Путь утеснения, несвободы отвергнут аристократией Гелиополя. Есть иные образчики.
   Петербург, зимний день, в безлюдном этаже античной глиптики на черном бархате эллинистический шедевр — камея Гонзага, богатством струящихся озарений равная комете Галлея. Субстанция красоты, неразбавленный эликсир, к восторгу знаточеского сословия: обретена высота, за две тысячи лет не достигнутая более творчеством, рукотворством. Слезы текут по небритым щекам, когда, раскрывши синий каталог, ощупываю оправленный в злато агат, два выпуклых профиля божественной мощи, нежности, млечности, интра-красный, с глуховато-лиловою рыжиной мужской шлем продлен вспененной волною сиреневой наплечной накидки, женский венок параллелен жреческому золотому мениску, египетскому традиционному “сердцу”, срединным частям ожерелья. Скрепленность пары двойная: ближайшая кровнородственность (мать — сын, брат — сестра) и царская постель супругов по династическому обычаю местности. Кто эти двое — Август и Ливия, Нерон и Антония, Александр Бала с Клеопатрой Тея, Птолемей и Береника, Друз Младший с Ливиллой, Германик и Агриппина, Александр с Олимпиадой, Птолемей с Арсиноей — пребудет в неразгаданности, две последние пары почтены вниманием пристальней прочих. Щеки небритые высохли, влага убрана промокашкою со страницы, ты настойчив, упорен в рассматривании, в слепецком, по Брайлю, выщупывании, с мазохистическим рвением поджидая тревоги и страха, что вскоре, оборвав наслаждение, ниспошлют тебе два царственных лика, проверено сотню раз и пора бы привыкнуть, но продолжает пугать, хоть с недавней поры тебе этого страха и этой тревоги известна причина или кажется, будто известна, неважно.
   Люди, вырезанные в прочнейшем, тверже стали, матерьяле геммы, людской мир покинули, избавившись от надежды, сомнения, смертной болезни. Чистой поступью, держась за руки, словно в брачный чертог, вошли они в сверхчеловеческое — учинив над собою усилие (у нас нет других слов для предпринятых ими действий), в тяжесть или головокружительную легкость которого не сочли нужным кого-либо посвящать. Пытка не смутила бы нектарической напоенности ракурсов, они нечувствительны к боли, испробовав ножевые сечения, прижиганья железом, раздробление кости в колодки: ранения, восстановляемые сами собой, на глазах палачей, заставили бы пытателей кончить жизнь помешательством; так же бездейственны сильные яды, принимаемые по-митридатовски, ежеутренне, малыми долями.
   Неудержимая тяга к полетам ограничена, во избежание варварских поклонений, ночью и пред рассветом — два обнаженных мерцающих розовым тела в яйцевых светоэллипсах парят, кувыркаются, стремглавно возносятся, непостижно, словно Нижинский в прыжке, столбенеют над дворцовыми кущами с их круглогодичным цветением, над страусами, павлинами, павианами, над леопардами и пантерами, укрощенными беглым касательством взгляда.
   Колдуны, без всяких оракулов слиянные с будущим, волхвы, незримые за чертой, змееведы и жезлоносцы, чей домашний убор повторяет священное одеяние Авраама (молнии в глубинах карбункула, алмазы, сапфирный небосвод), — бессчетны умения, вбираемые в оргонных потоках, а масличной ветвью восславим приверженность к мертвым, ко всему космонекрополю, к давно упокоенным и еще не рожденным, но выхваченным, точно свиток, с полки хранилища, ибо все совершилось там, где большие лопаты выгребли время из мира, — будто Пол Морфи, вечно юный джентльмен карибского типа, развлекающий их александрийскими вечерами, когда рык пантер обвеян дыханием сада, на доске смещенных пропорций, с произвольным количеством разноцветных полей (прозорливое описание в “Эклогах аиста” Толи Портнова), или неведомые нам герои, умершие много лет спустя после нас.
   Два профиля, шлем и венок, мениск и плащ. Умноженная брачной постелью кровнородственность сцены: мать — сын, брат — сестра. Вестники, нет и не будет ответа, как это им удалось. Гениальность безвестного резчика, прозревшего, кто перед ним. Черный бархат античности, комета Гонзага, камея Галлея, инталия, гемма, свершимость пророческих обещаний. Зимний день, Петербург, морозные сфинксы над невским ледком, синева каталога с обсохшей страницей, нет и не будет ответа.
   В аристократии Гелиополя немало адептов египетского идеала. Несокрушима их вера: можно его повторить. В череде поколений пройдут путь до конца. Уже далеко уклонились от человеческого. Уходят из ветхого строя с пустыми котомками. Нет, кое-что взяли, прощальную слабость и сладость, не до отказа, чересчур велико удовольствие. Взирая на пиршество из постыдных низин, лягушонкой на койке с дренажными трубками, воткнутыми справа под ребра для сообщения с ящиком вроде дипломата-портфеля или столярного набора — полупрозрачного, бесшумно булькающего сиреневой пеной, ну и, само собой, выводной проводочек во члене, но сподобленный морфия, первого среди неравных наркотиков (не пробовал остальных, но ручаюсь), чем наперед искупается все, от опрокинутой утки до взмокшей пижамы, этот ли вздор перевесит укачивающую волну упоения, — я их слабость и сладость, патрицианских фашистов, сейчас разглашу, почему бы о ней не сказать, вспоминая распластанность.
   Это южные острова, это белые города под Гомеровым небом, теплое море за непроглядной курчавостью виноградника с переплеском ворчащее в стихотворный размер. Гранат лопнул от спелости, вгрызаться и всасывать, размазывать по носу и щекам. Вино переходит в кровь целиком, фиговыми деревьями обрамлен вид с террасы. Воздух целебен, Асклепий вдохнул в него кислород. Босые ноги танцовщицы, шестнадцатилетней гречанки в дареных браслетах, повинуются флейте гортанной и горькой, словно во дни первоэллинства, но здесь они, пастушеские, не иссякали, круговращаясь по древнему солнцу, с растениями и стадами, песенными ладами и пифагорейскими на бобах числовыми расчетами, таблицами звездных сплетений. Апиарий, медовая на вершине горы кладовая, поприще старца, мнимого простеца и отшельника. Полсотни лет назад отвергнув курс наук ради магического природоведения в духе Новалиса, воевал, путешествовал, расшифровывая схватку теней, смену букв в манускриптах, продаваемых там, где их всегда покупали, в потаенных клетях восточных базаров, ковровых сундучках, набитых драгоценностями текстов, санскритскими логиками и грамматиками, персидским махдизмом, арабскими проповедями Аль-Халладжа, кельтскими друидическими, разумеется, греческими, от времен басенных до Византии с ее роскошными безобразиями, на этих страницах трактованными, и пчелы прилежнее, мед льется на круглый поджаристый хлеб, но влияние пасечника простирается дальше пчелиных семей. Властители приходят к нему за советом и, никуда не спеша, чередуя ритм разговора, он умеет быть то обстоятельным, то кратким, подобно ландшафту, продленному в полдне, сжатому в сумерках, со всею внезапностью — разве к этому можно привыкнуть, — обнимающих залитый красками мир.
   Средиземноморье, истрепанный мотив, скандировал атлетичный А. Л., уже привлеченный по этой цитатной статье, закольцовываю, повторяюсь, но пусть и он повторит Юнгеру, повторит Монтерлану, для которого городишки из белого камня у моря пристань, притин во всех странствиях и в чьем дневнике, обветренном, как могила еврея, торжественном, будто жабо на картине, — этюдный, еще до жары, спозаранку, портрет белого логова.
   Сквозные, продутые переулки, набережная с гирляндою меркуриальных контор, недурное местечко для тех, кто корпением утренним и дневным по вечерам обретает свободу порока, равнодушных мальчишек, не имеющих капли терпения выслушать к ним обращенные вирши, для стихов потрудней, хотя что считать трудностью, из антологий, средневековых хронистов, есть просвещенные скептики по четвергам, но вот он порезался, чистя грушу несвежим ножом на отбитой тарелке, и ты лижешь красное, лижешь смуглое, золотое, караваджиевское златосмуглых спутанно-волосатых эфебов, прекрасных иосифов, кровянящих пальцы, потешаясь твоей покупною неловкостью, ах, не все ли равно. Угловой магазинчик с индийскими тканями держит вес трехэтажного здания, доходного дома, самого крупного здесь. Кофе и сдоба разожгли аппетит, и с визгом взлетают в лавчонках железные простыни жалюзи. Мужчины пьют кофе, читают газеты, рассыпчатость нардовых косточек, управляющих шашечницей на лаковых с инкрустацией досках, сухой резкий выщелк и щелк домино. Набриолиненный сутенер, облокотившись о балюстраду, выслеживает возвращенье девиц, покупающих персики на базаре, вавилоняне на своем самодельном аккадском называли их “шляющиеся по рынку”. Поклонницы в черных платьях, в глухих наголовных бахромчатых платах ждут отворения врат церковных, лестницы, арки, проемы, крутой по щербатым ступеням подъем, шквал ветра и — галечный пляж, обрывистый выбег к рыбацкой деревне, та же, что и две тысячи лет назад, жизнь рыбарей.
   Отличная еда, А. Л. говорит, докушав фалафель, подходит хозяин, интересуется на иврите, что ему нужно от нас, обеспокоен А. Л., которому в каждом видится подосланный из полиции, ищейка или соглядатай, спрашивает, приятно ли нам у него, может, он как-то еще расстарается, хорошо, что подходит, кивает А. Л., мы деньги заплатим, он деньги возьмет, но тут что-то по ту сторону денег, отзвук старинного услужения страннику, чужестранцу, будто на караванных дорогах. Государство — отвратительный зверь, необходимо сопротивление, широкая разоблачающая его методы сеть. От одиночества перечитывая “Фауста”, “Листья травы”, писал и читал в Тель-Авиве стихи, Уитмен мальчишка в сравнении с Гете, плотник супротив столяра. “Фауст” воронка тунгусская, внеземной ядерный взрыв, криптограмма: лес разметав, нарушив свечение атмосферы, природы своей не раскрыл, никогда не раскроет. В этой ямище, вскопанной обаятельным бонзой, гады зубастые держат в пастях голубые цветки, романтики до альянсов таких не додумывались, я слабо позащищал от него романтизм, он не стал отбиваться. Короткая побывка, последнее наше свидание, завершалась, до Стокгольмского, амвона церковного, святотатства и полугода тюрьмы было уже недолго. День стоял островной, белокаменный, гелиопольский. Рону жалобно подзывали, Ахмада осаживали, остерегали. “Шарк Улдузу” плыл акулою в высоте под созвездием Рыб, вровень с кометой Галлея, длиннейшая жизнь свела Юнгера с огненным кометным хвостом где-то в Азии, на излете, на юге. Играючи, похваляясь казуистической мускулатурой, я изменил порядок престолонаследия (сомнительное гоношение Карлов, Людовиков раздавлено железной пятою закона, вынуждавшего их вести себя поприличней, без комических крайностей, свойственных вырожденческим биосообществам), дочитал с автором “Тристрама Шенди” и надиктовал в “Гелиополь” десяток отцеженных ересей, не удосужившись справиться, включены ли они в окончательный текст, в добавочном морфии отказали, комету Гонзага в синем собрании каталога водрузил я для Юнгера, скинув перчаткою снег, на заиндевелую голову невского сфинкса, так скиталец с тропы Хо Ши Мина, болезного дедушки, вожатай трудовых лагерей, винтовок, деревень под обстрелом — оставил мне Ямвлиха на валуне.
   Благой медвяной погодой на белых улицах Тель-Авива звон колокольный медовый афонский, расплавленной медью текущий, слышится обонянием наподобие иван-чая и медуницы. В зайцевских заметах афонских дерзкая мысль. Проведя вечер в монастырской библиотеке, вскорости после осмотра черепов, подвижников и монахов попроще, отполированных, затемно-желтых, разобранных рядом и верещагинской кучей представленных во хранилище, — в библиотеке богатой, непосещаемой, где он весь вечер единственный был читатель, автор так говорит. Библиотеки с богатствами их и величием, может, вообще не для чтения, это явления объективные, вроде неба, моря и гор, им не требуется соучастие человека. Каков Борис Константинович, тихий паломник-поклонник, серафический ниспровергатель, на основу основ покусившийся, тут только возьмись рассуждать, и все безопорное рухнет, а другое все мигом лишится опор, — дивился я, идучи белыми улицами к Юрию Карабчиевскому, приглашен был на чай.
   Кроме талантливого по темпераменту “Маяковского” и нескольких полемических колкостей, когда непосредственный казус раззадорил перо, мне из прозы его и стихов, ретроградных донельзя, не нравилось ничего, но автор нравился очень. Никаких соглашений с литературной советчиной, годами наладчиком на заводе, писал что хотел, рисковал печататься за границей, огромный облетевший купол, библейские мучительные глаза, борода разночинца. Натруженное, все еще цепкое очень мужское худощавое тело. Достоинство совестливости, ни грана постного ханжества. С гребня славы московской: телевиденье, обсуждения, в мягкой обложке нарасхват “Маяковский” — соскользнул в Палестину, где, мало ценимый, мало и замечаемый в горячке беженского первоустройства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отмахивая пешком расстояния — гонорарные крохи в газетах, и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел отклоненную рукопись по тюркско-армянскому поводу в пользу армян, стойко, не поддаваясь давлениям, доказывая их правоту; еврейская, с Верфелева “Муса-дага”, традиция, похеренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покрывали покамест газетные плачевные оправдания гнуси погромной. Не знаю, приноровился ли Юрий Аркадьевич между двух стульев, меж двух огней в Иерусалиме, Москве, я не свидетель. Я выразил сразу почтение, он благодарно откликнулся.
   Нелегко найти его в скопище двух-, трехэтажных улочек исконного центра. Крепнет влюбленность моя в этот узел, белый, охристый, желтый, подсиненный на балконах, цветастый в кафе, играющих запахами корицы и кофе, изобильных пирожными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы сплетают свои хороводы, здесь обрывки ее уцелели, спаслись, но с годами отвеялись, словно птицы и дым, не оставив потомства. Вот и он, обшарпанный, безалаберный, но не запущенный дворик, двенадцать ступеней, плющом вакхическим зарос балкон. Юрий Аркадьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китайский чай, Мы оба кушаем печенье; И — вспоминаем невзначай Людей великих изреченья. Знаменитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, которого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро “Амстердам” и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаменитый прозаик в недоумении — конфиденту: “Ты представляешь, для него есть вещи важнее литературы”. Перед Ю. К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности.
   “Так можно много написать”, — посмеивается, листая коллажный обоз “Прекрасности жизни”, настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, “Очереди”, “Рассказах” (“Норма”, кажется, еще не появилась печатно): “Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями”. С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для “Свободы”, поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте.
   Пылкий, нетерпеливый, нисколько не “теплый”, он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.
   И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще “Гелиополе”; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на “Энеиде”; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом.
   Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба, и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.
   P. S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж, наверное, спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.
 
   Публикация Ирины Гольдштейн

тема / [про] чтение

«Манящая неопределенность гендера...» Камилла Палья в переводе Аркадия Ипполитова

   Камилла Палья. Личины сексуальности. Пер. с англ. Общая ред. и послесл. С. Никитина. Екатеринбург: У-Фактория; Издательство Уральского университета, 2006. 880 с. Тираж 3000 экз. (Серия “Академический бестселлер”)
   Камилла Палья — шикарная женщина. В ней шикарно все: и мысли, и чувства, и дела, и ботинки. Поразительная, изумительная, ошарашивающая и сногсшибательная. Настоящая звезда девяностых, последний интеллектуал двадцатого века, открывающий двери третьего тысячелетия столь же достойным жестом, сколь достойно распахнули их “клубные детки”, ее младшие современники. Палья соединяет в себе весь шик итальянской университетской культуры, хранящей связь с эзотеризмом средневековой схоластики, когда ученые доктора с горящим взором и в бесформенных мантиях из грубых материй, сотканных из шерсти овец, никогда не знавших о пестицидах, обсуждали вопрос о том, какого пола были ангелы; с ренессансной двусмысленностью помешанных на платонизме гуманистов, скаливших гнилые зубы и получавших большие деньги от герцогов, чьи имена звучат как легкий аккорд струн старинной лютни, за изощренные и скучные стихи об андрогинах; с торжественностью барокко, примиряющего духовность католицизма с грубым материализмом натурфилософии так, как это делают аллегорические статуи, украшающие фонтаны Бернини, с их крокодилами из мрамора и мраморными же завитками папоротника; с игривой похотливостью века Просвещения, когда университетские аудитории заполнялись бесчисленными казановами, столь же чувствительными, сколь и учеными, публиковавшими затем что-нибудь вроде “Теории света Исаака Ньютона для дам”, как это сделал венецианский интеллектуал граф Франческо Альгаротти; с молодежной революцией шестидесятых и маоистскими лозунгами, намалеванными несмываемой краской в легких готических арках болонского университета, пропитанных запахом травки; соединяет все это с подлинно нью-йоркским эгоистичным шиком “Секса в большом городе”, столь же ироничным, сколь и человечным, самозамкнутым и жестко самоограниченном, как вообще самозамкнута и самоограничена любая культура мегаполиса, претендующего на роль мировой столицы, и поэтому ничего не видящего дальше своего носа.
   И книга ее шикарна как по размеру, так и по значимости. Она полна определений простых, изысканных и точных, как сумка от Prada или мокасины от Donna Karan: “Надевающая мужскую одежду женщина просто претендует на место в общественной жизни. Но надевающий женские одежды мужчина ищет Бога”; “Ритуальная функция современной поп-культуры: развиваться параллельно правительству, очищая его деяния”; “Гладкая и удлиненная, маньеристическая фигура — цепочка отполированных овалов, подражающая телосложению манекена… Гладкость по сути своей всегда социальна: это природа, смягченная другой, цивилизованной природой”; “Мода — экстериоризация демонической невидимости женщин, тайны ее гениталий. Она представляет аполлоническому глазу мужчины то, что этот глаз никогда не сможет увидеть. Красота — аполлонический стоп-кадр: она сдерживает и сжато выражает текучесть и неопределенность природы”; “Может быть, самая доблестная попытка избежать роковой женщины и победить природу — это мужская гомосексуальность. Отворачиваясь от матери-Медузы в глубоком почтении или крайнем отвращении, мужчина-гомосексуалист становится одним из величайших фальсификаторов западной абсолютистской идентичности”. И наконец — “Приличное невыразительно”. Как тонко и верно. Великолепно, не правда ли? Будучи экипированной или экипированным подобным образом, вы будете успешны всегда и везде, и на ученом семинаре Йельского университета, и на модной вечеринке, посвященной открытию нового ресторана с кухней минималистского фьюжен.
   Стыдно тому, кто подумает об этом плохо, — я, правда, преклоняюсь перед Камиллой Палья, и, не решаясь осквернить ее рецензией, предлагаю фрагмент, не вошедший в русский перевод “Личин сексуальности”, но совершенно пронзительный по отточенности и блеску глубочайших наблюдений, сделанных над книгой, известной, в общем-то, и русскому читателю, в отличие от Суинберна, Патера, Гортона и Эмерсона, не относящихся к самым читаемым в России авторам.
   “Карло Коллоди (настоящее имя Лоренцини, 1826—1890) — великий писатель, игнорирование которого учебными планами университетов показывает всю недалекость лицемерного гуманитарного образования. Влияние его “Пиноккио” на культуру декаданса и последовавший затем модернизм огромно и до сих пор недооценено. Пункт за пунктом он предвосхищает Фрейда, Юнга, Жене и Барта, и его подчеркнутое внимание к энергии, инстинкту и воображению является мостом между романтизмом Блейка, Водсворта и Кольриджа и вышедшими из декаданса великими романистами начала XX века, Прустом, Кафкой и Джойсом. Он писал одновременно с Гюисмансом, Уайльдом и Ницше, и именно его произведение отмечает зенит развития западного аполлонического взгляда, оберегающего культуру от эмоционального хаоса, что, по сути своей, является привилегией культурной функции мужчин. Роман начинается с ошарашивающей читателя сцены, основанной на новом прочтении Евангелия. Непорочное Зачатие оказывается полностью очищенным от рудиментов первобытной мифологии Великой Матери, и Коллоди переводит его в область чистой духовности, отрицающей тайную тоску христианства по дионисийским истинам первозданного хтонического болота Вечной Женственности. Мастер Джепетто — столяр, как и Святой Иосиф, творец и демиург, замкнутый в чистом одиночестве аскетичной кельи, подобной мастерской художника на картинах немецких романтиков. Под нажимом одиночества Джепетто клонирует Деревянного человечка, своего маленького сына, рожденного в результате сеющей распри мужественности, выраженной в захватывающей драке Антонио и Джепетто, сплетающихся во влюбленном противоборстве античных “Борцов Боргезе” над вожделенным поленом.
   Я, как итальянка, ощущаю всем телом емкий и чувствительный в своей чувственности, популярный только в Средиземноморье, культ Святого Иосифа-отца, родившийся в барокко, в болонском академизме (чуть ли не первым художником, изобразившим Иосифа, нежно прижимающего к груди чужого, в сущности, ему младенца, был великий Гвидо Рени), затем разросшийся до размеров католического кича. Гулкая пустота провинциальной церкви в Витербо, и моя бабушка, украшающая искусственными цветами маленькую бумажную иконку с изображением красивого старика, охватившего тонкими пальцами жемчужное тело маленького белокурого мальчика, Билли Бадда в младенчестве. Архитепическое мужское видение мужчины, спокойно движущегося в магическом кругу своей одинокой сексуальности. Полено — дерево — это lignum vitae Святого Франциска, Крест Животворящий, предвестие грядущих страданий сына плотника, вышедшего в огромный и страшный мир, крест, сделанный из Древа Познания Добра и Зла, и добро и зло в себе заключающий.
   Обладание отцовства эгоистично, как эгоистичен и весь мужской мир. Эгоистично и сыновнее желание отделения, тут же овладевающее Пиноккио, подобное стремлению к смерти гетевских Гомункула и Эвфориона. Вырвавшись на волю, Деревянный человечек сразу сталкивается с соблазном внешнего мира, воплощенного в фигуре затянутого в форму полицейского (постоянно преследующий Коллоди образ, предвосхищающий помешательство на униформе нью-йоркской гей-культуры конца последующего столетия), хватающего мальчика за нос. О семантике носа в произведении Коллоди говорить излишне, эта навязчивая метафора аполлонического даже могла бы показаться чересчур прямолинейной, если бы не искупающий все апофеоз романа, о котором речь еще впереди.
   Возвращенный в отцовскую келью блудный сын томится и изнывает, как пленный дух, порожденный древом познанья. Он близок к безумию, выражающемуся в психосоматическом голоде и наконец разрешающемуся мазохистическим членовредительством: Пиноккио сжигает собственные ноги, впадая в блаженное забытье. Пробуждение отмечено выразительной сценой, навеянной величайшим произведением христианской литературы, “Исповедью” Блаженного Августина. Пиноккио сжирает груши, принесенные Джепетто, этот символ мирской сладости средневековья, прямо апеллирующие к грушам святого Августина: “…от отвращения к справедливости и от объедения грехом я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.
   По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели): и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым ты сжалился, когда оно было на дне бездны”.