Таинька смотрела, посмотрел и Всеволод Иваныч. Старик отхлебнул чаю, обжегся и вдруг глянул на Виктора.
   - Ты про каких там чиновников Тайке болтал?
   - Ни про каких, - сказал размеренно Виктор, глядя в чай. - Ни про каких не про чиновников, а просто выхожу в запас и поступаю на службу, - и тут Виктор с вызовом глянул на отца.
   Таинька притаилась за самоваром и глядела на брата.
   - На какую службу? - спросил старик. - Кем же тебя берут?
   - Чиновником, - небрежно бросил Виктор и повернулся к сестре: - Что, лимона у нас никогда не бывает?
   - Можно сбегать, - сказала Таинька шепотом.
   - Каким же тебя чиновником? Ты ж солдат - и больше ничего. Солдафон!
   - Чиновником внутренних дел. - Вавич старался сказать это как можно рассеяннее.
   - Почтальоном вот разве, - и старик стал дуть в чай. - Так ты прямо и говори: иду, мол, в почтальоны, потому что больше никуда меня, дурака, не берут.
   - Отлично, - сказал Виктор и наклонился, нахмурясь, - только я говорю, что в чиновники.
   - Ну, в какие, в какие? - крикнул старик.
   - В полицейские чиновники...
   - Фиу! - старик засвистел и, глядя из-под бровей в упор на Виктора, сказал четко: - В крючки, значит?
   Таинька нагнулась к блюдечку.
   У Виктора дрогнула губа. Он поднял брови и сразу их нахмурил, как хлопнул.
   - Крючки, крючки? - заговорил Виктор, заговорил громко, решительно. Фараоны, может быть? Говорите: фараоны? А чуть что в переулке, - городовой! Ай-ай-ай! Да? А ну, снимите полицию на одну минуту - вас перережут всех!
   Виктор встал.
   - За занавеской сидеть всякий умеет. А что человек мерзнет всю ночь под окнами, так это - крючки? Взятки, скажете? Да? А в Государственном совете? - спешил, кричал Виктор.
   Таинька плотней притянула дверь в спальню больной.
   - Кузьмин-Караваев? - кричал Виктор. - А вышел в инженеры ваш Кузьмин-Краснобаев и тяпнул с подрядчика. Да! Первый сорт, подумаешь. А землемеры? По ошибке? Да? Ладно! Это выходит под дубом вековым сидеть и рассуждать... в креслах.
   Виктор зло глянул на отца.
   - В Англии, например, городовой - жалованье фунтами и первый человек. А если у нас человек для общей пользы мерзнет на углу и в трактире хватил рюмочку согреться, так это уж Содом и Помпея!
   - Дура ты! Пом-пея! - сказал старик. - Дура, а говоришь, как прохвост.
   Старик повернулся в кресле боком к столу.
   - Да, - кричал Виктор, - а вашего хлеба я есть не желаю. Не желаю. Не невеста я.
   - Какая же ты невеста? Ты - болван, - спокойно отрезал старик.
   - Ну и ладно. Пускай болван. Виктор вышел в двери.
   Тихо стало в комнате. Таинька поднялась и заглянула в самовар.
   - Иди, скажи, - мотнул старик головой, - откуда это набрался? Помпея!
   Последний номер
   ТАИНЬКА теребила Виктора - всё требовала билет. Таинька ночью в постели не спала, все горела: мысли горели, и во рту сухо становилось. Она думала про концерт, про Израиля. Она сидит в первом ряду, смотрит прямо на него - вот он вышел... Таинька видела только черные вздутые вверх спутанные волосы и усы черной щеткой, а надето на нем что-то необыкновенное - золото, красное и синее, как на картах. Только все новое, блестящее. Он берет флейту, и все замирают. Сзади замирает весь зал. Он играет все сильней и мучительней и все больше и больше поворачивается к ней, к Таиньке. Совсем повернулся - и ей, ей играет Израиль. Сзади все затаили вздох, а он прямо повернулся к ней, полузакрыл глаза и томит звуками - и ей, ей одной играет. Она знает, что ей одной, а никто больше этого не знает: только она и Израиль. И Таинька на него пристально смотрит. Она впереди, прямо перед Израилем. Израиль вдруг поднимает чуть-чуть глаза и взглядывает на нее... Тут у Таиньки замирал дух, и все начиналось снова, опять сначала.
   Виктор принес билет. Он был второго ряда и за два рубля. Таинька гневно, со слезами, глянула на брата. Но Виктор сейчас же сказал, что первого не продают.
   - Там начальство, чины полиции и губернаторы всякие.
   "Нет, во втором даже лучше, - он заметит... Он ее всюду заметит". Таинька положила синенькую бумажку в кошелечек и сунула под подушку.
   Эту ночь ей жарче мечталось: она сжимала под подушкой свой кошелечек.
   Только в среду Таинька вспомнила: что же она наденет и как же одна пойдет в концерт?
   У Таиньки было всего одно выходное платье - коричневое с бархатной отделкой. Она поставила утюг, пробовала разгладить, но руки спешили, сбивались, и ничего не выходило.
   Она заглаживала новые складки, какие-то косые, вбок. Прыскала, чуть не сожгла платья. Бросила наконец. Пусть, как будет.
   - Ты сходила бы к Мироновичам, - сказал Всеволод Иваныч, - и вот письмо отнесла бы. Только уж брось все и сейчас ступай.
   Было семь часов, и в восемь начинался в Дворянском собрании бенефисный концерт оркестра с сольными номерами.
   Таинька ничего не сказала: закусила губу и опустила голову. Отец положил конверт на гладильную доску и постучал толстым пальцем.
   - Вот кладу, смотри. Потом не ищи по всему дому.
   Отец вышел. Таинька проворно скинула свое ситцевое платье и вскочила в коричневое, бросила доску с утюгом, зажала в руке кошелек с синей бумажкой, схватила конверт и выбежала во двор.
   Никого еще не было в обтрепанном стареньком вестибюле Дворянского собрания. Только околоточный сидел на плешивом красном диване и курил, глядя в пол.
   Таинька выбежала на улицу, она ушла в тень и ходила взад и вперед по пустой панели: от фонаря к фонарю. Письмо к Мироновичам топорщилось в кармане юбки. Но Таинька не шла к Мироновичам, она ходила вдоль стены собрания, считала, сколько раз она пройдет туда и назад.
   "Сто", - решила Таинька. Она прошла спокойно два раза и ускорила шаги. Сбоку слышно было, как начали подкатывать экипажи, и городовой что-то кричал. Таинька наспех, не доходя до фонарей, металась по тротуару. Красная, запыхавшаяся, как после бега, Таинька вошла в вестибюль, в говор, в бормотание толпы. Щеки у Таи горели, она разрумянилась и не узнала себя в большое зеркало, в котором вертелась, отражалась толпа. Но она обратила внимание на эту девочку, красную, взволнованную и как будто бы в чужом, в тяжелом платье. Только отойдя от зеркала, Тая догадалась, что это была она. Контролер оторвал купон и многозначительно сказал:
   - Второй ряд.
   - Мне все равно, - проговорила Тая, и поток людей втолкнул ее в зап.
   Служитель в вицмундире с почерневшими галунами указал место - второй ряд был почти пуст. Таиньке было неловко - вот такая, как была в зеркале, одна на виду. Она не оборачивалась, сжалась и крепко схватилась руками за сиденье стула. Сзади гудела толпа, и Таинька слышала, как ближе и ближе подходит шум, как будто сзади накатывало море. Когда сбоку сел какой-то толстый господин и стал вертеться с биноклем, Таинька немного успокоилась. "Пусть подумают, что я его дочь".
   На эстраде стояли пюпитры, и сзади у стенки прислонились контрабасы лицом друг к другу, как сторожа-приятели. Черненький человечек расставлял ноты по пюпитрам.
   Таинька не глядела, она взглянула только тогда, когда вдруг все захлопали и на эстраду вышли музыканты. Высокий блондин в пенсне вышел вперед и поклонился, важно, чинно, как профессор.
   Теперь гул толпы смешался с криком настраиваемых скрипок. Таинька вздрогнула - ветерком порхнул пассаж флейты. Она глядела теперь, подавшись вперед, и не видела его: густой строй скрипачей закрывал флейтистов.
   Все примолкло Капельмейстер округло поднял палочку и замер. Таинька повернулась, чтоб удобнее сесть, и стул громко пискнул под ней на весь зал.
   "Боже мой, - подумала Таинька, - все слышали, и он, и как ему досадно и стыдно за меня".
   Дирижер тряхнул головой и махнул палочкой. Ярко метнулись первые аккорды Руслановской увертюры.
   Тая смотрела на дирижера, и ей казалось, что он из воздуха высекает эти звуки, а скрипачи только нелепо машут руками, чтоб не отстать.
   Таиньке показалось, будто сразу настежь распахнулись широкие ворота, а там другой мир и все красивые, статные люди, которых она видала на картинке. Они заходили, задвигались, закрасовались, и вот течет все взмахом, плавным лётом, и вдруг грусть задумчивая проплыла с улыбкой, и в ту же минуту ее подхватила живая нота и, гордо выступая, обняла и понесла...
   Последний аккорд, и как будто треснул зал от хлопков. Полицмейстер в первом ряду, полуоборотясь, глядел на зал.
   Таиньке казалось, что все это только подготовка, и как хорошо, как сладко ждать Израиля. Она забыла, что она на виду, что она красная, что коричневое платье одно во всем зале.
   Таинька благодарно хлопала всем солистам: они товарищи Израиля, и они все добрые, и они готовят ему дорогу.
   И вот черный Израиль, громко стукая высокими каблуками, вошел на эстраду.
   На нем был короткий сюртук, галстук кривым крестом съехал набок. Таинька то опускала глаза, то взглядывала на Израиля. Дыхание почти стало у Таи, она редко и коротко переводила дух.
   Флейтист поднял флейту. Манжеты вылезли из коротких рукавов. Он стоял в профиль, перед пюпитром, и казалось, что он придерживает флейту крючковатым носом.
   В зале в углу гудели голоса. Флейтист отнял от губ инструмент и, нахмурив брови, глянул в угол.
   Говор притих, и только густой вздох пролетел по залу.
   Рояль начал. И вдруг веселые, игривые ноты порхнули по зале, как будто тут над ним, над черным флейтистом, запорхали две светлых бабочки, запорхали в танце, сбиваясь и отлетая, и вот страстно забились, замерли с трелью. Флейтист выдержал фермато, зал вздохнул, и мазурка понеслась дальше, едва задевая воздух.
   Израиль брызнул последним арпеджио. Зал секунду молчал, и вдруг вой, неистовый вой поднялся сзади Таи. Она боялась, что эти люди бросятся на Израиля, она испуганно глянула назад. Мелькали руки, кто-то в задних рядах стал на стул и, приладив рупором руки, орал.
   Полицмейстер встал и, придерживая рукой спинку кресла, повернулся к залу. Полицмейстер поднял руку, новым взрывом ответила толпа. Полицмейстер снисходительно улыбался.
   Израиль поднял флейту, и шум осекся. И сразу не верилось в тишину.
   Израиль опустил глаза и, немного покачиваясь, начал, и в воздухе казалось, из стен зала - родился звук; нельзя было определить, когда он настал, казалось, он всегда был тут в зале: Израиль осторожно притянул его и закачал.
   Таинькин сосед закрыл глаза, подпер биноклем толстую щеку и качался в такт мелодии.
   Теперь еще больше бесились там, в задних рядах, и полицмейстер, сделав строгое отеческое лицо, пошел по проходу к дверям. Таинька узнала мелодию это то, что играл Израиль там, в мезонине, для нее. Таинька, сама того не замечая, встала и хлопала, вытянув вперед свои детские руки.
   Израиль кланялся. Он странно дергал головой, как будто хотел освободить шею из высокого воротничка.
   В конце зала уж слышны были надорванные крики, назревал скандал.
   Израиль вдруг перестал кланяться и замахал флейтой на публику, замахал, как палкой на гусей. Шум стих.
   У дверей кто-то сдавленно крикнул:
   - Не имеете пра...
   Израиль стоял лицом к публике. Израиль положил руки на флейту. Все замерли.
   - Это-таки будет последний номер, - сказал флейтист на весь зал. И сейчас же махнул головой пианисту.
   Он начал, опустив глаза, но вот стал поднимать, и Таинька увидала черные, совсем черные, блестящие глаза. Флейтист смотрел на нее, на Таиньку. Тая не шевелилась, замерла, прижав обеими руками к груди носовой платок, не мигая, смотрела она Израилю в глаза и видела: флейтист играет ей, прямо ей, Таиньке. Флейта говорит - и такое, чему она всегда верила, и то самое.
   И когда снова стали хлопать, Таинька все еще не могла оторвать рук от груди, а Израиль кланялся ей, выпрямляя шею. Он повернулся и пошел с эстрады. И только тогда Таинька заметила, что она стоит, поняла, что она одна во всем зале стояла, пока играл флейтист "последний номер".
   Она хотела бежать, она покраснела так, что стучало в висках, и слезы застилали глаза. Но все уже поднялись и заслонили дорогу: был антракт после первого отделения.
   Таинька протискалась к двери, она была уверена, что на нее все смотрят, и не глядела по сторонам, быстро пробежала улицами домой.
   - Передала письмо? - спросил старик в темноте.
   - Да, да, - крикнула Таинька. Она бросилась в кровать и закрыла голову подушкой.
   В пустой комнате
   СОВСЕМ уж стемнело на дворе, а Всеволод Иваныч не зажигал огня - все стоял и смотрел в окно. Ветер шел вдоль улицы, дождь, осенний, провальный дождь, полосами посек стекло. И над черным, мокрым забором отмахивалась от ветра голыми ветками черемуха: горестно, безнадежно.
   "Неужто поедет?" - мутились мысли у старика.
   - Так-таки возьмет и поедет? - прошептал Всеволод Иваныч.
   И он представил себе Виктора в полицейской фуражке, с шашкой на боку, взгляд хмурый, тычет в грудь каких-то чуек: "Осади, осади".
   "Не может быть", - мотал головой старик, а сам знал, что может, может. И будет. Ему сперва казалось, что это так же нелепо, как если б Виктор стал вдруг лошадью или Тая солдатом с усами.
   "Откуда они выводятся, квартальные? Где-то зарождаются и потом выползают. Попы из поповичей, из семинарии; доктора из студентов, а квартальные?.. Но не от Вавичей же. Как будто бы вдруг кошка родила петуха... Пойти к нему, еще сказать?" Всеволод Иваныч отклонился от окна, чтоб пойти, но сейчас же опять нагнулся ближе к стеклу. Все слова, кажется, сказал. Где же оно, такое слово, главное слово, чтоб оно перевесило эту уверенность, что будет, будет он околоточным?
   "Обещать проклясть! - вдруг схватился Всеволод Иваныч. И сейчас же весь опустился. - Это уж как мальчик, это из книжек, из театра". И он вспомнил, как актер поднимал руки и тряс ими, точно обжегся. Хрипел, выпуча глаза: "Прррокли-инна-аю!" И настоящего слова не находилось. Он чувствовал Виктора, как он там, у себя в комнате, лежит на койке и читает, нахмурясь. Он видел сына, как будто не было этих двух стенок между ними, а были они оба в одной комнате.
   Всеволод Иваныч смотрел сквозь рябые стекла на размокшую в грязь, в слякоть улицу, уже черную от ночи.
   "Что сказать? Это я от гордости, что ли, ищу слов, - подумал Всеволод Иваныч, и вдруг защекотало в переносице, заходила грудь. - Ничего, никакого слова не надо искать, пойду прямо, заплачу, скажу: Витя, Витя! Неужели не поймет он?" И он не стал удерживать рыдания и поспешными шагами понес скорей рыдания к Вите. Он толкнул дверь, зашлепал туфлями, жалкими ему казались свои шаги, и он хотел этого... Рывком распахнул дверь к Виктору. Темно.
   - Витя! Витя! - рвануло из груди у старика. Он хотел броситься к сыну. - Витя! - И он сделал в темноте шаг вперед, где была койка.
   Все было тихо. Он был в пустой комнате. Он хотел повернуть назад и вдруг упал на постель Виктора. Он не умел плакать, и его душило, он задыхался и давился слезами. Ему так вдруг стало жалко себя, что он вдавил голову в подушку, поджал коленки и заплакал, во всю волю, как плакал мальчиком из-за обиды.
   "И Тайка не приходит", - подумал Всеволод Иваныч про дочь, как про старшую сестру, и стало еще обиднее.
   Грудь все дергалась, но слезы пошли ровнее, и Всеволод Иваныч крепче прижимался к мокрой подушке.
   - А! А! - застонала в своей спальне старуха. Всеволод Иваныч вскочил, прислушался. Он тихо, с туфлями в руках, прокрался к жениной двери. Старуха ровно дышала, закрыв глаза.
   "Во сне это, во сне", - подумал Всеволод Иваныч. Постоял, не шевелясь, минуту и прошел в свою комнату.
   "Хорошо, что никто не слышал", - думал он у себя в кресле. Грудь еще вздрагивала, и он осторожно сморкался, чтоб не разбудить больную.
   Пес вопросительно тявкнул басом, и через минуту - Тайны шаги. Вот топчется в кухне.
   Всеволод Иваныч заперся на ключ и зажег свет.
   Он сидел и курил, тупо глядя в темноту под стол.
   Было три часа ночи. Лампа мигала и потрескивала в дымной комнате.
   Всеволод Иваныч подвинул вдруг кресло к самому столу, и на большом листе, одном, какой нашел, стал писать, поминутно тыкая в высохшие чернила.
   "Витя милый, - писал Всеволод Иваныч круглым, разбросанным почерком, Витя милый, опомнись и приди в ум. Ты хочешь стать презренным человеком на всю жизнь. Ты будешь оплеван, дорогой ты мой, и никакой слезой этого не смоешь. Пойми, родной, на что ты идешь. Не мучай ты совести своей, не перекричишь ты ее никакими твоими Помпеями. Очнись ты. Если хочется быть честным, так не в квартальных это пробовать. Ты кричишь: "Надо, надо". Кому-нибудь да надо. От воров. Так нам-то это с тобой не надо. Мы не крадем, не убийствуем. А мерзавцев - пусть другие мерзавцы за шиворот тягают, а не мы. Пусть их. Не для тебя это, Витя мой. Не трудно мне, с радостью моею буду тебя холить, живи с нами. Выучишься еще чему-нибудь. Да я сам тебя научу. Служи где-нибудь потихоньку. Смотри, и Таинька плачет. Опомнись, Витенька. Не марай ты себя навеки. Я помру скоро, мне недолго терпеть, а я об тебе. Не езжай, Витя, милый ты мой, оставайся с нами. А не хочешь, разводи что-нибудь. Вот травы, говорят, лекарственные, или вот кроликов, может быть. Вы бы с Таинькой. Не могу, Витя! не могу я так. А то хочешь, я дом продам, и ты что-нибудь устроишь. Мы с Таинькой на все согласны. Не уходи, милый мой.
   Твой отец Вс. Вавич"
   расчеркнулся по привычке и набрызгал пером.
   Всеволод Иваныч заклеил конверт, вздохнул и при тухнущей лампе, еле разбирая буквы, написал:
   "Виктору".
   Положил перо. Но снова клюнул в чернильницу и приписал:
   "Всеволодовичу Вавичу".
   Хотелось еще украсить и укрепить конверт. Он уже почти вслепую приписал внизу
   "От В. Вавича".
   Осторожно повернул ключ в дверях, прокрался в носках по скрипучим ночным половицам к сыну в комнату и положил на середину стола.
   Вприкуску
   НАДЕНЬКА раньше, когда произносила слово "рабочие", всегда делала после этого слова легкую паузу, как бы вздох. И рабочие ей по всем разговорам и книжкам представлялись вроде тех, которые бывали на барельефах немецких художников - с умными, сосредоточенными, напряженными лицами, все по пояс голые, с тачками. Или с молотом на плече и гордой осанкой, с заграничным лицом. Она никак не могла думать, что те водопроводчики, которые чинили трубы в кухне, и есть рабочие. А если б ей и сказали это, она подумала бы: "Да, но не настоящие".
   Ей представлялось, что она стоит перед ними, - они все сидят на скамьях рядами и с воспаленной надеждой глядят на нее. А она говорит, говорит, и лица загораются больше и больше, она как героиня, как Жанна д'Арк, и потом...она ведет их... она идет с ними в бой на баррикады, на "святой и правый бой".
   Или вот еще: ее арестовывают, она дает всем уйти, она остается, пусть ее хватают - она отдает себя. И вот она в цепях, но она смотрит "гордо и смело". И ей хотелось, чтоб ее арестовали. Ее допрашивают, а она, подняв голову, отвечает:
   "Да. Я это делала и буду делать, что бы вы со мной ни творили и чем бы ни грозили".
   И они испуганно смотрят на нее, смущенные и раздавленные, с уважением, с затаенным восторгом. Она чувствовала наедине, в мечтах, восхищенные взгляды, как тогда, девочкой, когда умирала перед бабушкиным трюмо.
   И теперь, когда она собиралась первый раз идти на кружок, Наденька надела белый воротничок, белые отвороченные рукавчики. Пусть арестовывают, это будет оттенять ее: девушка и жандармы.
   Когда она шла по пустырю за Васильевым, она забыла эти приготовления: она думала, как начать.
   - Вы примечайте, как пройти, - сказал Наденьке Васильев, они шли по Второй Слободской. - А как вас называть надо?
   - Валя.
   Васильев шел теперь рядом, как кавалер, и распахнул перед Наденькой калитку.
   На дворе Аннушка возилась с самоваром, и красными зубами светилась над землей решетка.
   - Шевели, шевели, - буркнул Филипп сестре. В сенях слышно было, как кто-то подбирал на мандолине вальс, а молодой голос говорил:
   - Не туда. Дай, дурак, я сейчас.
   - О, уже собрались, - сказал Филипп. - Прямо, все прямо, - он обогнал Наденьку и открыл дверь к себе.
   В комнате было накурено дешевым табаком. Двое парнишек на кровати у Васильева вырывали друг у друга мандолину и хохотали. За столом сидел пожилой рабочий и внимательно рассматривал старый номер "Нивы". Двое других курили, клетчатая бумажка с шашками лежала перед ними на столе. Все оглянулись на двери, на Наденьку.
   - Вот, знакомьтесь, - сказал весело Филипп. - А что, Кузьма не будет? - И он наклонился к пожилому рабочему, зашептал. Парнишки бережно положили мандолину на комод, притихли. И через минуту оба фыркнули. Глянули на Филиппа и отвернулись друг от друга - их распирал смех.
   Игроки сгребли шашки и уставились на Наденьку. Один из них, веснушчатый и рыжий, стал корявыми пальцами наспех застегивать ворот рубахи, мигая на Наденьку, как спросонья.
   Пожилой слабо и ласково улыбался, все кланяясь, сидя на стуле.
   Наденька скинула свой маскарадный полу салоп, сбросила с головы черную мещанскую косынку. И по привычке поискала глазами зеркало. И вот в коричневом шерстяном платье, с этими белыми манжетами, она вдруг предстала барышней. Филипп искоса ударил глазом. Примерился, но стряхнулся и сказал:
   - Стало быть, Кузьмы ждать не будем. А это, товарищи, будет товарищ Валя, заместо Петра. А просто сказать, у нас поминки моего деда - мертвого, а барышня у нас - дрова он у них колол, - и вот уважить покойника.
   Филипп прищурил глаза и улыбался во все стороны.
   - Присаживайтесь! - сказал Филипп. Все как-то враз грохнули стульями, хотя места было много.
   Наденька села, Филипп выскочил в двери, и слышно было, как он кричал во дворе:
   - Ковыряйся ты скорей, христа-ради. Тя-мно! Дуре и днем потемки.
   - О чем же мы сегодня будем беседовать? - сказала Наденька и перевела дух.
   Все наклонились ближе. Скрипнули кроватью и парнишки.
   - Я думаю рассказать вам о том, как правительство собирает с народа деньги, каким хитрым способом...
   "Не очень ли глупо я говорю?" - подумала Наденька. Нахмурилась и покраснела.
   - Да, да, - ободрительно сказал пожилой.
   - Вот вы курите, например.
   Рыжий хмуро глянул на Наденьку, потом на форточку.
   - Нет, не то что дым, а вы покупаете табак ..
   В это время в двери влетел Филипп.
   - Это про что, про что? - спросил он, запыхавшись.
   - Да стой, тут уж есть речь, - отмахнул рукой пожилой.
   - Или вот спички, - продолжала Наденька. - Вот дайте коробку спичек.
   - А вот, пожалуйте, - молодой парнишка вскочил и совал коробочку из-за Наденькиной спины.
   Наденька показывала на бандероль - парнишки встали и все смотрели, будто не видали раньше этой привычной наклейки на коробке.
   - Так, так. Вот и скажи ты! - ободрял Наденьку пожилой. Наденька говорила про керосин, про сахар.
   - А мы вприкуску, - сказал в стол рыжий рабочий, - с нас не заработаешь.
   На кровати хихикнули. Филипп оглянулся назад - ишь, мол, щенки. А потом, наклонясь к столу, чтоб видеть через Наденьку рыжего, Филипп сразу горячо заговорил, будто копил спор до времени:
   - А это разве дело? А? А в деревне и вовсе без сахару, так, палец пососал - и ладно. Так это что? Это справедливо? Тебе объясняет товарищ, что это дерут с людей...
   - Нет, - сказала Наденька, - вот в этом-то и дело. Пусть даже очень мало едят сахара, каждый, каждый. Но их сотня миллионов, миллионов, а такого количества не съесть богатым, пусть они...
   - Пускай зубы себе проедят на этом сахаре, - помогал Филипп, - пусть себе в ноздрю пихают, коли в глотку не лезет
   - Все равно. - продолжала Наденька. В это время на кровати послышалось бормотание. Филипп досадливо обернулся - опять?
   - Вам что-нибудь не ясно? - сказала Наденька. - Вы спрашивайте, пожалуйста.
   - Да так, он тут с глупостями.
   - Что? Пожалуйста, - настаивала Наденька и совсем повернулась к молодым.
   - Да не к делу вовсе, - говорил парнишка, что совал давеча спички. Так, глупости.
   Другой смотрел в пол, свесив вихры на лоб.
   - Вы говорите! - Наденька ждала.
   - Да говори, что там, - сказал Филипп. Парнишка бросил голову вверх:
   - Да вот говорит: спроси ее, пусть скажет, есть Бог или нет?
   - Во тебе богов цельный угол, - и Филипп протянул пятерню к божнице, выбирай себе любого, волоки домой хоть в мешке.
   - Об этом мы поговорим, - сказала Наденька. В это время все обратили внимание: из коридора кричал женский голос.
   - Что ж, говорю, самовар-то возьмете? Кипит, говорю, самосильно.
   Оба парнишки пружиной дернулись с кровати и бросились весело в коридор.
   Филипп принес посуду и баранки.
   Когда рыжий стал щипать на мелкие кусочки сахар, сосед, смеясь, сказал на весь стол:
   - Ты что это, уж в гроб казну загнать хочешь?
   Наденька не знала: пить ей вприкуску или положить кусок в чашку.
   Филипп ложечкой плюхнул Наденьке большой кусок, расплескал на блюдечко.
   На цепочке
   МИМО Наденьки просунулась рука, и молодой парнишка, ухмыляясь, сказал:
   - Нам бы сюда пару бубликов и того... косвенного бы баночку.
   Все рассмеялись. Что-то сразу раскупорилось, и все не в лад заговорили. Наденьке эти разговоры казались аплодисментами. Она скромно и важно прихлебывала чай.
   - Да, чай не чай, - говорил рыжий, наклоняясь к блюдцу, - а очищенную потребляем, - он подул в блюдечко, - и даже, сказать, здорово.
   - А вот дал казне заработок, зато тебе квартира бесплатная, с казенным замком.
   - А в перевыручку тебе еще в загривок всыпят, - пустил с кровати паренек.
   - Да что, товарищи, обижаться на фараонов, да по пьяному делу, сказал Филипп, сказал громко и повернулся боком к столу. Он размахивал руками, чуть не задевая Наденьку. - Фараон и есть фараон! Что он тебе дядя крестный? А вот когда сам-то с нашего же брата и тут тебе под носом гадит, так это что же выходит?