Все это было так и не так. Полуправда. Петрашевский много раз бывал у Федора Михайловича. Говорили много, спорили. Не со всеми взглядами Михаила Васильевича соглашался Достоевский.
   - Что представляло собой общество Петрашевского? Не было ли у него какой тайной, скрытой цели?
   - Ходили к Петрашевскому обычно его приятели и знакомые. И среди них не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз с тем, чтоб никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество, - чтоб спорить и доспориться. Каждый раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силой, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотолось сказать. Без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединять разнохарактерных людей. Говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы и был кто-нибудь желающий участвовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая, оттого что хозяин ручался, что она приятельская, семейная, и где вместо всего регламента и всех гарантий был один только колокольчик, в который звонили, чтобы потребовать кому-нибудь слова.
   - Нам известно, что в собрании у Петрашевского 11 марта, Толь говорил речь о происхождении религии, доказывая, между прочим, что она не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна. Сделайте об этом объяснение!
   - Я слышал об речи Толя от Филиппова, который сказал мне, что он на нее возражал. Самого же меня в этот вечер у Петрашевского не было.
   Федор Михайлович хорошо помнил, как студент Филиппов, этот горячий, озорной и в тоже время удивительно вежливый мальчик, восхищенно рассказывал о речи Толя. Достоевский охладил его, сказав, что восторгов его не разделяет, религия не только не вредна, но и играет важную роль в нравственном оздоровлении общества. Но комиссии не нужно знать правды о Филиппове.
   - В собрании у Петрашевского 25 марта говорено было о том, каким образом должно восстанавливать подведомственные лица против власти. Дуров утверждал, что всякому должно показывать зло в его начале, то есть в законе и государстве. Напротив Берестов, Филиппов и Баласогло говорили, что должно вооружать подчиненных против ближайшей власти и переходя таким образом от низших к высшим, как бы ощупью, довести до начала зла. Подтверждаете ли Вы это?
   - И в тот раз меня у Петрашевского не было.
   - Нам известно, что 15 апреля Вы читали переписку Белинского с Гоголем. Объясните Выши отношения с покойным критиком Белинским?
   Достоевский задумался: как объяснить его отношения с Белинским? Сложные были отношения. Сложнейшие! От трепета, восторга даже при упоминании имени великого критика до обиды на него, чуть ли не ненависти...
   - Мы ждем вашего ответа: объясните Ваши отношения с покойным критиком Белинским?
   - Да, я некоторое время был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходный человек, как человек. Но болезнь ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. И вот в таком состоянии он написал письмо свое Гоголю... В литературном мире известно многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна также и причана нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе. Я упрекал Белинского, что он силится дать ей частное, недостойное назначение, низведя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов. Белинский рассердился на меня, и наконец от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, и не виделись весь последний год его жизни...
   - Почему же Вы тогда читали письмо человека, взгляды которого не разделяли? - вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
   - В моих глазах эта переписка - довольно замечательный литературный памятник. И Белинский, и Гоголь - лица очень замечательные. Отношения их между собой весьма любопытны, тем более для меня, который был знаком с Белинским... Я давно желал прочесть эти письма. Петрашевский случайно увидел в моих руках, спросил: "что такое?" - и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу...
   Все было не так. Прочитав с восторгом письмо Белинского к Гоголю и ответ Гоголя, Достоевский еле дождался пятницы, и одним из первых появился у Петрашевского. Читая письмо Белинского, слышал его страстный голос, видел его худощавае лицо с высоким лбом. У Петрашевского в тот вечер как никогда было много гостей, больше двадцати, должно быть. Сидели в креслах вдоль стен, на диване, вокруг стола, за которым на президентском месте был Спешнев, красавец, умница, богач. Он слушал, поглаживая пальцами ручку колокольчика в виде статуэтки богини. Кое-кто стоял в двери в соседнюю комнату, где они вели свой разговор, но услышав чтение интересного письма, вышли сюда. Дос- тоевский читал, стоя за столом рядом со Спешневым.
   С другой стороны возле Федора Михайловича сидел Черносвитов, одноногий купец из Сибири, широколицый, скуластый, с монгольскими глазами. Он недавно приехал из Иркутска, где, как говорили, имел большое влияние на генерал-губернатора. Высокий студент Филиппов стоял возле книжного шкафа с открытой книгой в руках и улыбался, посматривал на слушателей так, словно это он написал письмо. Содержание писем он знал почти наизусть и теперь, вероятно, следил за текстом. Достоевский выделял интонацией наиболее острые мысли Белинского:
   - Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехе цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства собственного достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе.
   - Вот это верно! - воскликнул Головинский. - Это совершенно так!
   - Тише ты! Дай послушать! - оборвал его Спешнев.
   - Самые живые, - читал Достоевский, - современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права...
   - Нет, ты скажи! - снова воскликнул Головинский.
   - Отто-так! - качнул головой Черносвитов.
   - Вот! - вскочил Головинский. - Вот она сердцевина!
   И, кажется, все зашевелились, шелест голосов прошел по комнате. Спешнев поднял колокольчик и позвонил. Сразу установилась тишина.
   - А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого Вы нашли в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правового и виноватого? Да это и так у нас делается зачастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться...
   - Вот где сердцевина всего! - повернулся Петрашевский к Головинскому, выставив свою длинную бороду. Он словно продолжал свой давний спор с Головинским.
   - Господа! - снова поднял Спешнев колокольчик. - Так мы письмо до рассвета не дочитаем!
   - ...то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напоминали бы Ваши прежние.
   Федор Михайлович опустил лист, закончил чтение.
   Все сразу возбужденно зашевелились, начали переговариваться.
   - Отто-так! - качал головой Черносвитов.
   - Господа! - поднялся Головинский и заговорил с увлечением: Белинский правильно сказал, что в настоящее время всех передовых людей занимают три вопроса: освобождение крестьян, улучшение судопроизводства и утверждение полной гласности, отмена цензуры. Я считаю, что самый важный вопрос, что идеей каждого должно быть освобождение крестьян. Как можно достичь этого? Правительство не может этого сделать, потому что освободить без земель нельзя. Восстание крестьян неизбежно. Они достаточно сознают тягость своего положения, и мы обязаны способствовать скорейшему возникновению бунта. Только с помощью бунта можно освободить крестьян.
   - Я не могу согласиться с тобой, - вскочил Петрашевский. - По моему мнению, вопрос первой важности есть вопрос о судопроизводстве, по двум основаниям. Во-первых, вопрос об освобождении крестьян касается только двенадцати миллионов крепостных... А улучшение судопроизводства касается всех сословий, ибо потребность справедливости, суда правого, есть общая потребность: а при настоящем судопроизводстве с закрытыми дверями оно не достигает цели...
   - Не статистика, - энергично возразил Головинский, - не цифры определяют потребность народа. Они определяются наибольшею справедливостью, вот мерило потребности! Справедливость нарушается существованием крепостного сословия; не имеющего никаких юридических прав, а потому вопрос первой важности есть освобождение крестьян.
   - Я не кончил, - сказал Петрашевский, выслушав Головинского. - И второе основание то, что настоящее экономическое положение страны не выиграет при освобождении крестьян. Оно может повлечь за собой столкновение сословий. Бунт гибелен, как сам по себе, так и по своим последствиям. Улучшение же судопроизводства представляет обществу необходимые права и тем содействует его развитию, его двежению вперед.
   Достоевский внимательно слушал, глядя то на Петрашевского, то на Головинского.
   - Допускаю действительность Ваших опасений и полагаю, что они устраняются временной диктатурой, - ответил Головинский.
   Петрашевский запальчиво возразил:
   - Я против любого диктатора! Я первый бы поднял на него руку!
   Спешнев усмехнулся и произнес негромко:
   - Но есть иная диктатура! Диктатура угнетенных!
   Черносвитов внимательно посмотрел на Спешнева, прищурившись. Достоевский перехватил его взгляд и опустил глаза. Не нравился ему Черносвитов.
   - Беда нам, русским, - проговорил негромко Черносвитов, но так, чтобы его слышал Спешнев. - К палке мы очень прывыкли. Она нам нипочем.
   - Палка-то о двух концах, - обернулся к нему Спешнев.
   - Это так! Да другого-то конца мы сыскать не умеем.
   - Ничего, сыщем! - ответил Спешнев.
   - Николай Александрович, - шепнул Достоевский Спешневу, отвернувшись от Черносвитова, - Вы с ним поосторожней. Мне кажется, Черносвитов просто шпион. Слишком он остро говорит всегда...
   - Бросьте Вы, - улыбнулся Спешнев. - Все Вам шпионы мерещатся. Насмотрелся человек на мерзость самодержавную, вот и говорит...
   Петрашевский, увлеченный спором, не слышал этого разговора и продолжал:
   - До всего можно дойти путем закона, путем реформ. Рефоры судопроизводства не следует требовать! Нужно всеподданнейше просить об этом. Правительство и отказавши, и удовлетворивши просьбу, поставит себя в худщее положение. Отказавши, вооружит людей против себя, а идея наша будет идти вперед. Исполнивши просьбу, оно ослабит себя и даст возможность требовать другие реформы, и снова наша идея идет вперед.
   - Только всеподданнейшими просьбами мы не уйдем вперед! - вставил громко Филиппов. - Нужно действовать!
   - Я и предлагаю действие! - возразил Петрашевский. - Не поднимать же восстания, когда общество не готово к нему. Нельзя предпринимать восстания, не будучи впредь уверенным в совершенном успехе.
   - Это верно! - вмешался поручик Момбелли. - Надо усиливать пропаганду! Невежество нашего царя-богдыхана и его министров не дает надежды ни на какие нововведения. Прежде надо изменить правление, нужна конституция, которая дала бы свободу крестьянам, открытое судопроизводство, свободу книгопечатания. Надо нам стараться производить переворот убеждением. Я уверен, что все зависит от народа, без него мы не продвинемся, не уйдем вперед. Надо нам сблизиться с народом! Для этого искать встречи с простыми людьми, говорить с ними...
   - Только с народом мы перемены подготовим, - снова заговорил Петрашевский. - Первое с чего нужно начать - это распространять наши взгляды в своем кругу. Надо перетягивать на свою сторону людей разных сословий, людей специальных познаний: ученых, архитекторов, ремесленников, писателей, военных, взять в свои руки университет, лицей, военные училища и гимназии. Для этого все мы должны вести жизнь деятельную, составлять кружки и действовать не по случаю, а систематически.
   Михаил Васильевич сел.
   - Господа! - поднялся снова поручик Момбелли. - Прошу внимания! Кто из вас скажет, что это такое?
   На ладони поручика лежал кусочек неопределенного вещества, в составе которого была заметна солома, мякина, какая-то шелуха. Головинский взял двумя пальцами кусочек, повертел его, понюхал, потом, брезгливо морщась, вернул кусочек поручику со словами:
   - Это же конский помет! Мы о серьезном судачим, а ему лишь бы шутки шутить!
   - Нет, господа, это не шутки! Это навоз - хлеб! Этим хлебом питаются крестьяне Витебской губернии. В его составе вовсе нет муки. Одна мякина, солома, да какая-то трава... Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы чадолюбивого императора на несколько дней посадить на пищу витебского крестьянина...
   Достоевский потихоньку поднялся и подошел к Петрашевскому.
   - Михаил Васильевич, не пора ли чаю подать?
   - Сейчас скажу...
   Федор Михайлович видел, как Черносвитов пересел на его место рядом со Спешневым и обратился к нему:
   - Вы, видимо, знаете - я человек приезжий. Живу в Сибири. В Петербурге ненадолго... Меня вот что интересует, Николай Александрович. Не верится мне, что в России нет тайного общества. Пожары 1848 года! Отчего? Бунты в низовых губерниях. Не существует ли в Петербурге тайного общества? Нет ли его в гвардии?
   - О гвардии я судить не берусь? - ответил Спешнев.
   - А в Петербурге? - настаивал Черносвитов.
   Спешнев посмотрел на него долгим взглядом и улыбнулся:
   - Рафаил Александрович, разве можно назвать общество тайным, если оно явное для всех?
   - Понимаю, понимаю, - засмеялся Черносвитов. - Простите за назойливость!
   Он поднялся и, сильно хромая, одной ноги у него не было по колено, прошелся по комнате, подошел к шкафу, взял с полки книгу и открыл ее. Достоевский с подозрением наблюдал за ним.
   - Интересуетесь? - остановился возле Черносвитова Петрашевский.
   - Хотелось бы посмотреть, пока время есть. У Вас, говорят, можно брать с собой?
   - Это можно, - разрешил Михаил Васильев.
   - А какая цель у ваших собраний?
   - Пропаганда социальных идей.
   - Идея - хорошо, но надо делать. Ведь есть, видимо, тайное общество?
   - Нет никакого общества...
   - Меня-то бы мог принять в тайное общество.
   - Я враг всяких тайных обществ.
   - Но, Михаил Васильевич, действуя таким образом, не принося никакой пользы, можно погибнуть... В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой - Спешнев. Давайте потолкуем. Ум хорошо, а два лучше, может, Вы отстанете от своего взгляда. Пригласите Спешнева в кабинет.
   - Хорошо, - согласился Петрашевский. - Проходите! - указал он рукой на дверь своего кабинета.
   О чем они там втроем толковали, Достоевский не знал.
   - Я дал обещание Петрашевскому прочитать письма, - говорил Достоевский, глядя на Дубельта, - и уже не мог отказаться от него. Петрашевский напомнил мне об этом обещании уже у себя на вечере. Впрочем, он не знал и не мог знать содержания писем. Я прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к Белинскому, ни к Гоголю. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению. Я был занят чтением и не могу сказать теперь, чьи были восклицания и смех. Сознаюсь, что с чтением письма я поступил неосторожно...
   - В собрании у Петрашевского Головинский, говоря об освобождении крестьян, утверждал, что идеей каждого должно быть освобождение этих угнетенных страдальцев, но что правительство не может освободить их - без земель освободить нельзя. Освободив же с землями, должно будет вознаградить помещиков, а на это средства нет. Освободив крестьян без земель или не заплатив за землю помещикам, правительство должно будет поступить революционным образом. Поэтому выход один - бунт. Было это сказано?
   - Весь этот разговор слышал. Слова Головинского припоминаю. Он говорил с увлечением, но окончательного вывода, того, где сказано, что освободить нужно бунтом, не припоминаю и утверждаю, что разошлись без всякого разрешения этого вопроса. Все кончилось большим спором... Головинский сознавал возможность внезапного восстания крестьян самих собой, потому что они уже достаточно сознают тяжесть своего положения. Он выражал эту идею как факт, а не как желание свое. Допуская возможность освобождения крестьян, он далек от бунта и от революционного образа действия. Так мне всегда казалось из разговора с Головинским.
   - Понятно, - потер лоб князь Гагарин. - Тогда объясните нам такой вопрос... В опровержение сказанного Головинским, Петрашевский говорил, что при освобождении крестьян должно непременно произойти столкновение сословий, которое может породить военный деспотизм или, что еще хуже, деспотизм духовный. Что подразумевалось под военным деспотизмом и под деспотизмом духовным?
   - Помню, что Петрашевский опровергал Головинского. Ответа Головинского ясно не припоминаю, хотя помню, что он пустился в довольно длинное развитие. Может быть, я был развлечен в эту минуту посторонним разговором. Не припоминаю совершенно, как было дело... и не могу ясно отвечать на этот вопрос... А Петрашевский говорил о необходимости реформ: юридической и цензурной прежде крестьянской и даже вычислял преимущества крепостного сословия крестьян перед вольным при нынешнем состоянии судопроизводства. Но не упомню хорошо, что означали слова: военный и духовный деспотизм. Петрашевский говорил иногда темно и бессвязно, так что его трудно понять.
   - На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил: "что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно..." Что Вы на это скажите?
   - Это... было...
   - В этом же собрании Головинский говорил, что перемена правительства не может произойти вдруг, что прежде нужно утвердить диктатуру. Было это сказано? - быстро спросил князь Гагарин, глядя пристально на Достоевского.
   Все так и было, но Федор Михайлович понял, какое это страшное обвинение Головинскому, да и всему кружку Петрашевского. Думал об этом в камере, догадывался, что Антонелли все записал, донес. Отвечать нужно. Не ответишь - всем будет хуже. И Достоевский заговорил:
   - Несмотря на отдаленность времени я старался собрать все мои воспоминания об этом вечере и никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве... Головинский принимался говорить во всеуслышание два раза. Первый раз он говорил о насущности крепостного вопроса, о том, что все заняты этим вопросом и что действительно участь крестьян достойна внимания. Во-второй же раз, отвечая Петрашевскому, он поддерживал свое мнение о том, что разрешение вопроса о крестьянах важнее требования юридической и цензурной реформ. И оба раза он говорил довольно коротко, первый раз не белее десяти минут и во второй раз не более четверти часа. Об этом воспоминания мои точны, и в оба раза начал и кончил только разговором о крестьянах, не вдаваясь в другие темы. В такой краткий срок он не мог бы коснуться ни до чего другого, кроме тем, на которые говорил. Но чтобы завести речь о таком пункте, как перемена правительства, да еще вдаваться в подробности, то, естественно, должен был сказать хоть два слова о том, какую диктатуру. Говоря об этом, он вдруг перескочил бы от своей прежней темы к совершенно другой: кроме того, заговорил бы о таком пункте, о котором и слова не было до его речи. Он бы мог сделать это по какому-нибудь поводу, а повода ему дано не было. И, наверное, надо бы обо всем этом долго говорить, гораздо более четверти часа... Следовательно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано до того вскользь, мимолетом и с таким незначительным смыслом, что не удивительно, если я не только позабыл об этих словах, но даже пропустил их тогда в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что такое бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства. Словам Головинского, если даже они и были сказаны, очевидно придали преувеличенный смысл. Он не имел физической возможности для разговора на такую важную, новую тему, не говоря уж о неожиданности перескока на эту новую тему... Может быть, он и сказал это, хорошо не упомню, но вскользь и вообще, а вовсе не как желание перемены нашего правительства... - Достоевский совсем запутался, пытаясь выгородить Головинского, и чувствовал, что комиссия видит, что он запутался. Пот выступил у него на висках. Он смахнул его ладонью и замолчал.
   - Кроме указанных Вами разговоров, не было ли говорено еще чего-нибудь особенного в отношении правительства и кто именно говорил? - спросил Дубельт.
   - Я не помню более разговоров, чем-либо замечательных, кроме тех, на которые дал объяснения... Я говорю только о тех вечерах, на которых я сам лично присутствовал. Я знаю по слухам, что говорили Толь, Филиппов, и еще был спор о чиновниках... Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах: крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я тоже присутствовал - и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических: так, например, была речь Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игр. По его идее, карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий...
   Когда Достоевский замолчал, члены комиссии переглянулись и закончили допрос, сказав, что в ближайшие дни продолжат разговор. О Федоре Спешневе, о вечерах у Дурова вопросов не было. Не известно, видимо, было о них комиссии. Антонелли не знал. Спешнев тщательно подбирал участников своего тайного общества.
   Достоевский поднялся с тяжестью в голове. Такое бывало с ним, когда несколько часов не отрывался от рукописи. Посреди комнаты он вдруг остановился, обернулся к комиссии и быстро проговорил:
   - Простите, я хотел узнать... Я видел брата, Андрея... там... Он арестован, но он ни разу не бывал у Петрашевского...
   - Знаем, - ответил генерал Дубельт. Он стоял за столом, собирался выйти. - Андрей Михайлович арестован был по ошибке, вместо старшего брата... Он уже на свободе.
   - А Михаил?
   - В крепости.
   - Но он всего дважды бывал...
   - Разберемся, - перебил Дубельт.
   - У него семья, дети... Они погибнут без средств...
   - Об этом ему надо было думать перед дверью в квартиру Петрашевского, - снова сердито перебил генерал Дубельт, отвернулся, показывая, что разговор окончен, отодвинул стул с высокой спинкой и вышел из-за стола.
   6
   В камере Достоевский медленно бродил из угла в угол, сжимал, тер зябнувшие руки, хрустел пальцами. Половицы поскрипывали, вздыхали под его ногами. Федор Михайлович заново перебирал в голове вопросы следственной комиссии, старался понять - не сказал ли он что лишнего, не подвел ли этим кого из арестованных. Вспомнил вопрос о Белинском, ответ свой уклончивый. Да, сложнейшие были у них отношения! Вспомнилось, как Григорович, давний приятель Федора Михайловича, они вместе учились в инженерном училище, а теперь жили вместе, снимали одну квартиру, узнав, что он закончил писать роман "Бедные люди", сказал: "Давай мне рукопись. Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Помнится, боялся он тогда партии "Отечественных записок". Белинский казался особенно грозным. И страшным. "Осмеет он моих "Бедных людей!" - подумалось тогда, после слов Григоровича. Но писался роман со страстью, почти со слезами. "Неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руке над этой повестью, - все это ложь, мираж, неверное чувство?" - мелькнуло в голове, и Достоевский сам отнес рукопись Некрасову. Сконфуженно сунул ему в руки роман. Некрасов показался тогда Федору Михайловичу несколько надменным и высокомерным. Отдал роман и пошел гулять.
   Одному быть не хотелось, забрел на окраину Петербурга, где жил один из товарищей его по инженерному училищу, просидел у него почти всю ночь, вернулся домой под утро. Петербургская летняя ночь была теплая, тихая. Светло, как днем. Спать не хотелось. Достоевский в комнате своей отворил окно и сел на подоконник. Вдруг звонок. Решил, что показалось. Кому еще не спится? Кто может прийти в такое время? Но звонок повторился: требовательный, нетерпеливый. Федор Михайлович, недоумевая, пошел к двери. Едва он открыл, как в коридор ворвались Григорович с Некрасовым, оглушили восклицаниями, сдавили в объятиях. Достоевский испуганно, как бы хозяйку не разбудили, увлек их в свою комнату, сообразив, наконец, что они прочитали роман и что его "Бедные люди" возбудили их так. В комнате они рассказали, что вечером взяли рукопись и стали читать на пробу: "С десяти страниц будет видно". Прочли десять страниц, потом еще десять и так, пока не перевернули последную страницу.