Было уничтожено право ежегодного перехода крестьян на другие земли…
   Отменен был Юрьев день, и пахарь прикрепился к тому полю, где застал его новый закон.
   «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – вырвалось из народной груди скорбно-насмешливым криком… И перешел этот крик навеки в потомство.
   На 270 лет, – как показала история, – приковал Борис к земле несколько миллионов людей, только бы угодить сильным помещикам, властным князьям и боярам, больше всего страдавшим от частых переходов крестьян от господина к господину.
   Но оказалось, никому не угодил Борис.
   Мелкие владельцы, правда, почувствовали себя спокойнее. Прочнее все строить смогли теперь, ровнее хозяйство у них пошло. Но крупные «господари» негодовали, что нет возможности по-старому на пустые земли скликать людей, от соседей их сманивать, издалека подзывать…
   Эти и другие, более мрачные, толки идут о Годунове. Но долголетняя привычка – повиноваться ему – сильна во всех, и дальше толков дело пока не идет.
   Гуляют и более темные слухи в народе и об Угличе, о царевиче, от злодея убиенном, о том, что сам назвал татар окольными путями правитель, дав им знать через мнимых предателей, будто свободны пути к Москве и некому защищать столицу царства…
   Но за такие россказни целый город Алексин, где впервые зародились они, – весь город был «на поток» отдан судьями и палачами; и не менее Углича обезлюдел городок, веселый, многолюдный до этого.
   На Москве особенно шпыни и доносчики шныряют, каждое слово ловят…
   Сболтнет кто не без дурного умысла, по оплошности, против правителя слово скажет, весть повторит недобрую, – и хватают ночью неосторожного, из теплой хаты тащат в приказ, к допросам, на пытку ставят… А там, глядишь, – и сгинул человек.
   Свои и то не смеют дознаться: жив ли, умер ли? Сослан куда далеко или в воду брошен, замученный, запытанный…
   Все это слышит и знает Митя.
   Много, много еще слышит он, что шепчут даже здесь кругом, на дворе патриарха Иова, друга Годунова, им поставленного и в митрополиты, и в патриархи Московские.
   Толкуют, что Федору пора умирать, по расчетам Годунова, именно теперь.
   Скоро 50 лет минет самому Борису. Десятки лет он медленно, осторожно подбирался к престолу… Столько греха явно и тайно принял на душу, что страшно подумать!
   Будь его пора, его правление не после царя Ивана, который кровь, как воду, лил – еще страшнее показались бы дела Бориса. А теперь, умея надевать личину благочестия и смирения, удачно справляясь с внешними врагами, лаская всех, подкупая их царской казной, – он кажется агнцем белым перед багровой, окровавленной тенью Грозного царя…
   Все это слышит Митя.
   И чувство негодования, какое давно шевелится в груди юноши против лукавого вельможи, – начинает становиться все острее, переходит в чувство какой-то личной ненависти, глубокой, беспощадной вражды, на какую только способна чистая, горячая душа пятнадцатилетнего отрока.
   Настал веселый праздник – Святки.
   Широко, шумно справляют дни Рождества по всей Руси. А на Москве – особенно торжественно празднуют их.
   Заливаются все московские колокола, которых до пяти тысяч насчитывается, если взять и посады с пригородами. Загудят они все – так не то что на улице – в домах плохо слышат люди друг друга: так потрясают воздух медные груди колокольные, потревоженные ударами тяжких, сильно раскачиваемых языков.
   Пусты кельи, и сени, и переходы в Чудовом монастыре. Даже в черных избах дворовых, на поварнях, всюду – темно и безлюдно.
   Только сторожа сидят и дремлют у ворот, у калиток, кой-где по внутренним дворам и дворикам. Очнется иной ото сна и заколотит громко в свое избитое по краям, засаленное от прикосновения многих рук ручное било.
   – Таки-таки-таки-так! – застучит, выбивая сухую отчетливую дробь, деревянная колотушка… Собака залает, словно давая ей ответ. Другие ответят ей, все дальше и дальше подавая звонкие голоса замирающим лаем.
   И стихнет все снова.
   По церквам разошлись теперь люди. Иные у себя, дома, в монастырском храме, поневоле либо по охоте отстаивают долгую праздничную службу.
   Люди свободные, не иноки, не служилые, а проживающие только при обители, при дворе патриаршем, – по другим храмам пошли молиться. Интересно им поглядеть и соборное служение, и древний чин в церкви Василия Блаженного… И в иных местах незнакомых – святыню поглядеть, помолиться другим иконам и мощам, не тем, которые всегда тут, под рукою в Чудовом находятся.
   Димитрий не пошел в церковь. Сам Паисий благословил его пропустить службу, когда юноша попросил благословения: навестить в келье больного приятеля, инока Григория, уже второй год диаконствующего в обители.
   – Благослови Господь на благое дело доброе. Недужного навестить, помочь брату в болезни – все равно что службу отстоять. Еще и боле зачтется ангелом твоим хранителем, дитятко! Иди, иди… Да только, слышь, поостерегайся. Брат Меркурий был у Григория. Сказывали: не может еще сказать, что за хворь у бедняги. Кабы что не вредное и для тебя вышло. Передается иная хворь. Пооберегайся. Близко не садись, не касайся недужного. Разве уж помощь какую нужно оказать…
   – Слушаю, отче! Поостерегуся. А думается: как ни остерегайся, коли воля Божия, – не минует доли своей никто… А суждено здоровым быть, так и не допустит Он до другого…
   – Ну, уж ты у меня ведомый «ритор», «вир элоквентус», как говорят латыняне. Ты там, кажись, у солунца-то, и по-латыни стал мороковать? Ладно, все ладно… Что человек ни познает, все на пользу душе его… Кроме зла познания, как сам разумеешь. Зло познать – рая полишиться… Только теперь уж, как земного нету, – душевного лишает нас Господь за наши прегрешения… Охо-хо-хо-хо! Иди с Богом… А как я вернусь, скажи мне: что брат Григорий? Душевный он и не глуп. Чудной малость… А тоже, в книжной премудрости силен… Люблю я толковать с ним. И все-то он слыхал, знает обо всем, что где по углам на Москве таится… Занятный инок! Иди…
   В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.
   Это – человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.
   Инок – хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живет сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.
   Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.
   Тихо, осторожно вошел в келью к больному Димитрий.
   Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Черные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днем, – инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.
   Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.
   Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролет, через которое в келью проникали лучи полного месяца.
   До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стеклах, юноша как будто задремал.
   Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там – мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчета, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.
   Иногда ему даже снится или наяву грезится – он и не разберет: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золоченой кольчуге несется он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…
   Наверное, и Александр, и даже Дарий – вовсе не такие были, каков московский государь, – бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да еще эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Федора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…
   Не похож на повелителя и Годунов, хоть с виду и важен, осанист. Был долго, потерся около Грозного царя, вот теперь и хочет под него подделаться… Да плохо ему удается. Словно он сам не верит: так ли все это, что он делает? Невольно и окружающие начинают сомневаться и думать: прав Борис или не прав?
   Ясно Димитрий, конечно, не представляет себе всего этого. Но что-то такое носится в его уме. Сам он не знает почему, но мысли его постоянно возвращаются к Борису, к царству… к вопросам, казалось бы, таким далеким и чуждым, бесполезным для бедного послушника, для сироты-писца.
   Но время такое на Руси, что о царстве и делах правления, о государственных путях многие думают с напряжением не меньшим, чем в другие времена толковали и думали о вопросах религии, о том: ходить ли вокруг алтаря посолонь либо против солнца? кадить прежде образам или владыке? – и тому подобное.
   Какое-то загадочное предчувствие прокрадывается в душу его: что ему придется вмешаться в общую кашу, если не теперь, так позднее. Вот станет он иноком заправским… Прославится подвигами святости… взойдет на митрополичье место… А там, гляди, и на патриарший престол. Иов, «смиренный богомолец», – как он сам величает себя, – тоже не больно знатного роду и великого ученья либо ума человек. Однако дошел! Почему же ему, Димитрию, не достигнуть того же?!
   А тогда он не станет гнуться, подобно теперешнему пастырю всех христиан славянских, – перед сильными и дающими выгоду людьми. Себя не пожалеет тогда Димитрий, а много добра народу родному принесет… Он слышал в течение многих лет, чего просит народ, он видел в разных углах: чего не хватает, что ждут, кого любят, чего боятся простые бедные люди, страдники Русской земли…
   Он, конечно, не царь… Он будет только духовным пастырем. Но станет говорить царям, заставит их тоже прислушаться к робкой мольбе народной, к его затаенным, горьким слезам, к вековечному стону, который встречает в ответ одни пытки да кнут порою…

МЕЧТЫ

   Какой-то шум, долетевший от постели, заставил сильно вздрогнуть мечтателя, позабывшего даже, где он сейчас сидит.
   Больной, проснувшись, приподнялся на локте, а правой рукой стал шарить на простом деревянном столе, который стоял в головах, недалеко от кровати.
   Там, задев за солонку, он скинул ее на пол и крикнул слабым, недовольным голосом:
   – Эка, лукавый…
   – Проснулся, брат Юша? – подымаясь быстро со скамьи у окна и направляясь к постели, спросил сирота.
   – Фу-ты, нечистая! Прости Господи… Темненько тута… И не разглядел я тебя… Снова пришел? Сторожишь? Ну, сторожи… Спаси тя Христос, братан… Вот, ковша нашарить не могу… С квасом стоял ковшик тута у меня… Есть? Благодарствуй… Ничего, не держи… я и сам посижу, напьюся… Ф-фу… Легче стало… Отпустило теперь. А было, думал, плохо дело… Капут башка моя пречестная, зело преподобная… Ф-фу! Ишшо хлебну… Словно на свет сызнова нарождаюсь я теперь…
   – И впрямь лучше тебе! И так разом? Что такое, брат Юшенька? Напущено, что ли, было?
   – Напущено?! От кого? Царь я алибо казначей чудовский, что корысть от меня какая и надо порчу напускать! Сам на себя напустил. Как на Украине живал, в Киеве славном, на Днепре… Да и дальше… Камыши тамо, болота… От них – зело ядовитая лихоманка прилучается, как лекаря там мне сказывали. А я больно рыбку ловить люблю… Бреднем и на червя… с наживкой… Вот и накачал себе… Который год выгнать не могу, лихоманка бы взяла эту лихоманку мою!
   От раздражения больной даже закашлялся.
   – Молчал бы ты лучше, брат Юшенька… Ишь, после хвори, словно раздуло тебя… Может, уснул бы? Я посижу, посторожу… Нужно чего – скажи, подам, принесу… Либо светец зажгу… Хочешь, почитаю тебе чего… Гисторию либо божественного писания…
   – Ну, начитался, наслушался. Из горла назад прет! Уж лучше я полежу, подремлю, правда… А ты посиди, коли охота. Все не один… Больно не люблю я один оставаться. И не убил вот еще никого, и церковного добра не хитил, – а неохота одному оставаться… Вот-вот станет перед тобой… не то «он», лукавый… не то – думы твои же, затаенные, нечистые, черные-черные, лукавого чернее…
   – Ну, зачем же? Можно и об чем ином… Зачем черные думы в себе носить…
   – Зачем? А затем, что тебе наполовину того нет, сколько я на свете прожил, чего не вытерпел, другим чего не подковыривал, коли случай был… Вон читал я во временнике об одном малом… Царь-то Иван и спать не спал покойно, коли не читал ему кто вслух книги разные… И громко, чтобы сквозь сон да слышал он живой голос человеческий… Сладко, видать, спалось царю, легко на душе было: а ни сучка ни задоринки. Сплошь один клубок нечисти адовой!
   – Должно, что и так… Прости Господи, упокой душу грешную раба твоего, царя Иоанна.
   – Ловко. А за Каина да за Иуду Искариота ты ныне не молил еще Господа? Либо за Годунова, за нашего правителя доброго, благочестивого? Оно бы уж заодно…
   – Что же, за всех молиться надо… И за мучителей наших, и за проклинающих нас… Сказано же…
   – Сказано, да не доказано… Коли бы так было, сама бы каждая овца несла волку сенца: «Съешь, мол, меня да пасть утри!» А есть такие бараны, что не идут, упираются, сами с волками бодаются… Как кому, а мне – такие любы… Пить дай…
   – Вот, возьми, да не тормошись так… Не спорю я с тобою. А у тебя одно: как заговорил, так и заспорил, хотя бы и не с кем… Экой ты какой… Еще меня учил, что надо меньше яриться, про себя все больше думать… А сам…
   – Сам с усам, лихо, нос не оброс. Где – и молчи, а где и попищи… У себя я в келье; с тобою, почитай, что с самим собою… Э-эх, жаль, силы мало… Песню бы завел новую. Лежал я вот, жаром меня палило… А песня такая раздольная, прохладная из души потекла… вот ровно бы Волга-река разлилась! Про нее и песню стал складывать… Хочешь, так тебе ее… полуголосом… «Ка-ак…» Нет, силы мало… Ишь, ровно петушок молодой, заверещал гласом-то! Потом уж, как оздоровею совсем… А что у нас слыхать? Умер царь?
   – Что ты? Господь с тобою! Да нешто… Да с чего?
   – С хвори со своей с тяжкой… А то – и с Годунова, с его любви да ласки родственной… Который день я лежу? Постои… Шестой уж… Да! Да молчал больше… От жару, слышь, сказывали, только и бормотал, нес околесицу… А теперь – хочу время наверстать… Говорю, кажись, толком… Не сбагрил еще шурина добрый боярин, Борис Федорыч? Треклятый… Не забуду ему, как по его приказу, лет с десяток назад, – выпороли меня его разбойники, челядь буйная… Дороги ему скоро не уступил, с дарами ехал… У-ух, Ирод! Что же он, дает еще дышать государю милому? Святому молитвеннику московскому? Али уж капут? Говори…
   – Жив еще государь. Лучше ему, слышал я нынче наверху, у владыки в покоях.
   – Лучше? Ну, значит, скоро хуже буде… Это уж так… Не зря в Москву вся родня годуновская собрана… Полки в Кремле и кругом стоят такие, которые ему в защиту… Посулы сыпать стал, так и возом не увезешь… За день до хвори до моей… слыхал я… от келейника от владычного… Приятели мы… Толковал Борис с самим… с патриархом… И бает: «Всем повестить надо, не дам церкви в обиду; монастыри – приукрашать надо, а не земли от них отнимать, крестьян отписывать! Божье брать негоже!» Видишь, куды гнет! По примеру по Иванову – надоумил он же царя: поубавить бы дармоедам земель для рабочих… А как на дыбы поднялись обители, он и подыгрываться стал. Может, для того и отбирать начал, чтобы после дать да повеличаться: какой-де я, мол, доброхот вам! И хитрый, Годун этот… Не дай Бог тебе с ним столкнуться… Бояр всех – кого запугал, кого задарил, кого – посулами обошел. Помяни мое слово: скоро его дума старая сбудется: царем у нас сядет сам Борис свет Федорович! Годунов, мурза татарский родом, Ирод по прозванию, который детей кровь неповинную проливать приказывал… Увидишь…
   Димитрий хотел было сказать, возразить что-то… Но напоминание об углицком злодействе, об умерщвлении Годуновым малютки Евдокии Ливонской, которое было известно многим, – остановило Митю.
   В самом деле, не случайно же, не без затаенных целей приказал Годунов совершить целый ряд убийств и казней… Все говорят, все это знают… Люди почтенные, надежные… Любит сирота веселого Юшку-диакона. Но уважать не может этого скорее гусляра самовольного, чем инока честного… Но все толкуют заодно.
   – Что? Не поешь «аллилуйя»! Не творишь молитвы, не тянешь акафисты! Уж это, чтобы про Бориску кто слово доброе зря молвил, – кажись, не бывает этого… А все же придется ему крест целовать… Чует моя душенька… Да нет… я сбегу лучше, а не стану… Ироду… кровопийце… детоеду окаянному… Тьфу!
   Больной даже плюнул от раздражения и гадливости.
   Эти чувства многие разделяли с иноком в то время.
   Сирота сидел, смотрел на ярко озаренное луной узкое окно и почти уже не слышал, как продолжал браниться и толковать о деяниях Годунова ненавидящий его инок.
   Много таких же рассказов слышал сирота во время странствий по Руси и здесь, на Москве. И больнее всего казалось юноше слышать общий припев:
   – А все же, опричь правителя, некому и землей править…
   Да так ли это?
   – Слушай, ты лучше меня, брат Юша, знаешь Москву, бояр и воевод всех. Неужто нет ни одного, чтобы мог с ним потягаться? Земле помог бы… Стыда чтобы не было, если душегуб, грешник такой, венца похититель, – государем станет…
   – Бояры? Воеводы, князья? Ха-ха-ха! Чего захотел, приезжий ты, сейчас видимо! Есть дельцы у нас: дьяки думные да приказные, старые: Щелкалов Василий… Андрей и поумнее был, да стар больно, отошел… Гляди, и сам в обитель сядет… Ступин есть, тоже роду невысокого… Иные там… Лядящий их знает, как их тамо… Все – чернота, умом да горбом выперлись, без роду без племени. Нешто можно таким на царстве быть. Они и так служат. А бояры, князья?! Что выше, то хуже! Мстиславский – тряпка, бабий подол, не боярин… Фур-р-рть, фыр-р-рть… Сюды-туды, никуды. Вот и весь он… Шуйские – сумы переметные. Им бы урвать кусок да к себе в вотчины свезти. Царского корня, да мелко плавают… Духу в их мало… Придет пора, что некому будет, тогда и они вперед выйдут… А пока где свалкой пахнет, их не вызовешь… Могильники они: любят хоронить, приходить да остатки собирать… Там – Бельский? Его сторожит Годунов. Сослан был… Теперь – снова призван… А там – опять в дыру, за приставы… Терпит поруганье князь, – значит, и не будет из него ничего. Такому не носить шапки Мономаховой… Есть тут хорошая фигура. Пристали бы ему уборы царские… Да тих, осторожен больно, мало резвости.
   – Ты про кого? Про Романова?
   – Во-во, про Никиту Федорыча… И любят его все… Вон шведы, мастера-портные, коли похвалить стан кого надо, и то толкуют: «Второй Федор Никитыч у нас…» Видишь… А это – дело немалое… Да стеснил их тоже Годун. Ровно коршун, над всем родом вьется. Стоит им пикнуть, голос подать, руку к бармам протянуть, – отхватит и с плечиком, уж ты верь моему слову… Знаю я всю здешнюю братию: и святых, и грешных, и Годуновых кромешных! Недарма он на Малютиной на доченьке женат… Много она ему делов понаделала, много пива наварила, много душ на тот свет убрать помогла, ведьма лютая. Чаровница она. От ее от наговоров и снадобий так головою стал скорбен государь… При покойном царе был он не больно боек, да все же пояснее глядел… А ныне… Эх! Она же, сказывают, с бабкой царицыной стакнулась… Как время пришло царице Ирине, – они на всякий случай девчонку у нищенки украли малую, двух-трехдневную. А царице Ирине – сына вовсе Бог послал… Они сына-то унесли… куда-то отдали… Задушить приказали… А царю с царицею – нищенкину дочку подкинули… Мол, не дал Господь наследника!
   – Да неужто? Грех какой…
   – Грех! Кому грех, а Годунову – смех… А ныне, слыхал, жив, остался царевич-то Иринин… Не поднялась рука у конюха, которому «убрать» дате приказано было… И сдал он его чете одной. Та чета далеко съехала… А царевич у них растет… поры дожидается, возрасту своего… Отпоет он тогда обидчику людскому, хищнику царскому! За всех воздаст… Только каково глотать Иуде, сладко будет? Доживу ли, увижу ли?
   При мысли, что когда-нибудь может совершиться возмездие и поруганная справедливость, злодеем задавленная правда, узнает наконец миг торжества, – при одной мысли этой инок залился довольным, тихим смехом…
   Тут от усталости и волнения диакон сразу почувствовал, что глаза его тяжелеют. Он закрыл их – и мгновенно заснул.
   А сирота долго еще сидел и думал обо всем, что слышал сейчас от пронырливого, всеведущего инока… Думал о, может быть, и не существующем царевиче, о сыне Ирины… Шептал:
   – Вот хорошо бы было… Вырос бы… Пришел бы, сказал, кто он! И покарал злодея… Радость принес бы всем несчастным, обиженным! Как хорошо быть на месте этого несбыточного, но желанного царевича! Вот если бы он это, Митя?
   Тут светлые круги и точки стали носиться перед глазами юноши…
   Так долго грезил он о том, о чем грезили многие, молодые и старые, в эту тяжелую пору, наставшую для Руси.
 
* * *
   Когда Димитрий вернулся к Паисию с известием о больном, старец весь был погружен в какую-то работу.
   Своим старинным, твердым, сжатым почерком выводил он на листке строку за строкою. И горели оживлением глаза инока, как будто он вел живую, горячую беседу с другом, подобно сироте с Григорием, а не выводил ровные черные строки на гладкой, холодной поверхности чистого листка.
   Выслушав юношу, инок благословил его на сон грядущий, а сам еще долго сидел и писал. Потом свернул свою работу и спрятал на самое дно ящика, в котором хранились у старца разные книги, отпечатанные недавно и рукописные, как водилось по старине.
   Сирота знал, что пишет старец: он собирал все летописи о былых годах…
   Но они остановились на смерти Иоанна. И сам старец начал вести дальше правдивый рассказ – от воцарения Федора… Все время вел записи… Собирал подлинные документы, записывал слухи и вести, стараясь осторожно отсеять мякину лжи и прикрас от ценного зерна истины.
   Иногда удавалось юноше и заглядывать в эти записи. Случайно, а может быть, и умышленно – старец позабывал на час-другой свои листки и уходил куда-нибудь, оставляя в келье сироту…
   Тот жадно приникал к листкам… И находил в них сплошные ужасы, мало светлых точек, громкий клич о возмездии, смелое обвинение того же Годунова… А за последние разы – нашел нечто новое.
   Прочел – и почему-то волосы зашевелились на голове у юноши.
   Вот что было записано: «А как стало плохо государю Федору, стали бояре рядить и судить: кому царствовать? Одна царица остается наследница. А того и не бывало, чтобы женский пол на престоле сидел. Ольга была, так княгиня… И до возраста сына. Тоже Елена Глинская. И повели советы: кому из князей и бояр крови царской али иных на царстве сидеть по общему выбору? И никак не решили бояре.
   Оставили на время, когда Бог пришлет по душу царскую, тогда и подумать.
   А тут, неведомо отколе, и слух слыть стал, будто не царевича извели злодеи на Угличе, а иного, подставленного, с царевичем схожего. Да верного пока тот слух ничего не оказал. Однако бояре все, кто прослышал, – всполошилися. Особливо главный самый один».
   Тут запись обрывалась.
   Раза два или три прочел эту запись юноша. И лишь услыхав шаги Паисия, он отошел в угол, принялся за свое дело…
   А старец, сев на место, заметил, что рукопись была тронута, осторожно кинул взор на сироту, усмехнулся ласково про себя и снова взял в руки перо, чтобы продолжать работу.
   Заскользило, заскрипело перо старцево по шероховатой поверхности синеющего на свету плотного бумажного листа.
   Близился вечер.

БОРИС-ЦАРЬ

   Прислал Господь по душу царственную.
   В первом часу утра седьмого января 1598 года гулко, протяжно ударили в Успенский колокол – большой, возвещающий всегда о случаях смерти в царской семье.
   Умер тихо, незаметно, как уснул, этот добрый, безвольный государь, которому посчастливилось так процарствовать, что даже доброта его не принесла народу несчастья или непоправимого зла, не считая того, какое успел сотворить Годунов, в виде крепи кабальной да ряда личных преступлений, вызванных его неукротимым стремлением к царскому трону.
   На другой же день, с неподдельными горькими слезами, проводила Москва в могилу кроткого царя.
   А между тем огласили и завещание его. Вот оно в двух словах: «Вручаю державу и все царства свои царице Ирине; как она повелит с ним, так да и будет. А душу свою приказываю – великому святителю, патриарху Иову, Федору Никитичу Романову – Юрьевых да шурину, Борису Федоровичу Годунову…»
   Так написано было.
   Но перед самой смертью пожелал наедине поговорить с женою умирающий царь. И не посмели отказать в этом. Даже Годунов не втерся третьим в это предсмертное собеседование сестры с ее мужем-царем…
   Слукавил, как настоящий праведник, в первый раз тут Федор: уговорил жену отказаться после его смерти от царской власти, избрать достойного в цари.
   Остерегал ее, не посадила бы брата: и царству, и Годунову не ждал он от того добра. Перед смертью – словно провидеть начал этот далекий от мира и злобы его, кроткий сердцем, бедный умом человек…