Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце упал на землю без чувств. Два медика, ожидавшие с фельдшерами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собой за дело чести, недопустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, проходил третью тысячу, то несмотря не отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, - вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в виток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, на спине висел большой шматок содранной кожи; ступни же и конец ног до избитых икр бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом. Тищенко беспрестанно падал без чувств, и в конце третьей тысячи поднять его не смогли. Его отвезли в госпиталь, чтобы возвратить к жизни и снова подвергнуть истязанию, провести через две остальные тысячи. Но через два дня Тищенко умер".
   - На тех же вечерах, - говорил между тем Дубельт, - студент Филиппов предлагал заняться разрабатыванием статей о современном состоянии России и печатать их в домашней типографии. Что Вы на это скажете?
   - Филиппов делал такое предложение... Но Вы говорите о домашней типографии, а я о печатании никогда и ничего не слышал у Дурова... да и негде. Об этом и помину не было. Филппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно... Он просто приглашал заняться разработкой статей о России... Я познакомился с Филипповым прошлым летом на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство, и одумается только тогда, когда беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и ранняя молодость часто опережают в нем рассудок... Да кроме того, есть в нем еще одно несчастное качество, это самолюбие, или лучше сказать славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если бы кто-нибудь стал сомневаться, что он не бросится вниз, струсит... Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он ни мало не боится холеры. Единственно для того, чтобы удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябиновых ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если съесть эти ягоды, то холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть достойна сожаления, к несчастью, главная черта характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем. Несмотря на то что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезных выработанных убеждений... Предложение его почти все приняли весьма дурно. Мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказались против предложения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом. Начались толки. Всякий представлял неудобства, многие молчали. Больше всех говорили Момбелли и Филиппов... Но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате, хандрил. Некоторые уехали сразу после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел Филиппова в другую комнату, придрался к какому-то слову и наговорил дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, поняв в чем дело, и не отвечал запальчиво... На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения. Это он, помнится, объявил и Филиппову. Когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех. Все как будто ждали этого, и предложение Филиппова было откинуто... Потом я был очень занят у себя дома литературной работой, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но слышал, что вечера совсем прекратились.
   Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. В кружке Дурова знали об этом трое: Спешнев, Филиппов и Достоевский. Спешнев не проговорится, ведь делали станок на его деньги. По тому, что слушали его не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.
   - Расскажите, когда и как Вы познакомились с Черносвитовым? - спросил князь Гагарин.
   - Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, - быстро и бодро ответил Достоевский.
   - На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельною Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: "а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь - славная страна, славные люди"...
   - Слова эти припоминаю... но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомю, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.
   - Вы однажды предупредили Спешнева, что Вам кажется, что Черносвитов просто шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?
   - Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль... Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме... Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.
   - Объясните нам, - попросил вежливо Дубельт, - с которых пор и по какому случаю проявилось в Вас либеральное или социальное направление?
   - Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство... Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей... В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения - наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и не более никто, - я так всегда думал...
   10
   Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, ссутулясь подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.
   На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы... Неужели за ними? Сердце забилось...
   В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.
   - Одевайтесь, - строго и хмуро буркнул офицер. - И чулки наденьте, холодно! - кивнул он на кровать.
   Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.
   - А что случилось ? Закончено дело? Освобождают?
   - Переодевайтесь, не мешкайте, - сново буркнул офицер и двинулся к двери.
   Солдат за ним.
   Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.
   Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.
   - Куда мы едем? - повернулся Достоевский к солдату.
   - Не могу знать...
   Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.
   Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:
   - Вылезайте! Прибыли!
   Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами:
   - Вон туда ступайте!
   Достоевский увидел посреди площади деревянную квадратную постройку, помост с лестницей. Понял, что это эшафот. Возле него толпой стояли бородатые люди.
   Не сразу узнал в них Федор Михайлович товарищей по несчастью, потрясен был страшной переменой. Худые, измученные, бледные. Особенно не узнать Спешнева. Раньше был он красавец. Сильный, цветущий. Теперь глаза у него ввалились, синие круги под ними, щеки и лоб желтые. Волосы длинные, большая борода. "Неужели и я таков?" - заныло сердце. Достоевский шел к ним, все убыстряя шаг. Навстречу ему отделился человек. Федор Михайлович узнал в нем Дурова. Они обнялись. Обнимали его и другие, спрашивали что-то. Он кивал, сдерживая слезы.
   - Теперь нечего прощаться! Становите их, - раздался крик.
   Кричал генерал. Он подскочил на коне. Сразу же появился чиновник со списком и начал громко выкрикивать фамилии, указывая, где становиться. Первым поставили Петрашевского, за ним Спешнева, Момбелли. Достоевский оказался в середине. Когда всех выстроили в ряд, подошел высокий черный священник с крестом в руке и торжественным голосом объявил:
   - Сейчас вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной!
   Он, не оглядываясь, пошел вдоль рядов войск по глубокому снегу.
   Все гуськом двинулись за ним. Шли, переговариваясь:
   - Куда нас ведут? Что сейчас будет?
   - Слышал ведь, приговор...
   - И что нам будет?
   - На каторгу... В рудники должно...
   - А эшафот? Зачем эшафот? И столбы?
   - Какие еще столбы?
   - А вон...
   Действительно, неподалеку от эшафота врыты в землю три столба.
   - Не на каторгу нас, братцы! Расстреляют... Привязывать будут к столбам...
   - Не посмеют! Не может быть!
   - Они посмеют. Они все посмеют... Царю не в первый раз...
   - Как же так?! Неужели конец.
   Священник поднялся по ступеням на эшафот. Петрашевцы взошли следом, сгрудились посреди. Солдаты, сопровождавшие во время обхода войск, выстроились на эшафоте позади арестантов. Чиновник со списком вновь начал выкрикивать фамилии, выстраивать. На этот раз в два ряда. Возле каждого оказался солдат.
   - На кра-ул! - рявкнула команда в отдалении.
   Несколько полков, окруживших площадь, одновременно стукнули ружьями, встав по стойке смирно.
   - Шапки долой!
   Арестанты не поняли, что это относится к ним и не шелохнулись.
   - Шапки снять! - крикнул офицер раздраженно.
   - Снимите с них шапки! - это уж солдатам.
   С Достоевского сорвал шапку стоявший сзади солдат.
   Пока обнимались, брели по площади, холода не ощущалось, но на эшафоте, когда расставляли в два ряда, стало зябко. Без шапки мороз сразу стянул голову. Федор Михайлович съежился, ссутулился, втянул голову в плечи. Не заметил, как на эшафоте появился чиновник в мундире. Увидел его, когда он неожиданно зычным голосом начал читать приговор суда. Читал долго, перечислял вину каждого. Сердце ныло, стучало. Неужели конец, неужели все? Жадными глазами смотрел на толпу, на дым над крышами, на ярко блестящие на солнце главы собора. Холодом стягивало не только голову, но и сердце. А над площадью разносились слова:
   - Генерал-аудиториат, рассмотрев приговор Военного суда по полевому Уголовному Уложению по делу подсудимого Буташевича-Петрашевского и его товарищей, подтверждает этот приговор и полагает: всех сил подсудимых, а именно титулярного советника Буташевича-Петрашевского, не служащего дворянина Спешнева, поручиков Момбелли и Григорьева...
   Достоевский прикрыл глаза, ожидая свое имя.
   - ...отставного поручика Достоевского, - выкрикнул чиновник.
   Сердце дрогнуло. Федор Михайлович открыл глаза, снова взглянул на толпу людей на валу. Может быть, брат здесь? Слышит...
   Чиновник закончил выкрикивать фамилии и объявил:
   - ...подвергнуть смертной казни расстрелянием! И девятнадцатого сего декабря государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: "Быть по сему!"
   Он замолчал, и сразу по площади прокатилась барабанная дробь. На помост снова поднялся черный священник. На этот раз с Евангелием и крестом.
   - Братья! Перед смертью надо покаяться... Кающемуся спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди!
   Священник в ожидании замолчал, но никто из осужденных не двинулся к нему. Священник растерялся и снова выкрикнул:
   - Кающемуся Спаситель прощает грехи!
   Но никто снова не шелохнулся. Священник медленно обвел глазами осужденных. Достоевский, встретившись с ним взглядом, смущенно и виновато отвернулся, а Петрашевский насмешливо хмыкнул, глядя в глаза священнику. Растерянный священник стоял посреди эшафота.
   - Батюшка! - крикнул ему генерал, сидевший на коне, - Вы исполнили все, вам здесь нечего делать!
   Священник неуклюже повернулся и сошел вниз, а на эшафот тотчас же поднялись солдаты со свертками и стали обряжать осужденных в длинные белые балахоны с капюшонами. Рукава балахонов болтались чуть ли не до земли. Троих - Петрашевского, Спешнева, Момбелли солдаты подхватили под руки, свели с помоста и двинулись к столбам. Поразило то, что все трое безропотно шли навстречу смерти, послушно стали у столбов и молча, терпеливо ждали, когда их привяжут. Напротив выстроился взвод солдат с ружьями.
   - Колпаки надвинуть на глаза! - скомандовал офицер.
   Солдаты суетливо закрыли лица осужденных капюшонами и торопливо отбежали в сторону.
   Офицер что-то негромко скомандовал, и взвод вскинул ружья, целясь в Петрашевского, Момбелли и Спешнева.
   Момент был ужасен. Сердце готово было взорваться. В ушах звенело от тишины. Удар! Грохот! Нет, это не залп! Это взорвались барабаны. Отбой!
   Все дальнейшее пролетело, как в чаду: объятья, смех, слезы, чтение нового приговора, треск ломающихся шпаг над головами ссылаемых в Сибирь, звон молотков: Петрашевского заковывали в кандалы на эшафоте, его отправили на каторгу на всю жизнь прямо с места казни. Петрашевский смотрел, как заклепывает гвозди кузнец, не выдержал, выхватил у него молоток, сел на помост рядом с наковальней и стал заковывать себя сам. Потом было прощание с Михаилом Васильевичем, тонкий звон бубенцов тройки, увозящей Петрашевского в Сибирь.
   11
   Петербург, Петропавловская крепость.
   22 декабря 1849 г.
   Брат, любезный друг мой! Все решено. Я приговорен к четырехлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые...
   Сейчас мне сказали, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорей отзыв. Я боюсь, что тебе был как-нибудь известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть прошла уже и до тебя и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, - вот в чем жизнь! В чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь.
   Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заточения и перо в руках.
   Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, - так кровью обливается сердце мое. Жизнь - дар, жизнь - счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!
   Твой брат Федор Достоевский