В 1983 году, к примеру, на диске-гиганте Аллы Пугачевой «Как тревожен этот путь» вышел шлягер «Я больше не ревную». Музыку к этой песне Пугачева написала сама, текст — сокращенное и несколько переделанное стихотворение Мандельштама «Я наравне с другими…» (1920), обращенное к О. Н. Арбениной-Гильдебрандт. А начало 1983 года было ознаменовано приходом на пост генерального секретаря ЦК КПСС Ю. В. Андропова. Андропов — прежде глава КГБ СССР — репрессивного учреждения, того самого, с которым в свое время приходилось иметь дело и самому Мандельштаму. (Неважна смена его названий и разный режим работы на этом временном отрезке.) После стабильной брежневской невнятицы началось нечто похожее на социальные заморозки. В анекдотах «трудящиеся предлагали переименовать Политбюро в ПолитЧК». В определенных кругах имело место ощущение постепенно надвигающейся суровой политической зимы. Н. Я. Мандельштам была уже, пользуясь ее же словцом, «пуганой». Часть архива поэта в начале семидесятых она переправила в Принстонский университет. Страх за оставшуюся часть архива казался сравнительно молодому окружению Надежды Яковлевны неоправданным. «Со временем правота вдовы поэта стала очевидной — 1 июня 1983 года та часть мандельштамовского архива, которая оставалась в СССР, была незаконно изъята органами КГБ у душеприказчика Надежды Яковлевны, Юрия Львовича Фрейдина» 9.
   Десятилетие назад с поэзии Мандельштама был снят запрет, тексты начали осваиваться вне элит. Теперь же возникла своеобразная неопределенность. Тотального запрета нет, но в любой момент что-то может произойти. При том, что такого рода неустойчивость для самого корпуса текстов — нечто пока еще небывалое. Эта неустойчивость, через личный миф поэта, актуализирует неожиданные, но уже, собственно, поэтические стороны некоторых частей мандельштамовского наследия. Внешняя и случайная политическая ситуация как бы развоплощает социально-психологическое состояние самого Мандельштама, бывшее между двумя его арестами.
   Здесь снова начинает просматриваться эквивалентность двух неклассических практик: стиховедения и сочинения стихов. Ложноклассическому сталинско-чекистскому государственному строю они обе были нужны только как объекты атак. Показательно, что Холшевников старше Гаспарова на двадцать пять лет, а публиковаться начал только тремя годами раньше него (1954, т. е. только после смерти Сталина). Да, он участник войны, но за десять лет до нее он успел получить филологическое образование, и девять лет по ее окончании не печатался.
   Специализация Холшевникова — стиховедение. «При советской власти стиховедение всегда было под подозрением в формализме. В учебниках о нем упоминалось только потому, что Л. И. Тимофеев (когда-то аспирант Б. И. Ярхо) придумал защитную формулу: идеи реализуются в характерах, характеры в интонациях, а стих есть типизированная форма эмоциональной интонации. Первой книгой о стихе после 20 мертвых лет были „Очерки теории и истории русского стиха“ Тимофеева, 1958» 10.
   Таковы, по Гаспарову, причины «потерянности» стиховедческого поколения Холшевникова. Гаспарову с его стиховедческими интересами просто повезло родиться значительно позже. Однако печальные судьбы старших коллег-учителей всегда были перед глазами. Да и положительно говорить о «везении» Гаспарова можно только ретроспективно. При всей его политической индифферентности, так или иначе соотносить себя со спецслужбами нужно было и ему. Он, например, ради своих стиховедческих и, в перспективе, мандельштамоведческих интересов выгораживал в КГБ в начале 1970-х гарвардского русиста К. Ф. Тарановского 11.
   Таким образом, советское стиховедение в 1983 году вновь не могло не ощутить себя по одну сторону баррикад с Мандельштамом. Такое отождествление, конечно, противоречит сугубо позитивистским стиховедческим установкам. Зато оно конституирует стиховедение как полноценный культурный феномен, а не отдельный филологический метод. Полуподпольная, неофициальная жизнь формалистской традиции помогла сохранить стиховедению культурный вес. Поэтому Холшевникову, проведшему в стиховедческом подполье свои лучшие годы, не могло импонировать восприятие своей научной традиции исключительно как метода, который разделывается с неверифицируемым в поэтическом тексте. Обесценивать собственный «неверифицируемый» путь в филологии Холшевников не желал. Но это-то как раз ему и угрожало. Выдающийся Гаспаров уже олицетворял стиховедение в СССР. Необходим был ритуальный, но и строго логический жест, неизбежно воссоединявший Гаспарова с традицией во всей ее полноте. И Холшевников эффектно совершил провокацию.
   Подборку Мандельштама в антологии «Мысль, вооруженная рифмами» можно прочитать и как послание Холшевникова Гаспарову. Письмо, отправленное в 1983 году из Ленинграда в Москву и зашифрованное при помощи «мандельштамовского кода». Конвертом этого письма Мандельштам стал потому, что уже тогда был наиважнейшим автором из числа тех, которыми занимался филолог Гаспаров.
   Антология организована согласно достаточно строгим хронологическим принципам. Это касается как расположения авторов — соответственно времени их появления на русской поэтической сцене, так и расположения текстов внутри самих авторских подборок. Подборка Мандельштама в отличие, скажем, от подборок Блока и Ахматовой кричаще нарушает этот принцип. Первый текст в ней датирован 1912 годом («Царское Село»), затем, отправляясь от этой даты как от самой ранней, движение хронологии по возрастающей, вроде бы, сохраняется. Но читатель доходит до страницы 287, читает «Куда как страшно нам с тобой…» (1930), переворачивает страницу и видит последний текст в подборке: «О красавица Сайма…» (1908). Хронологический принцип, таким образом, отменен; за отдельными текстами начинает обнаруживаться смутная целостность судьбы. (О маркированном этим «сбоем» «Куда как страшно нам с тобой…» — чуть ниже.) Больше подобных составительских «эксцессов» в данной антологии не обнаруживается. Можно подумать, что для пущей репрезентативности составитель в исключительном случае с Мандельштамом решил применить иной принцип, диссонирующий со всей остальной антологией. Может быть, это сюжетный принцип? Действительно, три текста из десяти мандельштамовских антологических стихотворений открыто принадлежат к «сюжету черного солнца»: «Как этих покрывал…» (1915, 1916); «Когда в теплой ночи замирает…» (1918); «Сестры — тяжесть и нежность…» (1920). Этот самый известный, но и самый загадочный «сквозной смысловой сюжет» Мандельштама, как показал, в частности, А. Б. Мордвинов, тонкими нитями связан практически со всем им написанным в стихах и прозе 12. Правда, официальный читатель антологии — студент-филолог — в 1983 году вряд ли мог (за отсутствием доступа к необходимой по этому вопросу информации) оценить по достоинству такой составительский подход. Не ради студента, стало быть, эти изыски. Хотя такой подход потенциально и позволяет представить весь поэтический мир Мандельштама на скромном «антологическом пятачке».
   К трем названным текстам примыкает стихотворение «Возьми на радость из моих ладоней…» (1920). Здесь начинает слышаться голос Холшевникова. Первая строчка стихотворения — это своего рода его призыв-обращение к Гаспарову. К чему он призывает, что предлагает взять? Мед поэзии взамен мучительного страха. Гаспаров, во всяком случае, знает, о чем речь: «поэт как бы возвращается из загробного мира с обретенными словами-поцелуями, несущими солнечную радость; слова и поцелуи умирают, радость остается. Слова-поцелуи уподобляются пчелам Персефоны, превращающим цветы и время в мед поэзии. Без них здешняя жизнь полна страха не меньше, чем мир теней» 13. Страх есть и у отправителя послания, и у его адресата-рецензента. Причем, как представляется, страх этот в некотором смысле создает их обоих: и как участников этого незаметного диалога, и как самостоятельных, отдельных читателей Мандельштама. Страх как экзистенциал. Это их роднит с Мандельштамом, важен мотив неотвязного страха и его преодоления. У Мандельштама этот мотив реализован в биографии и претворен в стихах. Страх у поэта, как известно, преодолен самим наличием стихов, их появлением.
   Гаспаровский страх, конечно, более онтологичен, чем страх его ленинградского собеседника, заквашенный на социальных страданиях стиховеда. Правда, в этих страданиях Холшевников и находит свою идентичность как адепта некоей традиции. У них в этом смысле разные страхи. Мандельштам дает свой рецепт преодоления: «Возьми…». Холшевников солидарно с Мандельштамом транслирует способ страдающему Гаспарову. Но Гаспаров, и в этом фокус, взять-то его не хочет, не может. Для Гаспарова страшнее всего однажды обнаружить культурный текст в себе — стать игрушкой имперсональных сил культуры. Но избежать этого Гаспаров не должен, ибо это, так или иначе, — неизбежно. Холшевников обязан лишь заставить Гаспарова это увидеть.
 
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
<...>
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…
Да, видно, нельзя никак.
 
(1930) [Курсив мой. — Н. П.]
   Появление этого стихотворения, как известно, ознаменовало собой выход Мандельштама из мучительного пятилетия поэтической немоты (ср. гаспаровскую «полунемоту»). Этот пролог к «Путешествию в Армению» — первое из нескольких фантастических преодолений Мандельштамом ощущаемого им тотального бытийственного кризиса. (В связи с Гаспаровым здесь вспоминается, конечно, драматическая история его армянской фамилии [См.: Записи и выписки. С. 72.]. Кстати, текст из «Путешествия в Армению» в подборке стоит прямо перед «Куда как страшно нам с тобой…» и называется «Ах, ничего я не вижу …» [Курсив мой. — Н. П.].)
   Стихотворение «Куда как страшно нам с тобой…» — ключ к расшифровке всей подборки. Хотя, наверное, ее расшифровка вообще возможна лишь в некотором приближении.
   Здесь и страх, который объединяет и разъединяет коллег-стиховедов. Причем в первой строчке слышится даже некое злорадство Холшевникова, свершающего неминуемое в сознании разницы своего и гаспаровского страхов.
   «Вот сейчас ты у меня испугаешься», — как бы говорит Гаспарову составитель антологии, ведь следующая строчка суть гаспаровский портрет. Физиогномические подробности адресата-рецензента сочетаются с до сих пор (1983) практикуемым в общественном этикете официальным советским обращением. (Амбивалентно примененным уже Мандельштамом по адресу своей жены.) Советское обращение — напоминание о «советской ночи», в которой и страшновато, и спасительно быть стиховедом. Здесь также горькое сожаление о годах стиховедческого небытия и свидетельство невозможности все рационализовать как причины горького сожаления Гаспарова.
   «Читая это стихотворение в 1983-м, андроповском году, ты, как и всегда, чувствуешь то же, что и всякий другой?» — как бы спрашивает Гаспарова Холшевников, тем самым, исключая логическую возможность сконструировать стиховедческий объект на естественнонаучный манер.
   Общение профессионалов, в том числе и по поводу Мандельштама, происходило, что значимо и символично «в Мандельштаме». Была в микромасштабе смоделирована ситуация отношений советских мандельштамистов с Мандельштамом и его текстами. Это были почти всегда предельно личные взаимоотношения. Эти отношения, как уже сказано, изрядно подпитывал антагонизм официального и диссидентского (в широком смысле) культурных проектов. Случай Гаспарова, может быть, единственное здесь исключение. Он и сам вслед за цитатой из Ю. И. Левина, с которой я начал разговор, аттестует себя как «илота от науки» [См.: Записи и выписки. С. 332.]. Когда антагонизм систем был «снят» в «профанном синтезе», Левин просто-напросто отказался заниматься Мандельштамом, дабы «законсервировать» свои и Мандельштама неверифицируемые узы. Но теперь ясно, что угроза такого рода культурным узам не так тесно связана с политическими изменениями, как это может показаться. Ведь Гаспаров (крупнейший знаток Мандельштама!) задолго до 1991(равно как и до 1973) года фактически самоопределился как «илот», случайно приставленный к тексту снаружи. Но неслучайно, что гаспаровские опыты о Мандельштаме, в отличие от того же Левина, начали публиковаться лишь с наступлением перестройки. В этом свете провокация Холшевникова, этот навязанный Гаспарову диалог выглядит по своей функции как аналог (правда, с иным вектором: не размежевание, но воссоединение) известного левинского отказа. Только незаметный, более действенный и уже безо всякой «консервации»: антология как раз и обеспечивает подлинно культурной практике обнаружения текста в себе настоящую неистребимость. Если подборка в антологии способна быть средством общения двух профессиональных знатоков, то никакой студент, пусть с нею же под мышкой, не может быть угрозой их культуре. И студент здесь не хитроумно изолирован от нее, а как раз этой культуре причащен. Антология здесь — эмблема той самой «мировой культуры» Мандельштама.
 
   1 Гаспаров М. Л. Семиотика: взгляд из угла // Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 332.
   2 Липкин С. И. Угль, пылающий огнём // Мандельштам О. Собрание сочинений в четырёх томах. М., 1994. Т. 3. С. 32.
   3 См.: Записи и выписки. С. 306.
   4 «Разговор о Данте» с большим послесловием историка литературы Л. Е. Пинского (1906—1981) был выпущен московским издательством «Искусство» ещё в 1967 году. Показательно, что именно Пинский для обозначения своеобразной социальной позиции представителей своего интеллектуального круга некогда изобрел сам термин «диссидент».
   5 См.: Записи и выписки. С. 316.
   6 Там же. С. 333.
   7 Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Гаспаров М. Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 124.
   8 Там же. С. 123, 128—134.
   9 Лекманов. О. Мандельштам. М., 2004. С. 208.
   10 Записи и выписки. С. 317—318.
   11 См.: Там же. С. 315.
   12 См.: Мордвинов А. Б. Сюжет черного солнца в творчестве О. Мандельштама // Человек, культура, слово. Омск, 1994. Вып. 2. С. 84—131.
   13 Гаспаров М. Л. Комментарий // Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 636 (курсив — Гаспарова).
   14 Курсив мой. — Н. П.
   15 См.: Записи и выписки. С. 72.
   16 Курсив мой. — Н. П.
   17 См.: Записи и выписки. С. 332.

post scriptum

Нетрадиционная наука веселых социологов. Ответ Дины Хапаевой на рецензию Дмитрия Иванова

   Ответ на рецензию Дмитрия Иванова1
   Я искренне желаю уважаемому профессору Иванову доброго здоровья (и не только потому, что мне понравилась его рецензия). Но представим на минуту, что профессор Иванов заболел, к примеру, схватил грипп. Волей-неволей социолог должен будет обратиться к другому ученому. И представим себе, что взгляды лечащего врача на науку будут в точности совпадать с теми нетрадиционными, “другими” принципами научности, которые применительно к социологии сформулировал в своей рецензии Иванов: “В современной социологии нет столь же строго заданных (в виде количественных параметров) граничных условий (как в современной физике. — Д. Х. ), но они существуют, и современные исследователи интуитивно их распознают и на практике их придерживаются. Прагматически, а не идеологически подходя к макро— и микро-социологическим теориям, количественным и качественным методам, исследователи выбирают те, что адекватны в ситуации данного исследования и легко переходят к другим при других предмете и задачах исследования”.
   А именно, врач объяснит больному, что он будет “интуитивно распознавать” состояние больного, а не измерять температуру и давление. Тем не менее доктор твердо решит придерживаться своего диагноза “на практике”, произвольно меняя способы лечения в зависимости от своего интуитивного видения ситуации: сегодня — переливание крови, завтра — пьявки. А следом он признается больному, что вообще-то он “прагматически” изучал ухо, а вопросы соотношения уха с горлом или носом всегда считал излишне идеологическими, методологическими, к делу не относящимися и что он обычно рекомендует своим больным не обращать внимания на грипп, а последить за модой, походить к визажисту, в общем, навести гламур. Надеюсь, что у пациента возникнет желание бежать от такого доктора без оглядки, или, выражаясь научно, в их отношениях наступит кризис доверия.
   Мораль проста: рассуждения доктора должны соответствовать принятым в современной медицине критериям научности для того, чтобы ему верил больной, верящий в научность вообще и в научную медицину в частности. Диагноз должен опираться на объективные данные научных приборов и на анализы; эти данные, проверить которые сможет любой другой врач, послужат основой для постановки диагноза и выбора методов лечения, которые будут жестко соответствовать господствующим в медицинской науке теоретическим представлениям о природе обнаруженного заболевания, кумулятивно (т.е накопительно) опирающихся на предшествующие научные наблюдения. И никакой “интуиции”, “ситуативности”, “прагматичности” и прочей самодеятельности — иначе такого врача, особенно в любимой профессором Ивановым Америке, ждет тюрьма. Иными словами, понятие научности, при всей своей растяжимости и эластичности, не может быть растяжимо до бесконечности.
   Теперь давайте подумаем: не потому ли столь высока сегодня популярность “нетрадиционной медицины”, рост которой наметился как раз в 1970-е годы, что вера в науку, основанную на “объективных данных”, “научном анализе”, “кумулятивном знании”, оказалась подорвана? И почему, в отличие от социологов, которые во что бы то ни стало хотят продолжать именовать свою деятельность “наукой”, остеопатия или иглоукалывание вовсе не настаивают на этом названии?
   Науки о человеке, возникшие в конце XIX века, пообещали излечить общество от его недугов и способствовать его изменению к лучшему. “Общество больше не нуждается в пророках. Оно нуждается во врачах. Социальные науки теперь ужасно в моде”, — описывал эти настроения Люсьен Эрр, библиотекарь Эколь Нормаль, оказавший огромное влияние на становление социальных наук. И хотя с тех пор было сделано немало попыток смягчить этот изначальный пафос, сделать его менее обязывающим для гуманитарного знания, ограничить задачи только “объективным описанием действительности”, без этой идеологии у социальных наук не остается проекта. В самом деле, кто, не веря в способность социальных наук добывать “объективное знание об обществе”, которое позволит влиять на это самое общество — и вполне возможно, в корыстных целях, — станет платить социологам за “интроспективные” исследования электората? Или за “интуитивно распознанный” маркетинг нового стирального порошка? И хотя до момента, когда практикующие социологи — как и врачи — представители научной медицины — потеряют работу еще далеко, трудно сомневаться в том, что в отношении общества к европейской науке, как и в описанных выше отношениях врача и пациента, сегодня наступил кризис доверия. Он будет переживаться еще острее, если выяснится, что те, кто когда-то называл себя “социальными врачами”, сегодня не только не возьмутся лечить болезнь, но затруднятся убедительно ответить на вопрос о том, кто же, собственно говоря, пациент.
   Увы, несмотря на успокоительные уверения профессора Иванова, читатель должен быть настороже: кризис научной рациональности затронул не только социологию с историей, но и физику с математикой. И проявляется этот кризис не в том, что Мишель Уэльбек пишет романы (такой выпад в адрес моего рецензента столь же справедлив, как и его попытка заверить читателя, будто я приняла романы Уэльбека за источник сведений по состоянию современной теоретической физики). Кризис научности выражается в кризисе таких фундаментальных понятий, как объективность, реальность, и вызываемых им изменениях в восприятии исторического времени. И хотя перечень отдельных разделов физики приводит Иванова к заключению о кумулятивном характере знания в этой области, этот оригинальный вывод никак не снимает и не решает болезненный вопрос, волнующий сегодня и физиков-теоретиков, и философов. Это — вопрос о субъективности наблюдения как обязательного и необходимого условия любого научного эксперимента в квантовой механике. Именно таким образом субъективность вонзилась в сердце самой объективной науки о природе, нанеся серьезный удар по идее объективности — познания, реальности, времени. Проблема исчезновения объективности не решается, как этого хочется Иванову, с помощью идеи масштаба — мол, в микромире все иначе, чем у нас — просто потому, что идея масштаба не применима к понятиям этого порядка. Попутно интересно было бы выяснить у Иванова, как удалось социологии достигнуть режима столь высокой эпистемологической независимости, что изучаемая ею реальность стала только крепнуть от распада реальности физической? Как и всякая идея, идея научности несет в себе след своего рождения: она сложилась в точных науках, и застенчивое уверение в том, что “мы — другие”, не позволяет изобрести новые критерии научности, свободные от следов своего естественнонаучного происхождения 2. Или придется отказываться от понятия научности и искать нечто иное, новое — например, новый стиль письма и отношений с читающей публикой, который я в своей книге называю интеллектуальным письмом.
   А теперь пора перейти к главному. Текст рецензии Дмитрия Иванова, следить за динамикой которого доставило мне истинное удовольствие, симптоматичен, а именно, он дает дополнительный повод проанализировать трудности, стоящие сегодня перед представителями гуманитарного знания, которые я разбираю в своей книге. Напомню о них читателю.
   В книге я показываю, что кризис наук о человеке, окончательный диагноз которого был поставлен более 20 лет назад, является лишь частью более общего кризиса научной рациональности, частью глобальных изменений в представлениях общества о самом себе и мире. Кризис гуманитарного знания обнаруживает себя несколькими важными чертами: великие парадигмы, такие как марксизм, структурализм, психоанализ, распались, а именно, перестали казаться обществу и интеллектуалам убедительными объяснениями социального мира и внутреннего мира человека. Вера в детерминистские теории, столь сильная еще в начале 1970-х годов, иссякла. Практически во всех дисциплинах распад парадигм сопровождался кратким, но бурным периодом появления разнообразных новых направлений, который многие восприняли как начало новой эры, нового этапа, “мультипарадигмальности” и т. д. В истории, так же как и в социологии и в других дисциплинах, на обломках старых парадигм стали множиться, как грибы после дождя, новые направления. Это движение, на которое Иванов ссылается на примере социологии, можно проиллюстрировать и на примере истории.
   В 1970-е годы историческое сообщество не успевало следить за возникновением новых направлений, поток которых казался неиссякаемым. Достаточно вспомнить устную историю, историю повседневности, историческую память, микроисторию, историческую антропологию и многое другое. Все эти направления, несмотря на свое чрезвычайное разнообразие, имели несколько общих черт. Не претендуя и даже решительно отказываясь давать общие “глобальные” объяснения и теоретизировать, они стремились исходить из “конкретного исследования”, отталкиваясь от конкретного случая и выбирая узкий взгляд на предмет. После набивших оскомину парадигм частичное объяснение отдельных, не связанных друг с другом феноменов казалось крайне увлекательным интеллектуальным занятием: усталость от “глобальных фресок” предшествующей эпохи была еще слишком сильна. Но постепенно восторг, вызванный обретением умственной свободы после детерминистского засилья, стал спадать. Не случайно “взрыв истории” — выражение, которым Пьер Нора приветствовал рождение новых направлений исторической науки, постепенно утратило свое метафорическое позитивное звучание и уже в 1990-е приобрело иной, иронический, буквальный смысл, выразив конец глобальной истории. В том-то и дело, что, вопреки надеждам Иванова, новые течения, возникшие и в истории, и в социологии, и в философии в 1970-е идеосинкратически противопоставили себя не только старым парадигмам, с которыми не желали иметь ничего общего, но и друг другу, решительно не пожелав считаться ни с кумулятивным идеалом знания, ни с идеей преемственности хотя бы самых общих представлений о науке. Они решительно не попадали в непроблематизированную, дофуколдианскую историю идей, представленную в обзорах, на которые ссылается Иванов, адресованных американским аспирантам и призванных скрыть хаос, царящий на просторах гуманитарного знания. Эти направления крайне плохо отвечали самым снисходительным требованиям “концептуального порядка — системы теоретических моделей, каждая из которых служит адекватным средство описания и объяснения явлений и процессов в области, определяемой граничными условиями (курсив рецензента. —Д. Х. )”. Тогда же, в 1990-е, стало понятно, что новые методы не способны создать сколько-нибудь ясную и непротиворечивую картину изучаемого ими прошлого, предложить видение сюжета, применимое и к другим, сходным сюжетам. По меткому выражению Кристофа Шарля, дом оказалось нельзя построить из фрагментов даже самой красивой мозаики. В самом деле, о какой преемственности знания можно говорить, например, применительно к творчеству современных американских этнометодологов и того, что Иванов, вслед за американскими авторами, называет “интеграционными парадигмами”, например Бурдье? Именно невозможность сопоставлять и сравнивать эти подходы, принципиальная закрытость новых школ и неверифицируемость их методов в терминах старых и наоборот стали восприниматься как тревожный симптом распада научности гуманитарного знания. Дискуссия о “количественных и качественных методах”, так поразившая воображение отечественных социологов, была вполне периферийным — и, вероятно, самым интеллектуально неизощренным эпизодом этого процесса. Вавилонское столпотворение новых направлений разрушило идеал кумулятивного знания. Но подлинный масштаб кризис гуманитарного знания приобрел в тот момент, когда стало очевидно, что предлагаемые противоречивые попытки научного объяснения социальной действительности перестали вызывать доверие общества, подорвав веру в полезность научного познания и поставив под сомнение идентичность исследователей и интеллектуалов. Именно неясность перспектив гуманитарного знания, неспособность исследователей и интеллектуалов ни предложить новые убедительные методы анализа социальной действительности, ни вернуться к старым, методологическая пустота и растерянность являются важной чертой современной ситуации и ассоциируются сегодня с диагнозом кризиса. Это ощущение распада дисциплин на примере американской исторической науки точно зафиксировал Питер Новик: “К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части” 3.