое забилось учащенно. Руки дрожали. Я вернулась с кофе. Он присел к столу напротив, положив котелок на диван, где обычно спит моя свояченица Одиль, когда остается ночевать. Было жарко, но я не смела открыть окно, боясь, что нас увидят из дома напротив. Только сказала: «Можете снять пиджак, если хотите». Он ответил — спасибо и повесил пиджак на спинку стула.
Сидя по краям стола, мы пили кофе. Я не смела взглянуть на него. Как и я, он старался не говорить о Бенжамене или о фронте, который напоминал бы о нем. Чтобы как-то побороть неловкость, он рассказал о своем брате Шарле, с которым ездил в Америку, что оставил его там, о своей дружбе с Малышом Луи, бывшим боксером, который держал бар на улице Амело и устраивал, орудуя сифонами, бои с клиентами. Подняв глаза, я увидела его улыбку — детскую и самоуверенную одновременно, и правда, эта улыбка преображала его лицо.
Спросил разрешения закурить. Я принесла тарелку вместо пепельницы. Он курил сигарету «голуаз» и молчал. За окном играли дети. Он погасил сигарету, едва ее закурив, встал и сказал ласково: «Это абсурдная мысль. Мы, знаете ли, можем ему солгать, что, мол, все было, как надо. Ему тогда будет намного спокойнее в траншее».
Я не ответила. И все не решалась взглянуть на него. Он взял котелок с дивана и сказал: «Если захотите поговорить до моего отъезда, оставьте записку у Малыша Луи, улица Амело». И пошел к двери. Я тоже встала, успев схватить его за руку. Теперь, когда я смотрела ему в лицо, он привлек меня к себе, запустив руки в волосы, так мы и стояли некоторое время молча. Затем я отошла и вернулась в столовую. До того как он пришел, я решила немного прибрать в комнате, то есть спрятать все, что напоминало о Бенжамене. Но потом передумала пользоваться этой комнатой и детской.
Не оборачиваясь, я сняла около дивана платье и разделась. Пока я занималась этим, он поцеловал меня в шею.
Вечером он повел меня в ресторан на площади Наций. Сидя напротив, улыбался, а мне все казалось нереальным, казалось, что это происходит не со мной. Рассказал о том, как они с Малышом Луи разыграли одного жадюгу. Я слушала невнимательно и всецело была занята тем, что разглядывала его, но, услышав смех, засмеялась тоже. Он сказал: «Вы должны чаще смеяться, Элоди. Племя иньютов, которых называют эскимосами, говорит, что, пока женщина смеется, надо успеть пересчитать ее зубы. Сколько насчитал, столько тюленей возьмешь на очередной охоте». Я снова рассмеялась, но так, чтобы он успел насчитать не более пяти-шести моих зубов. Он заметил: «Пустое, придумаем другое. Я тоже не люблю тюленей».
Ночью, провожая по улице Сержант-Бюша, он обнимал меня за плечи. Наши шаги гулко отдавались в тишине. Мы отрешились от окружающего мира с его страданиями, слезами, печалями, нас не беспокоила мысль о завтрашнем дне. На пороге дома, держа мои руки в своих, он сказал, задрав котелок: «Я буду рад, если вы пригласите меня к себе».
И он поднялся наверх.
На другой день после полудня я отправилась к нему на улицу Даваль в его комнату под крышей. Его мастерская помещалась во дворе.
Еще через день, в четверг, он пришел ко мне обедать. Принес красные розы, торт с кремом и вызывавшую доверие улыбку. Мы поели голыми после любви. И потом любили друг друга до вечера. Его поезд уходил утром. Женщине, с которой жил, он рассказал всю правду. Но та его не поняла, ушла, забрав свою одежду, которую я накануне притворилась, что не замечаю. Он сказал: «Такие вещи в конце концов удается уладить». Время. Не знаю, любила ли я его, любил ли он меня за пределами того случая, который подарила нам жизнь. Я часто вспоминаю его лицо. Он спускался по лестнице. Я стояла в дверях. Приподнял котелок, улыбнулся и почти шепотом произнес; «Думая обо мне, показывай сколько тюленей. Ты принесешь мне счастье».
Вам нетрудно догадаться, что произошло потом, когда они встретились с Бенжаменом, и что тот подумал про эти три дня. Бы ведь сами спросили меня тогда в машине под дождем: «Значит, они поссорились из-за вас?» Они поссорились, потому что мы все живые люди, а не вещи, и тут уж ничто, никакая война не изменит.
Я не забеременела. А Бенжамен, как это ни странно, оказался ужасным ревнивцем. Под его нажимом Клебер, вероятно, наговорил ему ужасных вещей. Но и тут время сделало свое. Вопросы Бенжамена после того, как он узнал, что, одолжив другу жену, ничего не добился, звучали как пулеметные очереди: как и где я раздевалась? смущала ли меня мысль, что я отдаюсь чужому мужчине? сколько раз у нас было за эти три дня? в какой позиции? Особенно его мучило, получала ли я удовольствие? Да, я получала удовольствие с первого до последнего раза. Могу вам признаться — такого со мной прежде никогда не случалось. Мой рабочий-каменщик? Я наивно считала, что получу нечто похожее на то, что испытывает женщина, лаская себя в кровати. Бенжамен? Чтобы его порадовать, я притворялась.