Благодаря его уму я уяснил себе недостаток тонкости своего собственного; однако он владел искусством поднимать собеседника до своего уровня. Очень скоро мои интеллектуальные запросы влились в русло его убеждений и обрели такую же форму. Мне казалось, что в общении с ним я обретаю самого себя.
   Маски, которые я носил, не вводили его в заблуждение. Он судил обо мне с надлежащей строгостью и видел все недостатки моего характера, мое мелкое тщеславие и мои слабости, хоть я изо всех сил старался показать порядочность, скромность и смелость. С ним я мог быть только самим собой, и эта необходимость была мне по душе.
   Старый Ти, постоянно находясь во власти собственных противоречий, завидовал тем, кто в полном согласии с самим собой остается целым и невредимым в жизненной борьбе. Мое желание пройти через жизнь, как через болото, не замочив ноги, раздражало его. «Если не будешь платить, жизнь не станет давать тебе в долг…» – не раз цедил он сквозь зубы.
   Поначалу я приезжал в гостиницу не затем, чтобы набираться ума-разума, а распутничать. Привозил сюда на конец недели девушек, которых после долгого воздержания в конце концов – увы! – целовал; разумеется, это было до того, как я познакомился с Лорой. Цены за постой были умеренные, а фасад из каменной кладки в деревянном каркасе мне безумно понравился; кроме того, в гостинице «Глоб», на первом этаже, были превосходные голубые унитазы, на которых я любил размышлять или читать, спустив штаны и расслабив сфинктер.
   При этих посещениях, которые сжирали все деньги, заработанные в массовых сценах на съемках, я все больше времени стал проводить в баре гостиницы и опрокидывать стаканчик-другой в компании этого загадочного мсье Ти, который стоял за стойкой неподвижно, тем самым как бы призывая к молчанию. Он взвешивал каждое свое слово. Меня покорили свобода его суждений и широта взглядов. У меня была куча вопросов, а у него находились ответы.
   Он был похож на старого воробья, и по внешности его нельзя было ни о чем судить, на лице не было написано ничего, вернее сказать, оно отражало столько противоречивых вещей, что прочесть его подлинные мысли и чувства было невозможно. Лоб казался как будто затуманенным, щеки ввалились, словно от сильных болей, но лицо не выглядело дряблым; волевой нос создавал впечатление, будто мсье Ти постоянно бросает вызов завтрашнему дню.
   Ни одна черта не указывала на его происхождение, и меня это интриговало. В нем вроде были стерты все следы, оставленные средой, в которой он жил; да и принадлежал ли он к какой-нибудь этнической группе?
   Он учился умирать, я – жить, однако наши поиски были одинаково беспокойными.
   Настало время, когда я обзавелся любовницей, только чтобы оправдать мои еженедельные визиты; потом я стал обходиться без прикрытия и мало-помалу занял место в лоне этой семьи восьмидесятилетних стариков, которую выбрал для себя сам. Я понял, что они стали желать моего присутствия, в тот вечер, когда мсье Ти открыл Библию – что не входило в его привычки – и прочел для меня «Возвращение блудного сына» без каких бы то ни было пояснений.
   Мод вступила в такой период жизни, когда женщины перестают скрывать свой год рождения. Она признавала свои восемьдесят семь лет, и ее женские привычки сводились к заботам о туалетах. Впрочем, она выглядела моложе своих лет.
   Мод судила о людях не по их делам, а по достоинствам души. Тяжкие пороки, исключительная прозрачность, высшие добродетели трогали ее больше, чем все чудеса на свете. Она никого не спрашивала о профессии, как будто опасалась, что ремесло заслонит человека. Предпочитала вникать в мечты людей, узнавать их вкусы и чувства.
   Я лучше понял ее отношение к жизни в тот день, когда заметил, что она каждое утро встает на рассвете и выходит на дамбу, построенную напротив гостиницы, посмотреть, как восходит солнце над морем. Мод дожидалась, пока светило не поднимется над горизонтом, и возвращалась в постель. Иногда ее сопровождал мсье Ти в халате. На берегу он брал Мод под руку, нацеплял очки и чувствовал себя не таким старым.
   Прислугой в гостинице была ворчливая, грубая нормандка, настоящий драгун в юбке, которую все звали Германтрудой.[7] Может, это было ее настоящее имя? Я так этого и не узнал. Жестокие хромосомы сделали ее корпулентной и мужеподобной, лишенной какой бы то ни было женской привлекательности. Должно быть, ее предки много пили с самого начала Средних веков. У нее был зычный голос, способный пробудить мертвого, смех, похожий на ржание, и почти пустой корсаж, в котором болтались лишь воспоминания о грудях. Череп был покрыт дряблой и влажной кожей, складками спускавшейся на толстую шею, что делало Германтруду похожей на земноводное. Ее покрасневшие веки с трудом закрывались, точно так же как и губы, напоминавшие двух слизняков. Волосы у нее были свои, но она каждые две недели подкрашивала их до огненно-рыжего цвета. Считали, что она из крестьян, так как физиономия ее принимала лишь три выражения: одно из них указывало на животное довольство, другое – на беспокойную похоть (она, видно, никогда не знала мужчины), а третье – на глухую ярость. Она усердно собирала яркие почтовые открытки. При виде ослепительных заморских пейзажей ее физиономия принимала почти человеческое выражение.
   Когда я прогуливался по дамбе с мсье Ти под крики чаек, он рассказывал мне эпизоды из своей жизни, которые считал нужным вспомнить, извлекал из своей памяти десятки анекдотических случаев.
   Вкус к грубоватым шуткам он приобрел, когда был молодым врачом в рядах Сопротивления. Кстати, «мсье Ти» – его подпольная кличка. Он предпочел сохранить ее и после Освобождения, хотя настоящая его фамилия была Жарден.
   Постоянная угроза пыток и расстрела побуждала его прибегать к шуткам по адресу не только товарищей, но и оккупантов, чтобы преодолеть собственный страх. Сражался не только оружием, но и смехом. Среди товарищей он прослыл насмешником, и его прозвали «веселым лекарем». И только маленький Марсель видел прикрытую улыбкой гримасу страха. Их обоих схватили, пытали и направили в Бухенвальд, потом – в Лангенштейн, туда, где слово «ужас» исчерпывало все свои значения. Марселю было семнадцать лет, мсье Ти – двадцать шесть. Он совершил ошибку, выпустив на улицы какого-то местечка захваченных в плен немцев, которые шли у него голые с каской на голове, прикрывая срам воронками. Этим маскарадом он хотел сказать оккупантам: «Это все – смех один!» – и пренебрег реальной опасностью, дабы встретить ее лицом к лицу. Их сгубили воронки. Продавец, у которого он купил их, вызванный в гестапо, заговорил. О заключении Ти никогда не рассказывал. Лишь однажды вечером признался, что в задымленных концлагерях он перестал шутить, и, едва шевеля губами, что было красноречивее всяких слов, добавил: маленький Марсель там умер.
   После войны мсье Ти покинул Европу. Возвратился в Нормандию, в городок Кер-Эмма, лишь через двадцать семь лет. Родные считали его погибшим. Он молчал об этих годах скитаний по белу свету. Хотя, если бы заговорил, ему это, наверное, принесло бы облегчение. В памяти его хранились навязчивые воспоминания, которые не давали ему покоя.
   Теперь нельзя не рассказать о том, что такое Кер-Эмма, единственный в своем роде городок, удивительный городок, о котором можно мечтать; ибо невозможно понять мсье Ти, Мод и Фанфан, не ознакомившись с судьбой этого нормандского городка с бретонским названием. Принадлежать Кер-Эмма – все равно что принадлежать какой-нибудь семье, так как он не что иное, как родовое гнездо для тысячи его обитателей.
   В 1853 году некий Непомюсен Соваж употребил приданое своей жены Эммы, родом из Бретани, на постройку дамбы, замкнувшей бухту, что позволило осушить восемьсот гектаров земли. Когда Непомюсен довел работы до конца, государство, признавая его заслуги, отдало ему отвоеванные от океана земли во владение.
   Непомюсен, влюбленный в свою жену, окрестил образовавшуюся территорию Кер-Эмма, а его плодовитая супруга принесла ему семнадцать отпрысков. Трое из них дожили только до крещенья, остальные четырнадцать обосновались в Кер-Эмма, выполняя волю старого Непомюсена, который мечтал врасти корнями в эту землю навсегда и положить начало родословному древу, выросшему из его любви к Эмме.
   Спустя столетие в городке обитало около тысячи потомков Непомюсена Соваж и Эммы. Когда продавался дом, его уступали только члену родового клана. Жители городка хранили свои деньги в семейном банке, получившем название «Банк у дамбы», а соблазняли только дальних родственниц. Брак между двоюродными братьями и сестрами был запрещен. В Кер-Эмма есть принадлежащий мсье Ти Дом отдохновения и Совет старейшин, который печется о морали этого странного племени и о содержании в порядке дамбы.
   Каждый из жителей знает о своем происхождении от необыкновенной любви и большой мечты.
   Гранитная дамба выражает суть Кер-Эмма. Без нее мсье Ти не вернулся бы из Бухенвальда; она же – становой хребет Фанфан.
   Именно дамба научила их не отступаться от своего. Трижды высокие зимние приливы разрушали дамбу: в 1894, 1928 и 1972 годах. И каждый раз ее восстанавливали.
   1 июля, в годовщину завершения строительства первой дамбы, жители Кер-Эмма танцуют на дамбе, восстановленной в 1972 году. Они празднуют свою победу над океаном, ликуют от гордости за то, что они не такие, как все. Благодарят дамбу, которая дала им силы для духовного и финансового процветания, ибо Кер-Эмма – резиденция многих преуспевающих акционерных обществ, достигших успеха при содействии «Банка у дамбы».
   В 1976 году Кер-Эмма под влиянием мсье Ти отказался переводить часы на зимнее и летнее время, чтобы жить в гармонии с природой. Жители городка сто двадцать три года провоевали с Атлантическим океаном. И Парижа не боялись. Таким образом, Кер-Эмма – единственный населенный пункт во Франции, который живет по солнцу. Когда часы на здании почты показывают десять утра, в остальной части страны – одиннадцать или полдень; мэрия плюет на официальные часы открытия и закрытия избирательных участков. Чтобы смотреть вечерние телепрограммы и не ложиться спать слишком поздно, их записывают на видеомагнитофон и демонстрируют по местному кабельному телевидению на другой день в двадцать тридцать по местному времени.
   Если я принял решение молчать о своей любви к Фанфан, то только потому, что, общаясь с представителями клана, я сам стал сыном дамбы. Без нее я не поверил бы в превосходство моей воли над чувствами, в свою способность запруживать поток безумных желаний, разливавшийся во мне, когда я был рядом с Фанфан или когда ее образ всплывал в моем сознании.
   Мсье Ти вернулся в Кер-Эмма в 1972 году. Дамбу только что прорвало в третий раз. Несмотря на преклонный возраст, он участвовал в работах по восстановлению с таким чувством, что вновь словно обрел себя.
   До того времени он сам вел себя по жизни. Но вот, прогуливаясь по городскому кладбищу, дабы показать смерти, что не боится ее, он повстречал счастливую пожилую женщину. Ухаживая за могилой своего мужа, она говорила о том, какое счастье жить на свете, предложила ему таблетки витамина С. Звали ее Мод Соваж.
   Они стали встречаться. Его поразила ее способность удивляться. И однажды, выходя с кладбища, он горячо поцеловал Мод, так как был уверен, что оба они вернутся на кладбище ногами вперед раньше, чем их любовь зачахнет.
   В любви мсье Ти не делал скидки на возраст. Он считал позорным оцепенение супружеских чувств. До этого женитьба его не прельщала. Он не хотел, чтобы его тащили на буксире или он кого-то тащил.
   У Мод хватило мудрости не заявлять никаких прав на него. Она просто дала ему понять с уверенностью человека, мечты которого сбылись, что для нее пылкая нежность без обручения не существует. Она убедилась в этом на опыте первого замужества. Ревнуя ее к счастливому прошлому, мсье Ти через три недели обменялся с ней кольцами. Ей было восемьдесят три, ему – на два года меньше.
   Старый Ти не пустился бы на подобную брачную авантюру, если бы не знал, что время работает на него. Ему не придется приспосабливаться к повседневности. Их союз сохранял неизбывный дух грозового разряда, от которого они никогда не опомнятся.
   Нам с Фанфан было по двадцать лет. От смерти нас отделяло полвека, если не больше. Нашему союзу хватит времени тысячу раз окостенеть, если я не сумею совладать со своими плотскими аппетитами. Я не видел другого способа продлить до бесконечности ожидание нашего первого поцелуя; полвека ожидания – таков был мой идеал.
   Но Фанфан одним своим видом сулила мне небывалое наслаждение. Я нутром чуял, что она из тех женщин, которые возносят тебя на седьмое небо.
   Из Орлеана я, вместо того чтобы ехать домой, отправился в Альпы, чтобы сорвать эдельвейс для Фанфан. Хотелось совершить поступок, который доказал бы ей глубину охватившего меня чувства; тем сильнее будет разочарование, когда я воздержусь от поцелуя.
   Но кроме этого расчета мной двигала искренняя любовь.
   Чем дальше поезд углублялся в горы, тем большая, радость охватывала меня. Мне казалось, что, вырываясь за рамки общепринятых норм поведения, я попадаю в романтический мир. Улыбка не сходила с моих губ. Обывательская любовь осталась где-то далеко позади.
   У бара вагона-ресторана я встретил несколько студентов, которые завтра собирались подняться на вершину Монблана. Мои вопросы об альпинистском снаряжении дали повод для дальнейшего разговора. Мы обменялись ничего не значащими фразами, потом один из них спросил о цели моей поездки.
   – Я еду, чтобы в горах сорвать эдельвейс для девушки, которую люблю, – с восторгом ответил я.
   – Твоей подружке? – удивленно спросила одна из девушек.
   – Нет. Я слишком люблю ее, чтобы прикасаться к ней. Все подумали, что я шучу.
   – Так не бывает.
   – Клянусь, это правда! – горячо воскликнул я.
   Полчаса мне понадобилось, чтобы убедить их в вероятности экспедиции за эдельвейсом ради женщины, и еще полчаса – чтобы они поверили моей решимости не заключать в объятия ту, которую я люблю и которая любит меня. Через шестьдесят минут парни смотрели на меня как на инопланетянина, а вот девушки – те как будто не считали мои взгляды такими уж старомодными.
   Как я ни старался убедить парней в необходимости моего романтического предприятия, они только и делали, что подтрунивали надо мной. Такое отношение обидело меня и вынудило также прибегнуть к иронии. Молодым людям, как видно, неизвестно, что назначение мужчин – любить женщин и величия они достигают только тогда, когда поднимаются до возвышенных чувств. Без любви они лишь марионетки, гоняющиеся за ложными ценностями. Без любви их жизнь – самообман, мираж.
   Через несколько часов я расстался со студентами на перроне вокзала в Шамониксе, проникнутый убеждением в неоспоримой красоте своих намерений. За моей спиной кто-то из парней сказал:
   – Он чокнутый…
   – Послушай, а сколько времени прошло с тех пор, как ты в последний раз дарил мне цветы? – откликнулся девичий голос.
   Обе эти реплики лишь укрепили мою решимость. Мне нужно было во что бы то ни стало добыть эдельвейс для Фанфан. Поначалу поиск цветка представлялся мне самому упоительной причудой; теперь же мои действия словно были утверждены здравым смыслом и казались логически необходимыми. Безумцы как раз те, кто вкладывает в свою страсть лишь какую-то частицу себя.
   Я сошел с автобуса у станции подвесной канатной дороги около одиннадцати часов утра. Обратился к служащему:
   – Не подскажете ли, где тут можно найти эдельвейсы?
   – Эти цветы охраняются законом. Собирать их запрещено, – ответил тот и указал на плакат с фотографиями растений, которые министерство охраны окружающей среды пыталось спасти от любителей букетов.
   Скрепя сердце я попросил билет.
   – Я вас предупредил, – настаивал служащий. – Жандармы вмиг составят протокол.
   Я пожал плечами, сел в кабинку и поднялся в воздух. Мне было не очень приятно нападать на природу, но не возвращаться же несолоно хлебавши, после того как я проделал путь в несколько сот километров.
   Когда я поднялся наверх, не увидел ни одного жандарма, который усугубил бы мои муки нечистой совести. Солнце уже припекало вовсю, и мне захотелось пить. Я напился из пенистого горного ручья и начал подниматься на вершину, словно у меня выросли крылья, ибо предо мной маячил образ Фанфан.
   Через три часа я эдельвейсов все еще не нашел, зато нос у меня потек, как тот горный ручей, видно, не следовало мне пить из него ледяную воду. Нос буквально расплавился. Такое предательство со стороны моего тела как раз в тот момент, когда экспедиция требовала всех моих сил, утвердило меня в мысли, что одного духа мало. Но тем не менее воля моя осталась несгибаемой.
   К шести вечера, однако, и решимость пошла на убыль. Измотанный пробой сил в альпинизме, с бурчаньем в животе от голода, я начал сомневаться. Вся затея вдруг показалась мне глупостью. Что я тут делаю на вершине утеса? Я понял, почему насмешливо улыбались студенты в поезде, и осознал, что руководствоваться в жизни прочитанными романами – пустое занятие, напрасная трата сил. Мой первый шаг в этом предприятии неизбежно повлек за собой второй, но, пожалуй, пора положить конец средневековому подвигу и благоразумно вернуться в постель к Лоре.
   Окончательно разочаровавшись, я встал и тут вдруг оторопел, увидев перед собой на склоне как будто вечный снег. Появление этих пушистых цветов вмиг опровергло все мои рассуждения, включая отказ от дальнейшего поиска. Отхлынули сомнения. Это неожиданное открытие показало мне, что при надлежащем упорстве все принятые решения выполняются.
   С бесконечной нежностью сорвал я цветок и осторожно поместил его в бумажный кулек, после чего вернулся в Париж.
   Мое исчезновение встревожило Лору. Она потребовала объяснений. С ликованием в душе я солгал, как если бы провел время с любовницей, тем самым создав у самого себя ощущение, будто я любовник Фанфан. Я боялся, как бы это желание не стало реальностью, но все равно мне приятно было вести себя так, будто решительный шаг уже сделан.
   Лора сочла нужным поверить сочиненной мной сбивчивой истории, но, когда я отказался ехать к ее родителям на следующий уик-энд, выказала меньше понимания.
   – Что ж, поеду одна! – объявила она, ни минуты не сомневаясь, что предоставляет мне свободу действий для новой встречи с любовницей, то есть с Фанфан.
   – Ладно, – сказал я, удержавшись от улыбки.
   Итак, я назначил Фанфан свидание на субботний вечер, заказав лучший столик в ресторанчике на правом берегу Марны, в двадцати минутах езды от центра Парижа. Терраса выходила на реку и с наступлением темноты освещалась только свечами. Полутьма, и рядом – вода.
   В такой обстановке, которая сама по себе служила почти признанием, я мог усиленно ухаживать за Фанфан, не открываясь до конца. Я собирался рассыпаться в двусмысленных любезностях, которым противоречили бы и мои слова, и мое бездействие. Хотел, чтобы для нее это был вечер маленьких разочарований вперемежку с минутами, когда все мечты казались бы ей осуществимыми.
   Вы, возможно, удивитесь, что я заранее намечал свое поведение: разве влюбленные, как правило, не поддаются опьянению собственных порывов? Да, это несомненно. Но во мне всегда жили на равных правах искренность и расчет. Я, конечно, буду придерживаться определенной тактики, но от всей души. Я питал особую страсть к любовным перипетиям, которые неизменно переживал с трепетом душевным.
   Впрочем, я не очень был уверен, что удастся действовать в полном соответствии со своими намерениями. Легко было строить планы вдали от Фанфан, а вот их выполнение в ее присутствии будет гораздо труднее. Вдруг ее взгляд парализует мою волю? Но я все же считал себя способным умерить свои порывы, во всяком случае, хотел в это верить.
   По мере приближения часа свидания решимость моя крепла, ибо я испытывал все возраставший горький стыд: готовиться в душе к свиданию с другой уже означало изменять Лоре. Правда, я не мог упрекнуть себя в том, что страстно желал Фанфан: желания никому не подвластны. Но ведь я – в принципе – оставался хозяином своих поступков. Мне казалось, что, воздерживаясь от того, чтобы поцеловать Фанфан, я частично искупаю свою вину. Сделки с самим собой какими только не бывают!
   И тем не менее я не знал, сумею ли вести себя, как задумал.
   В восемь вечера в субботу я трепетал перед домом Фанфан за рулем отцовского автомобиля. Она вышла с обнаженными плечами, словно изваянная в вечернем платье, подчеркивавшем безупречные изгибы ее тела.
   Я сослался на необходимость отлучиться на минутку – что вполне соответствовало действительности – и побежал в общественную уборную, где вручную освободился от острого желания, охватившего меня при виде Фанфан. Ублюдочное наслаждение, ничего не скажешь, но иначе я дальше просто не выдержу…
   Чуточку успокоившись, вернулся к ней и с непринужденным видом распахнул дверцу машины, изображая молодого человека, еще сохранившего старомодную галантность. Она села. Я пробормотал какой-то комплимент.
   В ресторане помог ей снять шаль, прикоснувшись к обнаженным плечам, усадил лицом к реке и предложил выбранное мною меню.
   – Да это же мои любимые блюда! – воскликнула она.
   – Я знаю, – прошептал я, не рассказывая о том, что после обеда позвонил ее бабушке и узнал ее вкусы.
   Чтобы показать себя во всем блеске, я дважды просил официанта заменить поданный ей кусок дыни, потом предложил Фанфан показать ее фильмы некоему продюсеру, знакомому моего отца. Она приняла это предложение с таким восторгом, будто я избавил ее от зимних холодов. Мне хотелось, чтобы со мною рядом жизнь казалась ей сплошным исполнением мечтаний.
   Она долго рассказывала мне, какой была в детстве, вспомнила трагическую смерть младшей сестры, омрачившую жизнь семьи. Я слушал не прерывая, захваченный ее переживаниями, и у нее должно было создаться впечатление, что я ее понимаю. Потом она говорила о своем раннем девичестве, о любовных мечтах, на которые парни отвечали неуместной поспешностью – надо понимать, лапали за неположенные места. Тонкими намеками дала понять, как ее трогает моя предупредительность; потом пояснила:
   – Может, парни так вели себя со мной потому, что я никогда не ношу трусиков.
   Не зная, что на это сказать, я тупо и обалдело молчал. Такого удара я не ожидал. Значит, под платьем она голая…
   – Вот видишь, – сказала она, – что необыкновенно в фильмах. Добавляешь к диалогу одну фразу – и картина полностью меняется. Успокойся, я ношу трусики. Сказала просто так, для смеху.
   И она продолжала рассуждать об искусстве диалога в кино, глядя на Марну. Но вскоре перестала смотреть на реку и перевела взгляд на меня; по временам наши взгляды встречались, и содержание наших речей бледнело, отходило на второй план. Я отворачивался или выпивал стакан воды, чтобы охладить одновременно чувства и сердце.
   В общении с Фанфан была важна каждая секунда, само существование казалось чем-то исключительным. С ней я научился ценить безмолвные мгновения, она приобщала меня к культуре.
   После долгого молчания я наконец вручил ей эдельвейс, который стоил мне стольких усилий.
   – Что это за цветок? – спросила она. – Маргаритка?
   – Нет, – с обидой ответил я. – Это эдельвейс.
   – Настоящий? – Да.
   – Но ведь он такой редкий!
   – В прошлое воскресенье я отыскал его на вершине горы Шамоникс.
   – Ты мне лапшу на уши вешаешь? – сказала она на грубом жаргоне, словечки из которого она иногда вставляла в свою безупречную французскую речь.
   – Ты – единственный человек, который может мне поверить, но я не принуждаю тебя к этому.
   Фанфан какое-то время пребывала в замешательстве, потом одарила меня улыбкой и порывистым движением, выдававшим волнение, схватила меня за руку. Я пожал ее руку точно на деловом приеме в момент заключения сделки и уточнил:
   – Я сделал это, чтобы скрепить нашу нарождающуюся дружбу. Так восхитительно по-настоящему дружить с девушкой.
   – Да, конечно, – пробормотала она.
   И внезапно в ее взгляде отразилось такое недоумение, словно у нее закружилась голова. Как видно, Фанфан не привыкла к сдержанности молодых людей при общении с ней, хотя чаровала многих.
   – Он тебе не нужен? – мягко спросил я.
   – Ну что ты…
   Я извинился и на несколько минут исчез, будто бы пошел в уборную; однако, когда она захотела заплатить по счету половину, я смог небрежно бросить, что счет уже оплачен.
   Я помог ей накинуть шаль очень нежным движением, что не вязалось с заявлением о дружбе. Она казалась сбитой с толку. Велика была моя радость по поводу того, что я произнес-таки слово «дружба», за которое цеплялся, чтобы сохранить между нами безопасную дистанцию.
   В машине я почти интимным тоном предложил ей выпить по последнему бокалу шампанского и улыбнулся такой улыбкой, что она могла подумать, будто мои чувства к ней приняли совсем другое направление, и смущенно согласилась.
   Я остановил машину перед магазинчиком, работающим по расписанию ночных баров, каких в Париже немало, и купил бутылку шампанского.
   – Куда мы едем? – пролепетала Фанфан, однако не осмелилась добавить: «К тебе или ко мне?»