и микрофон для общенья с культурным миром.
— Что я сделал? —
сказал я, еле-еле переводя дыханье.
— Смешной человек!
Что он сделал?
Как и все — жил и умер — вот все, что ты сделал.
 
(“Телефон”)
   Знаю, многие любители поэзии, особенно старшего поколения, ценят прежде всего Соснору “до хаджа”, который ассоциируется с изысканно рифмованной, звонкой лирикой, иногда с мрачными цветаевско-блоковскими обертонами (как во “Всадниках”), но чаще радостно-бравурной, как веселящий газ, пущенный по блокадным трахеям наших мам и пап XX Съездом, развенчавшим Главного Пахана. На мой же сегодняшний, возможно, излишне пристрастный взгляд, большая часть написанного в те годы (об исключениях ниже), а по крупному счету — счету, задаваемому самим же “клиническим”, с приставкой “пост”, Соснорой — остается в целом в границах послеоттепельной, шестидесятнической парадигмы. Что я имею в виду? Здесь не место вдаваться в тонкости определения, отмечу только несколько черт, характерных для весьма и весьма разных поэтов той эпохи, в основном официальных (но не только). Там и тогда были свои достижения, которые незаслуженно сбрасывать с корабля постсоветской современности, хотя бы потому, что от них отталкивались и на них учились будущие классики этой современности, тот же Бродский, к примеру, да и многие, многие другие. Вот эти, выбранные почти наугад, черты: акцент на формальном мастерстве (профессионализме), даже некоторое им щегольство в допустимых нормах, связанное, видимо, с общей верой в технонауку, “прогресс”, без “спецов” немыслимый (ср. поэму Вознесенского “Мастера”, характерную также своим обращением к “народным истокам”); сдержанный оптимизм бок о бок с ядерным сдерживанием и едва скрываемым, подкожным синдромом, что — вот-вот; всерьез исповедуемый гуманистический идеал, идеал Добра, иногда удачно оттеняемый скепсисом, ерничеством, неизбывным лукавством; подавленный гнетом коллективизма и оттого какой-то отчаянный, развязный индивидуализм, граничащий с эстрадным ломаньем; атеизм, парадоксальным образом не исключающий некоей абстрактной “духовности”, носителем которой может выступать тот же “народ”, или “искусство”; пресловутая эзопова феня; наконец, то, что нынешние феминистки назвали бы мачизмом, а тогда это просто был портрет Хемингуэя, входящего во все клетки со всеми львами и имеющего засим все, что движется.
   Вольно нам, сегодняшним, вытирать ноги о те подковерные времена. Надеюсь, с высоты своих лет патриарха Виктор Александрович простит и поймет это отступление, тем более что ведет оно все к тому же — к “хаджу”. Потому что Поэт начинается тогда, и этот урок я вынес из чтения Ваших книг, и не устану его повторять, когда встает на горло собственной песне. И — отшвыривает микрофон для общенья с “культурным миром”.
   Так, для меня настоящий, безусловный Соснора начинается с книги “Знаки” (1972), точнее, с открывающего эту книгу четверостишия-девиза:
 
Когда жизнь — это седьмой пот райского древа,
когда жизнь — это седьмой круг дантова ада,
пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, —
зови зло, не забывай мир молний!
 
   До этого у Сосноры уже возникали грозные байроническо-цветаевские мотивы, но спорадически, приглушенно5. Эстетизация “зла”, вкупе с убийственной иронией, резко вырывает его из плеяды шестидесятников, даже самых талантливых и “модернистских”. Более того, выбрасывает его вообще из советско-антисоветского контекста. Куда, в какой контекст поместить “Искусство — святыня для дураков…” или такое “любовное” стихотворение:
 
Ты, близлежащий женщина, ты враг
ближайший. Ты моя окаменелость.
Ау, мой милый! всесторонних благ!
и в “до свиданья” веточку омелы…
 
   Другая тема, звучащая непривычно и скандально в 1972-м, и этот неприятный звук будет отныне только нарастать, варьируясь от легкой издевки до глубоко эшелонированной поэтической — и политической — критики языка, заявлена в стихотворении с красноречивым названием “Литературное”:
 
Сверчок — не пел. Свеча-сердечко
не золотилось. Не дремал
камин. В камзолах не сидели
ни Оскар Вайльд, ни Дориан
 
 
у зеркала. Цвели татары
в тысячелетьях наших льдин.
Ходили ходики тик-таком,
как Гофман в детский ад ходил <...>
 
 
Мне совы ужасы свивали.
Я пил вне истины в вине.
Пел пес не песьими словами,
не пудель Фауста и не
 
 
волчица Рима. Фаллос франка, —
выл Мопассан в ночи вовсю,
лежала с ляжками цыганка,
сплетенная по волоску
 
   из Мериме <...>
 
Творю. Мой дом — не крепость, — хутор
в столице. Лорд, где ваша трость,
хромец-певец?.. И было худо.
Не шел ни Каменный, ни гость
 
 
ко мне. Над буквами-значками
с лицом, как Бог-Иуда — ниц,
с бесчувственнейшими зрачками
я пил. И не писал таблиц-
 
 
страниц. Я выключил электро-
светильник. К уху пятерню
спал Эпос, — этот эпилептик, —
как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.
 
   Закадычными собеседниками становятся “проклятые” Эдгар По, Лермонтов, Бодлер, Оскар Уайльд. В чью-то парнасскую переносицу летит трость. Ницшеанская веселая наука поэзии разит наотмашь, не разбирая своих и чужих, идет врукопашную, на вы, на Речь Посполитую и Русскую, на себя самое. Это — Сечя, тотальная безрезервная война, которая везде и нигде. Фронта нет. Достается всем, чаще других Пастернаку. Позднее он напишет, и это важно знать для понимания позиции Сосноры и всей его поэзии зрелого периода: “Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом “Доктор Живаго”, написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет “Автобиографию”, где перечеркивает немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью”. Последняя фраза про “жизнь” и “взвинтил” особенно показательна и многое объясняет. Так припечатывают только любимых, бывших, которые ушли к другому (другой). В лучших вещах этого периода царит гамлетовский, мстительно-высокомерный тон, смешанный с презреньем к себе, как в “Бодлере”, написанном от лица зараженного сифилисом и словно бы пережившего (в смысле — выжившего) прогрессивный паралич автора “Цветов зла”:
 
Я думаю, что думать ни к чему.
Все выдумано, — я смешон и стар.
И нет удела ничьему уму.
Нас перебили всех по одному,
порфироносцев журавлиных стай.
Ты — кормчий, не попавший на корму,
мистификатор солнца и сутан…
Устал.
 
 
Яд белены в ушах моей души.
Бесчувственные бельма на ногтях.
Хохочешь — тоже слушать не хотят.
Не мстят, а молятся карандаши:
— Мы — рыбы, загнанные в камыши
(общеизвестна рыбья нагота!).
Любую ноту нынче напиши, —
не та!
Вот улей — храм убийства и жратвы.
Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,
ты — трутень, все играющий в игру
бирюльки и воздушные шары,
ты только вытанцовывал икру
и улью оплодотворял уют.
Но всунут медицинскую иглу, —
убьют.
 
   Кажется, достаточно, пора переходить к “эпилептическому эпосу” “Верховного часа” и “Мартовских ид”, совершающих подлинную революцию в поэтическом языке. Но не могу удержаться и не процитировать другого зрелого Соснору, который вот так отпускает возлюбленную, как в последний поход, в великое Может Быть:
 
Спи, ибо ты ночью — ничья,
даже в объятьях.
Пусть на спине спящей твоей
нет мне ладони.
 
 
Но я приснюсь только тебе,
даже отсюда.
 
 
Но я проснусь рядом с тобой
завтра и утром.
 
 
Небо сейчас лишь для двоих
в знаках заката.
 
 
Ели в мехах, овцы поют,
красноволосы.
 
 
Яблоня лбом в стекла стучит,
но не впускаю.
 
 
Хутор мой храбр, в паучьих цепях,
худ он и болен.
 
 
Мой, но — не мой. Вся моя жизнь —
чей-то там хутор.
 
 
В венах — вино. А голова —
волосы в совах.
 
 
Ты так тиха, — вешайся, вой! —
вот я и вою.
Хутора, Боже, хранитель от правд, —
правда — предательств!
 
 
Правда — проклятье! С бредом берез
я просыпаюсь.
 
 
Возговори, заря для зверья —
толпища буквиц!
 
 
Боже, отдай моленье мое
женщине, ей же!
 
 
Тело твое — топленая тьма,
в клиньях колени,
 
 
кисти твое втрое мертвы —
пятиконечны,
 
 
голос столиц твоего языка —
красен и в язвах,
 
 
я исцелил мир, но тебе
нет ни знаменья,
 
 
жено, отыдь ты от меня, —
не исцеляю!
 
   Это одно из лучших творений мировой поэзии, мое любимейшее, от него перехватывает горло, настолько, что даже не сразу замечаешь жуткую евангельскую инверсию в самом конце.
   Инверсия на всех уровнях, от синтаксиса до семантики, (псевдо)перевертни, эллипсисы, ассонансы, взрывающийся архаикой гипертрофированный аллитерационный стих, восходящий к сложнейшей поэзии скальдов, хендингам, с их исключительно строго регламентированными внутренними рифмами и количеством слогов в строке, “тесной метрической схемой” и “характерной синтаксической структурой”6, не имеющей аналогов в мировой литературе — отдельные предложения могут втискиваться друг в друга или переплетаться, образуя как бы одну “рваную” бесконечную фразу-слово — вот фирменный орудийный стиль двух последних — перед долгим молчанием — книг Сосноры. Книг, стремящихся испепелить идиому, рвущихся в заумную речь, исполненных великолепной свободы, разбойного посвиста, черного эротизма — и скорби. Аутодафе, холокост языка.
 
У дойных муз есть евнухи у герм…
До полигамий в возраст не дошедши,
что ж бродишь, одиноких од гормон,
что демонам ты спати не даеши?
Ты, как миног, у волн улов — гоним,
широк годами, иже дар не уже,
но гусем Рима, как рисунок гемм,
я полечу и почию, о друже.
Дай лишь перу гусиный ум, и гунн
уйдет с дороги Аппия до Рощи,
где днем и ночью по стенам из глин
все ходит житель, жизнь ему дороже.
Все ходят, чистят меч, не скажут “да”
ни другу, не дадут шинель и вишню.
 
(поэма “Мартовские иды” из одноименной книги)
   И:
 
Ось таланта чуть качнется — кони в крик!
Ничего не остается, кроме книг.
Чу, как ноги, ось тележная в краю,
где Макар теляет к ракам с харей хрю.
Свят я, связанный, как ножичек, лежу,
ты круть-верть мое колесико, луну!
На суке а с кем, разбойничек, дружил,
до чего ж ты, разговорничек, дошел,
звон березыньки кудрявой со слезой,
конь мой чистый и кричащий — соловей!
Едем-едем ети метим, я и конь,
все туда же и не тужим, что на казнь,
ой уж в полюшке я пожил да уж да,
казнь ты дохлая, казенная душа
 
(из книги “Мартовские иды”)
   И:
 
Я к Вам пишу, по шкуре гладя год —
восьмидесятый нолик с единицей.
Мне ясли пусты: вол осел и гад
едят девизы, а зимой едятся.
Я вырвался, как пламя-изотоп,
как знамя из земель, как стремя ветра,
как вымя, вывалился изо рта,
бью в темя тут: “Пройдет и это время!”
Я знаю ритм у рта и дух так млад,
грамматик у божеств, янтарный бицепс,
скажи себе, как говорит Талмуд:
“Пройдет не время — ты пройдешь, безумец!”
И жизнь пройдет, лаская жар желез,
и жест ума уймется, безымянец,
и в хоре горя, вторя, взуйдет жезл:
“Не жизнь пройдет, а ты пройдешь, безумец!”
Не чту я ту гармонию магог,
я — солнце слез, рассудок серебристый,
я жизнь зажег, как ночь коня и ног,
как соловей в соломе студенистой.
Но мне любить, не мне ль и быть, жокей,
конь без конца, без ног, кому повем тпру?
К губам губами, как к жерлу жерло
стреляют врозь, как два ствола по ветру.
Любовь — не та, не нота ностальгий,
не Лотта-с-Гетта за ездой, борзую ль? —
где соловей уже не нахтигаль…
О, не любовь, а ты пройдешь, безумец.
 
(поэма “Возвращение к морю”)
   Ничего близкого по безумию, когда уже не разобрать, глагол ли, существительное, вообще какая часть речи (“борзую ль?”), — и равного по силе — в русской, да и мировой поэзии не было… со времен “Слова о полку”. Может быть, некоторые гениальные предсмертные фрагменты Хлебникова, “Неизвестный солдат” Мандельштама? Может быть, но у Мандельштама, как ни кощунственно это прозвучит, сквозь десятично-означенный эфир и свет размолотых в луч скоростей проступает трансцендентное жертвенное сияние, благая весть: это светлая боль, сохраняющая соборную — гурьбой и гуртом — веру в Спасение. У Сосноры такой веры нет. Его рот, рот хорошо умирающего пехотинца, сводит судорога. Он вырвался, как пламя-изотоп, и обнаружил себя в атмосфере, где дышать нечем. Это тема Бродского, у которого с Соснорой есть и другие точки пересечения: язвящий сарказм, столкновение различных лексических пластов, романтическая всеразъедающая ирония и, если воспользоваться словцом из XIX века, подхваченным и переосмысленным Ницше и Хайдеггером, нигилизм. Кружок, это буду — я, ничего внутри, и так далее. Nihil, а не нахтигаль, над всем, что сделано. Впрочем, это нешуточный разговор, требующий отдельного места и времени; лучше его пока оставить.
   В завершение несколько слов о последних книгах. Поражает, сказать правду, что они вообще есть. Как поражает, что написавшему их — 70 (семьдесят) лет, и он по-прежнему — пересмешник корнесловия, гоплит усыхающей альпийской империи, той, что 6000 футов над уровнем человека по шкале Катулла (и Ницше, Ницше, конечно!). Римский профиль, русская штыковая. Столп футуризма, чьи ассонансы рубят, колют, режут берестяную грамоту славянизмов и свертывают это небо с пугачевский тулупчик в звездную азбуку державной побудки. Опыт посмертного (теперь уже дважды) существования стал костью (дух — это кость, говорит Гегель), вошел в стих, как толченое стекло в сонную артерию, и сжег кровь, и прокалил дамасский глагол дотла. Как? Откуда? Куда пошел и где окно? У кого еще такие разностопные стихи? Такие сны? Солнечные затмения? Плачи? Грабежи? Звукопись? Ритмоударность? Гимны? Прощания?
   Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане, карты, цистерны винные, женщины множеств, боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят, сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет, что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца, солнце заходит, и больше не озаботит, магний луны и кипящее море, и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра, книги уходят, быстробегущий, я скоро! Все, что любил я у жизни, — книги и ноги.
 
   (“Куда пошел и где окно?”, 1999)
 
   Вначале было “Слово о полку” (“Всадники”). Оно же в конце. Был бы жив Гаспаров М. Л., он должен был бы прочитать это — эту поэзию и правду XX века — и переписать главу о “Международном свободном стихе”, параграф “Перспективы дальнейшего развития”:
 
Я был сапожок, калигула, бешеный щенок,
танковые дивизии ЭСЭС шли и шли,
к бою готовятся дети-убийцы и дрессированные псы,
нам дают по бутыли горючей смеси, а псам повязывают
восемь гранат,
а Армии Побед стоят и стоят.
И вот мы бежим под танки (дети и псы!),
угол стрельбы танковых пушек выше и нас не догнать
пальбой,
нас сотни и псы бросаются под гусеницы без ошибок, взрывы
там и сям,
а дети встают во весь рост и бросают в танки бутыль 1 л. —
пылают! и, ослепленные, месят юные тельца
(мне было 8—9, а вообще-то пяти-тринадцати лет).
И вот раздается громокипящее “Ура” —
это под знаменами с оркестром наши героические полки,
ревы орудий и звон “Катюш”!..
только вот танки-то взорваны, а останки ушли,
всем выдают медали “Славы” и привинчивают
Красную Звезду,
офицерам и генералам — аксельбант,
а бешеным щенкам по полкотелка
пшенки, с морозцем. От 200-от к примеру нас остается 3.
 
(“Двери закрываются”, 2001)
   P. S. Виктор Соснора. В самом его имени роковым образом соединилась победоносность (виктория) и отчаянный зов терпящего крушение, брошенного под гусеницы танка юнца (SOS). Самовитое вавилонское многоголосье, обугленное в пещи самостоянья. Ибо, как сказал другой изгнанник и кровник Сосноры: необходимо понять, что быть художником — значит терпеть неудачу так, как никто не осмеливается это делать, что крушение — это и есть мир художника, а уклонение от крушения — дезертирство, умелое ремесло, хорошее хозяйничанье, проживанье. Как-то так. Двери закрываются.
 
   Александр Скидан
 
   1 Для меня, по крайней мере, это разные вещи и, более того, непримиримые, как показывает, в том числе, и опыт Сосноры.
   2 Из аннотации на обложке книги.
   3 И это, конечно же, дар Изоры, упавшей с неба в объятья дона Азора, рявкнувшего “мне возмездие и Аз воздам”. Отсюда, видимо, Азорские острова и косой дождь, ливмя идущий над домом Мурузи — со стройным шумом, напоминающим звон чьих-то злых секир.
   4 Помимо стихов, это прежде всего сюрреалистические романы “Парижский крестьянин” и “Защита бесконечности”, а также “междисциплинарные” тексты 1960—1970-х годов, среди которых переведенная на русский поэма “Роман/Театр”.
   5 См.: “Баллада Оскара Уайльда”, “Леонид Мартынов в Париже”, “Прощай, Париж!..” в “Темах” (1965) и знаменитое “Продолжение Пигмалиона” в “Пьяном ангеле” (1969), с которого, кстати, началось мое знакомство с поэзией Сосноры в 1979-м, если не ошибаюсь, году.
   6 Подробнее см.: Стеблин-Каменский М. И. Скальдическая поэзия // Поэзия скальдов. СПб., 2004. С. 93—101.

Евгений Хорват. Раскатанный слепок лица. Олег Юрьев / Франкфурт-на-Майне

   Стихи, проза, письма. М.: Культурный слой, 2005. Сост. и коммент. И. Ахметьева и В. Орлова. 488 с. Тираж 1000 экз. (К 100 экз. приложен компакт-диск “Проба акустики” с авторским чтением стихов)
   …но диска этого я так и не слышал. Не стал слушать. Не захотел.
   Или, говоря точнее, не смог.
   Побоялся услышать петушиный тенорок, дрожащий от ничего не значащей значительности и взвизгивающий от провинциального задора. Скажите мне, что это не так — я обрадуюсь и поверю. Но слушать все равно не стану.
   Потому что уже от самой этой книги — прекрасной и страшной — было мне достаточно тяжко. От стихов, встающих с ее страниц. От судьбы, опускающейся на ее дно. Не хочется усугублять. Да и незачем.
 
   * * *
   Бедный юноша-ровесник… Ровесник не ровесник, но из провинциальных вундеркиндов нашего поколения, каких я видел много, а близко наблюдал как минимум двух — и почему-то оба они оказались из Львова — Евгений Хорват был, несомненно, единственный настоящий чудо-младенец.
   В главном, но увы, не единственном измерении этого понятия — в собственно поэтическом даре. Пожалуй, сравнение с двумя (едва знакомыми между собой) львовянами может кое-что прояснить. И не только в судьбе Евгения Хорвата, но и в нашей общей судьбе — судьбе новой русской поэзии, начавшейся в 80-х годах прошлого века.
   Итак, первый львовянин был упитанное дитя на табуретке, дай ему конфетку, заговорит в рифму, да так ловко, так складно… И взрослые передавали его — годами семилетнего, годами девятнадцатилетнего, годами двадцатишестилетнего — из рук в руки, из Львова в Москву, из Москвы… ну и т. д. Подкармливали, гладили по голове, ставили на табуретку… Мог зарифмовать все, но не зарифмовал ничего. Увлекся надуванием красных щек и топтанием на очередной табуретке в ожидании очередного леденца. Его тянуло к “настоящей карьере” — к писательским кооперативам, к переводческим заработкам, к подтасованным тогдашним тусовкам (слово, кстати, существовало и в 80-х). Теперь где-то чего-то преподает. Ему хотелось быть санкционированным кем-нибудь большим, как это у них в Москве было принято. Но “большие” не санкционировали его, иногда только выдавали конфетку…
   Второй, смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка, трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом. Был ли он им и тогда, в 80-х? Ох, не знаю, не знаю… Может быть, тогда я несправедлив был к нему. Этого манило скорее в Ленинград — к величинам потустороннего мира, к призракам обратной культуры, к котельным и дворницким. Он предпочел бы санкционировать себя сам, как это у нас было принято. Но у него не хватало сил…
   Стихотворческая способность Хорвата выходила далеко за пределы чисто версификационной, чисто формальной способности первого из львовских юношей. Эту удивительную способность следовало бы скорее назвать врожденным пониманием стиха — вещью крайне редкой в активном залоге (в пассивном, т. е. как абсолютный слух на стихи, она иногда еще встречается, хотя тоже нечасто и, к нашему общему несчастью, все реже). Способному в 19 лет написать:
 
…Мы хитрости своей стыдимся, но Аполлону не сдадимся,
и в том неизъяснимый смак,
что “Я” шагающая буква, и связки трав моя обувка,
и на песке не след, но знак.
 
(“R латинское”, 1980)
   ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной карьеры (в “культурном”, в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в “недетской” рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врожденном (вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское “R” в заголовке, то русское “Я” в последней строке, и все стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы „вперед хвостами”. И это, напоминаю, в 19 лет!
   Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать, жизнь казалась ему детерминированной “ими” (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только “там”.
 
   * * *
   Ну, и что же случилось “там”? За короткие пять лет — с 1981, года отъезда в Германию, по 1986, когда двадцатипятилетний Евгений Хорват, судя по всему, прекратил писать стихи — он пропорхнул по дереву возможностей, в схематической и пунктирной форме демонстрирующему и параллельное, и последовательное состояние русской поэзии 1980-х годов.
   Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 1980-е с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрожденной в 1950—1960-е годы русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развертке которой мы и имеем удовольствие существовать. Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому приходится думать о нем. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…
   Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорвата была в том, что человеческий склад его, человеческий объем совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был (по секундарным материалам нашего издания это превосходно видно) — легкий, легкокостый, летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам знал, чего требует от него дар.
   В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось как одно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару” — время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые.
   Или скажем так: дар — это дареная шуба. Каленая шуба, железная шуба, тяжелая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А легкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим — пойти, к какому бы — уже кем-то окормленному — причту прибиться, как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких “старших” тогда не было — “старшие” наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких “старших”, вот ведь какое несчастье…
 
   * * *
   Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочки-стихи, отмеченные все тем же врожденным ему, органическим пониманием механизма стиха, все тем же врожденным ему совершенным звуком — от цитированного “Латинского R” до “Надгробной частушки” 1984 года (…Но закончен мой полет. / Я в земле моей полег. / Над моею головою / мотылек теперь поет. // Червячок меня грызет, / голубок меня клюет. / Херувимской хоровою / человек меня спасет.) Стихи, которые, по всей видимости, навсегда останутся. Но если бы не эта его эмблематическая важность, то легкого, немучительного сожаления о кишиневском принце да десятка чудных стихотворений — для будущих антологий — было бы (лично мне) мимолетно достаточно. Мало ли в нашей поэзии горьких судеб. Да и не только в поэзии.
   Быстрый переход Хорвата от кристаллических решеток условно Бродского к кустам (или храмам кустов) условно Аронзона, а от них к еще более скорому распадению на отдельные вскрики и всхлипы — к авангардизму с человеческим лицом Константина Кузьминского или с нечеловеческим (в смысле, с мистическим, затейливо — в тогдашнем вкусе — православным) — Игоря Бурихина грубо очерчивает контур дерева возможностей — или соблазнов — русской неподцензурной поэзии 1980-х годов. Коротко говоря, путешествие из советского ада на трансцендентные небеса и падение на простую твердую физическую землю — вдребезги! Кто хочет с этим путешествием конспективно ознакомиться — тому стоит хотя бы подержать в руках книгу Хорвата.