Флейта круто замурлыкала на низких нотах, побежала вверх, не добежала и тихими, томительными вздохами стала подступать к концу. Капнула, капнула светлой каплей. И вот зажурчала трель. Шире понеслась вниз серебряной россыпью. Таинька наклонила головку. Отец стоял среди комнаты и вместе с флейтой бережно выдыхал дым.
   - Даст же Господь жидам... тем - евреям - талант! А флейта уж расходилась, не унять, как сорвалась, все жарче, все быстрей.
   - А он... еврей? - спросила Таинька как могла проще.
   - Ну да! Разве не видала - маленький, черненький? Израильсон или Израилевич, черт его знает.
   Всеволод Иванович вдруг увидел, что криво болтается карнизик на этажерке. Стал прилаживать. Прижал ладонью. Карнизик повис и качнулся. А Всеволод Иванович снова, еще, еще, чтоб как-нибудь пристал. Фу ты! Опять повис.
   - Надо же, черт возьми, собраться! - заворчал и зашлепал вон.
   "Это ничего, что еврейчик, - подумала Таинька. - Бедный еврей, черные печальные глаза. И что маленький - ничего. Только лучше пусть Израильсон, а не Израилевич. - И ей вспомнился Закон Божий и батюшка, и как проходили про Израиля. - Он, кажется, весь волосатый был? Нет, это Исав!" И Таинька очень обрадовалась, что Исав.
   Флейта замолкла. Таинька все ждала. В голове грустным кружевом висел последний мотив. Таинька собрала платочки, перешла шить в столовую, к окну. Шила, все поглядывала напротив на забор, на черемухи. Должен ведь пройти. Вошел отец с молоточком в стариковской руке.
   - Глаза проглядишь, - сказал Всеволод Иваныч. Таинька покраснела: "Откуда он знает?"
   - Не шей, говорю, впотьмах, - ворчал Всеволод Иваныч. Он обвел стены глазами.
   - Ни одного гвоздя в этом доме. Сто раз ведь говорил. - И он пошлепал дальше. Таинька слышала, как он упустил молоток и захлопал на воробьев. Зашипел в палисаднике:
   - Киш-шу-шу! Анафемы.
   Потух закат, и стал на улице свет без теней. Таиньке казалось - сейчас этот свет ветром выдует из улицы, и ничего не будет видно. И как пройдет тоже. Шаги застукали по мосткам. "По нашей стороне!" - и Таинька нагнулась к иголке. Мороженщик, вихляя тазом, нес на голове свою кадушку. Опустила глазки. А когда шаги поровнялись, глянула.
   Таинька сморщилась. Недовольно глянула на мужика. А в это время торопливые шаги, неровные, сбивчивые, затопали вдоль забора. Таинька не успела стереть с лица гримасу, а "маленький, черненький" прошагал мимо. Как-то все забирал вперед одной ногой. Таинька заметила котелок, который вздрагивал на упругих курчавых волосах.
   "Как у нас в диване", - подумала Таинька про волосы. Но сейчас же решила, что это очень хорошо: ни у кого таких нет, только у него. Она хорошо приметила и крутой нос и черные короткие усы, торчком, как зубная щетка.
   "Израиль!" - мысленно провожала Таинька флейтиста и все хотела связать переливы флейты с черным Израилем.
   "А может быть, не он? Не этот?" - подумала Таинька и обрадовалась.
   Но сейчас же схватилась и вдвое крепче полюбила Израиля за то, что усомнилась, что будто обрадовалась.
   Король треф
   БЫЛА уже ночь, когда, наконец, перестала стонать старуха. Забылась, глядя полуоткрытыми глазами на зеленый глазок лампадки. Грустно смотрел Спаситель из киота и руку поднял, как будто не благословляет, а дает знак: тише! Таинька выкралась из спальни. Осторожно тикали часы в столовой, - как на цыпочках, шло время. Лампа пригорюнилась кривым колпаком, и тускло шевелилось мутное пятно в самоваре.
   Таинька села и глянула в черное окно, в ночной двор. Куда-то катит ночь за окном, - и вздохнула всей грудью. Наконец одна. Она пощупала в складках юбки. Оглянулась и осторожно достала из кармана колоду карт.
   На дворе было так темно и тихо, что казалось - не открыто окно, а занавешено темнотой.
   Кто же он? Треф, конечно, треф. Таинька смотрела на простоватого старика в короне, и хоть он вовсе не был похож на колючего черного Израиля, но Таинька знала: это он. Она глядела на него, как на дорогой портрет. Хотелось поцеловать. Таинька еще раз оглянулась вокруг, заботливо смахнула крошки и бережно положила короля на скатерть. Он лежал таинственно и неприступно и смотрел не на нее - вбок. Таинька стасовала, путались пальцы, корявились старые карты. В лопатках повело дрожью, когда Таинька снимала левой рукой, к себе. Дама червей легла слева. Спокойная, грудастая. Таинька первый раз глянула на нее как на живую. Лицо карты смотрело насмешливо, и, казалось, чуть дышит грудь в узком корсаже. Прошли все девятки, шестерки. Дама треф легла в ногах. Нахальная, довольная. Кто ж это такая? Таинька вглядывалась пристально, хотела узнать.
   Короли, валеты.
   Они обступили Израиля в короне, и король бубен уверенно и весело глядел в профиль. Власть неумолимая, власть ихняя, карточная, сковала Израиля. И Таинька заметалась глазами, искала друзей, кто бы глянул на нее из этого карточного двора, такой, кого можно умолить. Валет треф напряженно держал топор и ждал. Серьезный. И справедливый. На него одного и надеялась Таинька. Карты дышали и жили, густые десятки переливались в глазах у Таиньки.
   Собака зачесалась под окном, зазвенела цепью. Таинька вздрогнула. И следом за тем, как светлая нить, протянулся звук. Чистый, ясный. Флейта медленно, вкрадчиво, ступень за ступенью, поднимала куда-то по лестнице. По хрустальной лестнице. И все стало вдруг как прозрачным, как нарисованным на стекле тихими красками. Они идут куда-то с Израилем. Таинька - принцесса. Израиль ведет по хрустальной лестнице - и таинственно, и сладко. Таинька дышала вместе с флейтой, ей хотелось прильнуть к звуку, вжаться щекой и закрыть глаза. А флейта вела все выше; вот поворот, Израиль мягко ведет ее за руку, с уважением и грацией, как королеву. И она переступает в такт по хрустальным ступеням. От счастья она делается такая хорошая: наивная, красивая и самоотверженная. Она никогда не знала, что может умереть так желанно, так торжественно, и пусть алая, блестящая кровь капает по хрустальным ступеням под музыку, до конца, пока не замрет звук.
   Таинька подошла к окну, шагнула на стул, на подоконник. Легко босой ногой ступила на террасу. Она шла в такт, в темноте, по деревянной знакомой лесенке и глубоко дышала. Она не слышала, как брякнула задвижкой и вышла на улицу. Чуть шелестели черемухи напротив. Флейтист стоял в своем мезонине, в темноте, и, зажмурив глаза, дышал в свою флейту. От тепла ночи разомлело в груди, и он сам не знал, что играл. Бродил по звукам и все искал. Искал, чтоб закатилась совсем душа, - и пусть выйдет дух с последним вздохом. Он не мог бросить флейты, и уж опять ему казалось, что сама флейта играет, а он только думает. А может быть, и не играет флейта, а это он только дышит, и ходят звуки, как во сне.
   Таинька оперлась о забор, как раз о калитку, звякнула скобка, и за забором испуганно и оголтело залился щенок. Мотив оборвался. Флейтист высунулся в окно и сверху крикнул:
   - Цыть на тебе! Там есть кто? Слушайте! Что вы хотели? Таинька во всю прыть зашлепала прочь босыми ногами.
   - Нет! В самом деле! - крикнул флейтист.
   Наденька
   ПО НАГРЕТОМУ каменному тротуару, в другом, в каменном городе, мимо жарких домов, шел со службы Андрей Степанович Тиктин. Потел в серой крылатке, липли толстые пальцы к кожаному портфелю, а вокруг - как будто и сверху - сверлил, дробил воздух дребезг дрожек по гранитной мостовой. Будто жаркий мелкий щебень суматохой гремел в воздухе и не давал думать, собрать, стянуть в узел главную мысль.
   Андрей Степанович даже забыл: какую это именно мысль? Он остановился около витрины, чтобы вспомнить мысль, и увидал в пыльном стекле свое красное лицо, белую бороду.
   Насупил брови - лицо стало умным, но дребезг и душный гомон взвились над головой, и он забыл, зачем стал у колбасной.
   "Дома, дома вспомню!" И Андрей Степанович понес насупленные брови домой - старался удержать мысль. И сразу в прохладной лестнице все в голове стало по местам.
   Андрей Степанович остановился на минуту.
   - Так, совершенно верно, - сказал он вслух. - Надя! - И стал подниматься, и все казалось, что мысль слагается, за ступенькой ступенька, и что, когда поднимется он к дверям, все решится. Решится и спокойно выяснится, что надо сказать Наде - относительно курсов.
   "Привести доводы и вместе спокойно взвесить", - и как только подумал это Тиктин, так вдруг почувствовал всю дочку у себя на коленях, Надюшку, вот уже замлело колено, и не хочется тревожить, - так мило переворачивает пальчиками страницы; на столе под лампой - "Жизнь европейских народов", и так греет своим тельцем, и с таким толком, в двенадцать лет, рассказывает и задает вопросы. И уж Анна Григорьевна зовет спать, а Наденька искоса глянет, чтоб он сказал матери, и Тиктин говорит:
   - Attendez, je vous en prie!*
   -------------------------------------------
   * Подождите, пожалуйста! (фр.)
   И так хочется расцеловать эти ручки, маленькие - как живые игрушки. Сейчас ей двадцать два. И только вчера, первый раз, Наденька ничего не ответила отцу, только глянула пришурясь - каким-то чужим лицом - и молча стала есть суп. А он говорил просто о причинах... чего это причинах? - да, голода в России. Тиктин дошел, вставил в узкую щелку плоский ключ и хотел, чтоб пройти незамеченным в кабинет, - в кабинете ждет мать... Надо прямо и, главное, просто взглянуть, то есть так-таки в глаза ей взглянуть, - потому что если не будет ясности, то, значит, закрепить вчерашнее. Просто - этого Тиктин сейчас не мог еще, а принять вчерашнее - сразу навсегда спрыгивала с колен та теплая девочка, и он боялся, что сейчас, скоро отлетит насиженная теплота.
   Андрей Степанович, не торопясь, переодевался и думал: "Дурак я, надо было просто, сейчас же и спросить без всяких, - это что за мина? Просто, как девчонку, - и он смело вышел к обеду, - говорить просто, а если что прямо тут же остановиться и сказать..." Но Наденькин стул стоял пустой.
   Не было и сына Саньки. Андрей Степанович через стол поглядел на жену.
   - Эти где? - и кивнул по сторонам на пустые приборы.
   - Откуда ж мне знать? - вздохнула Анна Григорьевна. Тиктин глянул еще раз, и вдруг показалось, что жена знает про Надю и даже как будто в заговоре: бабьи тайны. Молча доел тарелку супа и спросил раздраженно:
   - Роман? - И сам знал, что именно романа-то никакого не было, не бывало это с Наденькой до сих пор. И знал, что этим тревожится Анна Григорьевна. - Роман, что ли?
   Анна Григорьевна возмущенно взглянула, Тиктин досадливо сдвинул брови.
   - Чай пришлешь в кабинет! - и кинул на стул салфетку.
   "Кажется, глупо вышло", - досадовал Тиктин в кабинете. Полистал "Вопросы философии и психологии", новый номер. Но глаза не поддевали букв, и строчки не поднимались со страниц живым смыслом. Андрей Степанович кусал кончик деревянного ножа и не разрезывал книги.
   Юноша степенный
   "НУ А ЕСЛИ роман, так почему же делать брезгливые физиономии?" думала Анна Григорьевна. Это она думала обиженными словами, почти вслух... А сама знала, что Андрей Степаныч умилился бы и потек, если б узнал, что Наденька действительно выходит замуж. И даже знала Анна Григорьевна, каким бы праздником ходил Андрей Степаныч и как бы подбирал тяжелые ученые остроты и боялся бы быть сентиментальным. Только жених должен быть хоть бы приват-доцент, пенсне, шкаф с книжками, труды, умная улыбка, высокий лоб. Андрей Степаныч беседовал бы и примерял на нем свою образованность.
   "Если б, если б то роман..." - и Анна Григорьевна снова задумалась о Наденьке.
   Она теперь неустанно о ней думала. Она сама не знала, что все время занята ею. Она перебирала свои думы, как монах четки, и замыкала круг.
   "Нет, какая-то не такая", - думала Анна Григорьевна. Не такая - это значило: не такая, как она была, Анна Григорьевна. У ней как-то все само выходило. Все - от чего был смех.
   Призывный смех. Анна Григорьевна вспомнила, как она сама раз услышала свой смех. И тогда подумала: "Какой у меня смех сегодня!" Потом одна в комнате попробовала, опять вышло - какой-то внутренний, зовущий смех, как сигнал радостный, как у молодой лошади в поле. Это выходило само, без ее воли, и от этого трепетали мужчины, старались острить, показать себя лицом. А когда срывались, то конфузились перед ней... И ей, Анне Григорьевне, это ничего не стоило. Что-то звонкое билось в ней тогда, и она знала, что всякому хочется задеть, чтоб именно от него зазвучало это звонкое, веселое.
   Она вспомнила санки, Каменноостровский, студента-технолога. Как было сладко и жутко, и она знала тогда, что это от нее так жутко, так захватывает дух. Она сама не понимала, как это делается, что вот они оба не знают, куда приедут на этой вейке за "рисать копек". Анна Григорьевна что-то обещала, какую-то даль и подвиг, и верила - вздыхала от веры, - что будет подвиг. Обещала недомолвленными словами, улыбалась в себя, и все это делалось само, несло ее куда-то, ей только надо было отдаться этому лёту.
   Фонари, бойкий бег, потряхивают бубенцы - все было для нее: и пьяный вейка, и обмерзшие сторожа, - это чтоб смешно с ними перекликался и спрашивал спичек студент. А на Елагином тихо, бело, мягко и неизвестно. С неба снег кто-то сыплет и торжественно украшает искрами широкий мех на Аничкином воротнике. А внутри билось что-то теплое, дорогое и главное. И студент жмется и держится за Анну Григорьевну и бережет, как жизнь, это дорогое и главное. Аничка взглядывает студенту в глаза, молча и пристально - само так взглядывается. Студент плотней и теплей жмется к Аничкиной шубке.
   А разве только это? Разве не говорили об умном? Анна Григорьевна вспомнила, как тот же студент на вечеринке у подруги заспорил, разошелся, говорил, что Гегель - дурак. Анна Григорьевна заступилась, а он крикнул:
   - Значит, и вам та же цена!
   И все рассмеялись. И студент, и Анна Григорьевна. А потом Анну Григорьевну долго называли Гегелем. Было весело, все двигалось, неслось куда-то, в этом потоке неслась Анна Григорьевна. И все делалось само и так, как хорошо и как надо.
   А Наденька... Наденька как будто под берегом, как будто зацепилась за кусты да кокоры, и Анне Григорьевне до слез больно было за дочь, хотелось отцепить ее и толкнуть туда, на середину, на стрежу, где все весело поется и вертится. Или уж жизнь стала другая?
   Ей хотелось подойти и объяснить Наденьке, как надо. Сесть рядом и толком рассказать. Она раз даже встала и пошла к Наденьке в комнату. Но подошла, глянула на Наденьку с книжкой и спросила упавшим голосом:
   - Ты все свои платки собрала? Ведь завтра стирка.
   И вышло так горько, что Наденька даже удивленно вскинулась от книжки.
   "Нет, - думала Анна Григорьевна, - ничем, ничем не вылечишь". Ей казалось, как будто калекой родилась дочь, и теперь только жалеть - одно ее материнское дело. И эти книги, что подбирал ей порой Андрей Степаныч, горько повернулись в душе у старухи. Вон они ровными стопками стоят на столе. Никогда их не смотрела Анна Григорьевна. С мокрыми глазами прошла она в свою спальню. Некому ей было рассказать свое горе.
   Чревато
   И ВОТ с того самого обеда, когда Наденька прищурилась на отца и ничего не ответила, Андрей Степаныч горько обиделся. Но Анна Григорьевна встревожилась, всполохнулась. Пугливая радость забегала в Анне Григорьевне. "Да неужели, неужели, - втихомолку от самой себя думала старуха, - ведь не та Наденька, не та стала. Тайна какая-то. Неужели, неужели победила? И ходит, как с короной. Кто, кто оценил ее Наденьку? Кто влюблен? Только почему все по-злому как-то? Гордо, да не весело. Ну да ведь и заждалась же!"
   И Анна Григорьевна не спрашивала, дышать боялась на Наденьку, чтоб не сдуло как-нибудь этого, как ей показалось, победного. Ожила старуха, важней стала садиться, чай разливать и с Андреем Степанычем совсем стала малословна, как будто у ней с Наденькой своя женская, серьезная и важная тайна завелась.
   Спросит Андрей Степаныч за чаем:
   - Не знаешь, Анна Григорьевна, не приносили июньское "Русское богатство"?
   Анна Григорьевна отмахивается головой.
   - Ах, не знаю, право, не знаю. Может быть, и приносили. - А потом обернется к Наденьке и скажет другим голосом: - Ты видала, Надя, там приходили мерить, у тебя там на диване оставили?
   Андрей Степаныч вычитывал новость из газеты: политическую, грузную, замысловатую новость. Вслух прочитывал нарочитым, напористым голосом. Прочтет и многозначительно глянет на дочь, на жену: что, мол, скажете, каково?
   Наденька только тряхнет головой в его сторону и завертит ложечкой в стакане.
   Наденька знает, что надо только улыбаться на эти тревоги: Клейгельс или Трепов? Такие вот, как отец, сидят, как раки под кокорой, и мастито усами поводят. "Покраснеют только, когда их сварят в котле революции". Наденька запомнила: это один студент говорил.
   Анна Григорьевна молча взглянет на мужа и подумает: "Никогда он ничего не понимал и такой же нечуткий, как и все мужчины. И Наденькин, наверно, такой".
   Андрей Степаныч сделал паузу, ждал реплик. Анна Григорьевна глянула на него упорно, даже вызывающе, отвернулась и покрыла чайник накидкой в виде петушка.
   Андрей Степаныч недоумевающе глянул, даже снял пенсне. Потом снова приладил его на нос и вполголоса пробасил в газету:
   - Нет, а мне кажется это очень и очень того... значительным и даже... сказал бы: чреватым!.. очень даже.
   Потом совсем обиделся и уперся в газету, читал "Письма из Парижа" и важно хмурился. Письма - глупые белендрясы одни, никогда их не читал Тиктин, теперь назло стал читать. Ничего не понимал, все думал: "Почему вдруг такая обструкция?" Но до расспросов не унизился. Хоть и больно было.
   Валя
   НАДЕНЬКА, не раздеваясь, прошла к себе в комнату. Прошла, не глядя по сторонам, но никого не встретила. Она повернула ключ, положила на пол твердый пакет в газете и сморщилась, замахала в воздухе ручкой, - больно нарезала пальцы веревка.
   Наденька жадно и благоговейно присела над пакетом - вся покраснела, запыхалась.
   Первый раз сегодня ее называли прямо "товарищ Валя", первый раз ей дали "дело". Сохранить у себя эти листки. Журнал на тонкой заграничной бумаге, И он говорил - имени его она не знала - глухо, вполголоса:
   - Товарищи рисковали... перевезли через границу... теперь это здесь. Не провалите.
   Наденька трепала узелок тугой бечевки и мысленно совалась во все углы квартиры. И куда ни сунь - ей казалось, как будто эта тонкая серая бумага будет светить через комод, через стенки шкафа, сквозь подушки дивана. Она оглядывала комнату и в нижнюю часть трюмо увидела себя на корточках на полу - из красного лица смотрели широкие синие глаза. Трюмо было старое, бабушкино, в старомодной ореховой раме. Такие же испуганные глаза вспомнила Наденька - свои же, когда она, лежа на диване против зеркала, представляла себя умершей.
   И все встало в голове. Вмиг, ясно и тайно, как оно было.
   Наденьке двенадцать лет. Все ушли из дому. Наденька обошла квартиру: не остался ли кто? Днем не страшно одной: наоборот, хорошо. Никто не видит. Можно делать самое тайное. Наденька выгнала кота из комнаты - не надо, чтоб и кот видел, - заперла дверь. Посмотрела в трюмо. Трюмо старое, бабушкино. Оно темное, пыльное. Пыль как-то изнутри - не стирается.
   Наденька спешила, чтоб кто-нибудь не помешал, не спугнул. Руки дрожали и дыхание срывалось, когда она укладывала белую подушку на диван. Потом кружевную накидку. Рвала ленточку в тощей косичке, чтоб скорей распустить волосы. Она расстегнула воротничок и загнула треугольным декольте. Легла на диван, примерилась. Расправила на подушке волосы, чтоб они легли умилительными локонами. Закрыла глаза и, прищурясь, глянула в зеркало.
   "Такая прелестная, и умерла - так скажут, - думала Наденька. - Войдут в комнату на цыпочках и благоговейно станут над диваном".
   "Не шумите!.. Как мы раньше не замечали, что она..."
   Наденька сделала самое трогательное, самое милое лицо. Но тут она вскочила, вспомнила про розу в столовой в вазочке. Она засунула мокрый, колючий корешок за декольте - мертвым ведь не больно. Посмотрела в зеркало. Ей захотелось поставить рядом пальму. Она присела, обхватила тоненькими руками тяжелый горшок, прижала к груди - роза больно колола. Это поддавало ей силы. Она спешила и вздрагивала, как человек, который первый раз крадет. Она поставила пальму в головах дивана и легла с помятой розой.
   Теперь было совсем хорошо. Наденька повернулась чуть в профиль - так красивее - и замерла.
   "Тише! Она как спит".
   Уже будто целая толпа в комнате. Все смотрят. И Катя, подруга, тут. Катька завидует, что все любуются на Наденьку. Наденька гордо вздохнула. Теперь она закаменела, не шевелилась. Совсем закрыла глаза. Она чувствовала на себе сотни глаз. Взгляды щекотали щеки. Она подставляла свое лицо, как под солнце. Прерывисто вздыхала. Разгорелась, раскраснелась. Она вытянулась, сколько могла, на диване.
   "Наденька, голубушка! Милая! - это уже говорит мама. - Красавица моя!"
   Наденьке и гордо, и жалостно. Слезы мочат ресницы. Наденька не раскрывает глаз. Застыла. Теперь уже она не знает, что такое говорят. Говорят такое хорошее, что нельзя уже словами выдумать, и так много, что она не поспевает думать. Вся комната этим наполняется. Еще больше, больше! У Наденьки спирает дыхание. Еще, еще!
   Звонок.
   Наденька испуганно вскакивает.
   Подушка, роза, пальма! Конечно, сперва пальму. Ничего, что криво. Только на третий звонок Наденька спросила через дверь:
   - Кто там? Матрена!
   - Конечно, боязно, барышня, открывать. Подумать: одни в квартире. Даже вон раскраснелись как!
   В этом зеркале, как раз за подзеркальным столиком - он чуть отошел, была щель между стеклами - узкая, туда по одному, как в щелку почтового ящика, можно перебросать эти листики; один за другим. Наденька встала и осмотрела дырку.
   Апельсины
   АНДРЕЙ Степаныч помнил в своей жизни случай: глупый случай. Даже не случай, а так - разговор. Он еще студентом, на домашней вечеринке, взял с тарелки апельсин и очень удачно шаркнул ногой и на трех пальцах преподнес апельсин высокой курсистке. И вдруг, как только курсистка с улыбкой потянулась к апельсину, какой-то гость - лохматый, в грязной рубахе под пиджаком, - залаял из спутанной бороды:
   - Да! Да! Как вы... как мы смеем здесь апельсины есть, когда там, там, - и затряс сухим пальцем в окно, - там народ умирает с голоду... С го-ло-ду! - крикнул, как глухому, в самое ухо Андрею Степанычу. И блестящие глаза. И кривые очки прыгают на носу.
   На минуту все вокруг смолкли. Андрей Степаныч повернулся к очкастому, все так же наклонясь и с апельсином на трех пальцах, и сказал:
   - Возьмите этот апельсин и накормите, пожалуйста, Уфимскую губернию.
   Очкастый не взял апельсина, но и курсистка не взяла, и Андрей Степаныч положил апельсин обратно в тарелку. С тех пор Тиктин заставлял себя есть апельсины: он чувствовал, что избегал их. И всегда именно при виде апельсинов Тиктин отмахивался от этой мысли.
   Он твердил себе:
   - Лечение социальных зол личным аскетизмом - толстовство и равно умыванию рук. Пилатова добродетель.
   Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против апельсина всплывали и становились на смотр.
   Вечером в постели Андрей Степаныч опускал на пол газету, закладывал под голову руки и смотрел в карниз потолка. Теперь он председательствовал и формулировал мысли, что получил за день. Мысли были с углами, иногда витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался, формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими, прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не складывались в плотный паркет.
   Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех - строго, пристально, - тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он - хорошенький мальчик. И все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую бороду.
   Наденька услышала голоса из кабинета - много густых мужских голосов и один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в столовою, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете - и ненавистный голос цедил слова:
   - Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я, как судья, даже вовсе вредный человек - от меня исходят арестантские роты...
   И бас Андрея Степаныча:
   - Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы ответьте-ка мне.
   Наденька перестала бренчать стаканами.
   - Перед чем? - не спеша, в нос произнес судья. - Перед культурой или перед народом?
   - Перед самим собой! - рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло хлопнул ладонью по столу.
   Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.
   - Что ж это - самообложение? - насмешливо прогнусавил голос.
   И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До нее долетели лишь обрывки фраз:
   - Римляне, значит? Укрепление рабства?
   - Результат? результат? результат? - старался перекричать голоса бас отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.