Страница:
В своей книге я показываю, что кризис наук о человеке выразился в кризисе базовых исторических понятий, составивших основу концептуального аппарата гуманитарного знания. Распад таких важнейших понятий, как “объективность и реальность”, “демократия” и “нация” и многих других, вызванный глобальными изменениями в восприятии исторического времени, является фундаментальной чертой современного интеллектуального состояния. Имя ему — “немота интеллектуалов”, “каникулы языка”, “кризис наук о человеке”.
Но вернемся к рассуждениям Иванова, которые построены на двойственном и весьма симптоматичном недоразумении. Опыт, на который опирается Иванов, — это опыт американской социологии. Зная истину про историю ее развития, автор рецензии щедро делиться своим знанием с читателем. Он терпеливо разъясняет, что нельзя отождествлять “единообразие и научность” и считать отсутствие “одной парадигмы” кризисом научности. Все эти ложные взгляды, бытовавшие в среде американских социологов, но изжитые ими, рецензент приписывает и автору, и отсталым французским интеллектуалам, уверяя читателя, что “множественность альтернативных теорий есть в любой науке”. Рецензент забывает, что практически безраздельное господство функционализма было отличительной чертой исключительно американской социологии. Во всех же других дисциплинах и в других странах — в Англии, Германии, во Франции — ситуация множественности течений существовала от века. Марксизм, структурализм, психоанализ, социальная история — вот только несколько великих парадигм, совпавших во времени и пространстве на протяжении последних полутора столетий. Поэтому эпизоды развития американской социологии, конечно, по-своему поучительны, но вряд ли применимы к другим дисциплинам.
За заявлением об отсутствии кризиса и о “нормальности” гуманитарного знания обычно следует — таков закон этой риторической стратегии — демонстрация тех направлений, которые позволяют с оптимизмом смотреть в будущее. И здесь и Иванову, и его американским предшественникам приходиться туго. Ибо следует признать, что за исключением 1920-х годов американская социология никогда не была законодательницей интеллектуальной моды и никак не могла — и, увы, сегодня тоже не может — быть названа творцом интеллектуальных новаций, мерилом, на материале которого можно писать историю идей ХХ века. Поэтому даже за суррогатом в виде “интеграционных парадигм” авторам обзоров приходится перемещаться в Европу, чтобы вывезти оттуда и Бурдье, и Хабермаса, и даже Гидденса. Увы, такое меню навряд ли способно утолить интеллектуальный голод даже самых неприхотливых: и в случае Бурдье, имя которого во французской социологии отошло к интеллектуальной истории еще до смерти “последнего великого интеллектуала”, и в случае теории коммуникаций мы попадаем все в ту же славную эпоху обновления 1970-х, а что касается как Антони Гидденса, так и выражения “конструктивистский структурализм”, то тяжесть доказательства принадлежности этих словосочетаний истории идей целиком и полностью лежит на плечах Иванова и его американских коллег.
Симптомы болезни, переживаемой гуманитарным знанием, рассыпаны в тексте Иванова. Взять хотя бы сильный образ “большинства академического сообщества” — не правда ли, социологу естественно размышлять в терминах большинства? — удовлетворенных тем, что anything goes, и не обремененных методологической рефлексией “прагматиков, вполне успешно руководствующихся существующим порядком теоретических моделей”. Здесь упрек рецензента, безусловно, попадает в цель: в своей книге я ни в коем случае не имела амбиции высказываться относительно “большинства академического сообщества”, столь метко описанного Ивановым. Напротив, свою задачу я видела в том, чтобы выбрать тех немногих, от творчества которых зависит будущее гуманитарного знания. Кстати сказать, рецензент напрасно столь прагматически воспринял заголовок одной из глав моей книги “Провинциальный комплекс парижан”, решительно почувствовав себя столичным коллегой провинциалов — Люка Болтански, Лорана Тевено, Бруно Латура (которые все-таки не настолько отстали от современности, чтобы считаться современниками Габриеля Моно, историка-позитивиста, основавшего первый французский журнал научной истории “Ревю историк” в 1876 году).
Практики чтения, используемые автором рецензии, заставляют вновь задуматься о стиле научного письма и о тех изменениях, которые ему предстоит, вероятно, пережить. Конечно, в наши дни информационного бума и многоплановой занятости трудно ожидать от коллег, что они прочтут все сноски. Но тем не менее режим научности требует сносок — на них в гуманитарном знании держится идея верификации. Иными словами, сноски являются стилистическим выражением дорогого для Иванова идеала научности. Без сносок, в которых сокрыта возможность проверки истинности высказывания, отличие научной литературы от просто литературы теряется и растворяется. Но… что делать, если сноски больше никто не читает? Как быть автору, если все, что он заботливо поместил в сноски, на случай, если его захотят проверить, не имеет шансов быть прочитанным даже автором рецензии, а не только рядовыми читателями? Например, в сносках я указываю базу, от которой высчитывались проценты переводной литературы. Я подробно описываю, как конструировалась база в русском случае, ибо это было нелегким делом, и специально оговариваю, что я имею дело только с переводной литературой, не учитывая общий поток книг, опубликованных в данной области по-русски, но вся эта ценная информация, помещенная в сноски, не доходит до моего рецензента.
Вывод один — следует менять стиль письма, перестать хвататься за костыли научной верификации. Менять его таким образом, чтобы у читателя не оставалось сомнений в правдоподобности предлагаемого ему описания — общества или умственных процессов — в котором, как в хорошем романе (как, например, в романах Уэльбека, успех которых в огромной степени зависел от того, что в них отразились и были распознаны читателями повседневные изменения фундаментальных представлений о времени и научной рациональности, а также направления изменений, происходящих в современном французском обществе), читатель мог бы узнать и по-новому осмыслить свой собственный опыт. “Чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…” Принцип достоверности интеллектуального письма может прийти на смену научной объективности и верификации. О правдоподобии и о других качествах такого текста сможет судить и сам читатель, а не только полагаться на суждение “академического сообщества” — замкнутой общины посвященных. Конечно, такой текст будет предельно далек от политической нейтральности или от неподвластности “идеологии”, но все же он будет не более подвластен им, чем современный дискурс социальных наук. Правда, новый стиль — интеллектуальное письмо — будет труден для большинства академического сообщества, но, может быть, в этом состоит его важное достоинство?
В отличие от первой части рецензии, где, как мы помним, Иванов восславил идеалы научности и заверил читателя, что никаких серьезных оснований опасаться за состояние гуманитарного знания нет, во второй картина резко меняется. Возможно, из-за того, что эти идеалы под его пером приобрели не вполне традиционный характер, а контуры научности стали трудно узнаваемы, автором начинает постепенно овладевать беспокойство — так ли, в самом деле, безоблачны перспективы? Приятно сознавать, что Иванов пытается эмпирически искать выход из того нового положения, в котором сегодня оказались гуманитарные науки, несмотря на то, что он, как и многие другие коллеги, отказывается осмыслять его теоретически. Неудивительно, что результатом этих поисков становиться “глэм-наука”. Удивительно, что даже несмотря на охватившие его сомнения Иванов не может удержаться от участия в “деле масштабной социальной инженерии”, которую он иронически отверг как оставшиеся в историческом прошлом амбиции социальных наук. И если он хорошо понимает, что он не в состоянии выписать рецепт обществу, то удержаться от того, чтобы поставить точный диагноз, хотя бы только гуманитарному знанию, он не в состоянии.
Идеалы научности с переменным успехом сражаются с нетрадиционной наукой в тексте Иванова. Исход их борьбы не очевиден, но симптоматичен: сходными сражениями охвачены тексты многих коллег. Эта внутренняя раздвоенность и позволяет злым языкам настаивать, что время социальных и гуманитарных наук истекло.
1 См.: Иванов Д. [ Рец. на кн.:] Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. М.: Новое литературное обозрение, 2005 // КМ. 2006. № 2. С. 71—76 (примеч. ред.).
2 В отрецензированной Д. Ивановым книге я специально анализирую современные попытки обосновать “новый” идеал научности в социологии и антропологии — жаль, что рецензент до них не дочитал. Но о технике чтения разговор еще впереди.
3 Novick Р. That Noble Dream. The “Objectivity Question” and the American Historical Profession. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 577.
книги/рецензии
Сергей Ауслендер. Петербургские апокрифы. Алексей Бурлешин
Но вернемся к рассуждениям Иванова, которые построены на двойственном и весьма симптоматичном недоразумении. Опыт, на который опирается Иванов, — это опыт американской социологии. Зная истину про историю ее развития, автор рецензии щедро делиться своим знанием с читателем. Он терпеливо разъясняет, что нельзя отождествлять “единообразие и научность” и считать отсутствие “одной парадигмы” кризисом научности. Все эти ложные взгляды, бытовавшие в среде американских социологов, но изжитые ими, рецензент приписывает и автору, и отсталым французским интеллектуалам, уверяя читателя, что “множественность альтернативных теорий есть в любой науке”. Рецензент забывает, что практически безраздельное господство функционализма было отличительной чертой исключительно американской социологии. Во всех же других дисциплинах и в других странах — в Англии, Германии, во Франции — ситуация множественности течений существовала от века. Марксизм, структурализм, психоанализ, социальная история — вот только несколько великих парадигм, совпавших во времени и пространстве на протяжении последних полутора столетий. Поэтому эпизоды развития американской социологии, конечно, по-своему поучительны, но вряд ли применимы к другим дисциплинам.
За заявлением об отсутствии кризиса и о “нормальности” гуманитарного знания обычно следует — таков закон этой риторической стратегии — демонстрация тех направлений, которые позволяют с оптимизмом смотреть в будущее. И здесь и Иванову, и его американским предшественникам приходиться туго. Ибо следует признать, что за исключением 1920-х годов американская социология никогда не была законодательницей интеллектуальной моды и никак не могла — и, увы, сегодня тоже не может — быть названа творцом интеллектуальных новаций, мерилом, на материале которого можно писать историю идей ХХ века. Поэтому даже за суррогатом в виде “интеграционных парадигм” авторам обзоров приходится перемещаться в Европу, чтобы вывезти оттуда и Бурдье, и Хабермаса, и даже Гидденса. Увы, такое меню навряд ли способно утолить интеллектуальный голод даже самых неприхотливых: и в случае Бурдье, имя которого во французской социологии отошло к интеллектуальной истории еще до смерти “последнего великого интеллектуала”, и в случае теории коммуникаций мы попадаем все в ту же славную эпоху обновления 1970-х, а что касается как Антони Гидденса, так и выражения “конструктивистский структурализм”, то тяжесть доказательства принадлежности этих словосочетаний истории идей целиком и полностью лежит на плечах Иванова и его американских коллег.
Симптомы болезни, переживаемой гуманитарным знанием, рассыпаны в тексте Иванова. Взять хотя бы сильный образ “большинства академического сообщества” — не правда ли, социологу естественно размышлять в терминах большинства? — удовлетворенных тем, что anything goes, и не обремененных методологической рефлексией “прагматиков, вполне успешно руководствующихся существующим порядком теоретических моделей”. Здесь упрек рецензента, безусловно, попадает в цель: в своей книге я ни в коем случае не имела амбиции высказываться относительно “большинства академического сообщества”, столь метко описанного Ивановым. Напротив, свою задачу я видела в том, чтобы выбрать тех немногих, от творчества которых зависит будущее гуманитарного знания. Кстати сказать, рецензент напрасно столь прагматически воспринял заголовок одной из глав моей книги “Провинциальный комплекс парижан”, решительно почувствовав себя столичным коллегой провинциалов — Люка Болтански, Лорана Тевено, Бруно Латура (которые все-таки не настолько отстали от современности, чтобы считаться современниками Габриеля Моно, историка-позитивиста, основавшего первый французский журнал научной истории “Ревю историк” в 1876 году).
Практики чтения, используемые автором рецензии, заставляют вновь задуматься о стиле научного письма и о тех изменениях, которые ему предстоит, вероятно, пережить. Конечно, в наши дни информационного бума и многоплановой занятости трудно ожидать от коллег, что они прочтут все сноски. Но тем не менее режим научности требует сносок — на них в гуманитарном знании держится идея верификации. Иными словами, сноски являются стилистическим выражением дорогого для Иванова идеала научности. Без сносок, в которых сокрыта возможность проверки истинности высказывания, отличие научной литературы от просто литературы теряется и растворяется. Но… что делать, если сноски больше никто не читает? Как быть автору, если все, что он заботливо поместил в сноски, на случай, если его захотят проверить, не имеет шансов быть прочитанным даже автором рецензии, а не только рядовыми читателями? Например, в сносках я указываю базу, от которой высчитывались проценты переводной литературы. Я подробно описываю, как конструировалась база в русском случае, ибо это было нелегким делом, и специально оговариваю, что я имею дело только с переводной литературой, не учитывая общий поток книг, опубликованных в данной области по-русски, но вся эта ценная информация, помещенная в сноски, не доходит до моего рецензента.
Вывод один — следует менять стиль письма, перестать хвататься за костыли научной верификации. Менять его таким образом, чтобы у читателя не оставалось сомнений в правдоподобности предлагаемого ему описания — общества или умственных процессов — в котором, как в хорошем романе (как, например, в романах Уэльбека, успех которых в огромной степени зависел от того, что в них отразились и были распознаны читателями повседневные изменения фундаментальных представлений о времени и научной рациональности, а также направления изменений, происходящих в современном французском обществе), читатель мог бы узнать и по-новому осмыслить свой собственный опыт. “Чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…” Принцип достоверности интеллектуального письма может прийти на смену научной объективности и верификации. О правдоподобии и о других качествах такого текста сможет судить и сам читатель, а не только полагаться на суждение “академического сообщества” — замкнутой общины посвященных. Конечно, такой текст будет предельно далек от политической нейтральности или от неподвластности “идеологии”, но все же он будет не более подвластен им, чем современный дискурс социальных наук. Правда, новый стиль — интеллектуальное письмо — будет труден для большинства академического сообщества, но, может быть, в этом состоит его важное достоинство?
В отличие от первой части рецензии, где, как мы помним, Иванов восславил идеалы научности и заверил читателя, что никаких серьезных оснований опасаться за состояние гуманитарного знания нет, во второй картина резко меняется. Возможно, из-за того, что эти идеалы под его пером приобрели не вполне традиционный характер, а контуры научности стали трудно узнаваемы, автором начинает постепенно овладевать беспокойство — так ли, в самом деле, безоблачны перспективы? Приятно сознавать, что Иванов пытается эмпирически искать выход из того нового положения, в котором сегодня оказались гуманитарные науки, несмотря на то, что он, как и многие другие коллеги, отказывается осмыслять его теоретически. Неудивительно, что результатом этих поисков становиться “глэм-наука”. Удивительно, что даже несмотря на охватившие его сомнения Иванов не может удержаться от участия в “деле масштабной социальной инженерии”, которую он иронически отверг как оставшиеся в историческом прошлом амбиции социальных наук. И если он хорошо понимает, что он не в состоянии выписать рецепт обществу, то удержаться от того, чтобы поставить точный диагноз, хотя бы только гуманитарному знанию, он не в состоянии.
Идеалы научности с переменным успехом сражаются с нетрадиционной наукой в тексте Иванова. Исход их борьбы не очевиден, но симптоматичен: сходными сражениями охвачены тексты многих коллег. Эта внутренняя раздвоенность и позволяет злым языкам настаивать, что время социальных и гуманитарных наук истекло.
1 См.: Иванов Д. [ Рец. на кн.:] Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. М.: Новое литературное обозрение, 2005 // КМ. 2006. № 2. С. 71—76 (примеч. ред.).
2 В отрецензированной Д. Ивановым книге я специально анализирую современные попытки обосновать “новый” идеал научности в социологии и антропологии — жаль, что рецензент до них не дочитал. Но о технике чтения разговор еще впереди.
3 Novick Р. That Noble Dream. The “Objectivity Question” and the American Historical Profession. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 577.
книги/рецензии
Сергей Ауслендер. Петербургские апокрифы. Алексей Бурлешин
Роман, повести, рассказы. Сост., вступ. ст., коммент. А. М. Грачевой. СПб.: Мiръ, 2005. 711 с. Тираж 3000 экз.
В любой добротной антологии русской литературы первой трети XX века можно найти раздел «Вне направлений», и одной из главных фигур этого раздела будет, без сомнения, М. Кузмин. За последние два десятилетия к нам вернулись произведения многих литераторов из его ближайшего окружения: Анны Радловой и Ольги Черемшановой, Конст. Вагинова и Андрея Николева (Егунова), Юр. Юркуна и М. Бамдаса. Но среди возвращенных из плена забвения мы не видели имени племянника Кузмина — Сергея Абрамовича Ауслендера. Отдельной книгой его произведения для взрослой аудитории выходили последний раз в 1916 году. Тут вполне резонно задаться вопросом: может, талант Сергея Ауслендера не столь велик, чтобы возвращать его творения современному читателю? Конечно, никто не осмелится утверждать, что проза Ауслендера относится к вершинам русской литературы XX века. По яркости, самобытности таланта его, пожалуй, можно смело поместить во вторую десятку прозаиков Серебряного века. Однако нам кажется, что и над страницами стилизованных новелл, и квазиавтобиографического романа «Последний спутник», и добротных рассказов времен Первой мировой войны нашим современникам скучать не придется. К тому же для появления книги есть и чисто внешний повод: в 2006 году исполняется 120 лет со дня рождения Ауслендера.
В целом, рассматриваемая книга и по структуре издания, и по литературной известности имени возвращенного автора вполне вписывается в список изданий, уже подготовленных А. М. Грачевой, — А. Вербицкой, Ан. Каменского. Как и в предыдущих работах публикатора, в «Петербургских апокрифах» есть обширная вступительная статья, собственно тексты Ауслендера и комментарии к ним, в которых можно найти и результаты архивных разысканий, и отклики критиков, и реальный комментарий. Кажется, что книга может быть интересна не только рядовому читателю, но и специалисту по русской литературе. Подробный анализ каждого из перечисленных выше разделов, к нашему сожалению, дает мало поводов для подобного оптимизма. Это тем более огорчительно, что история подготовки отдельных частей «Петербургских апокрифов» к публикации, насколько мы можем судить, насчитывает не один год.
Начнем наш анализ «Петербургских апокрифов» с текстов самого Ауслендера. В издании представлены все дореволюционные книги прозы Ауслендера и рассказ «В царскосельских аллеях», публикуемый по рукописи из собрания Рукописного отдела Пушкинского Дома. Конечно, всегда можно понять радость исследователя, когда тот находит в архиве забытое произведение полузабытого автора. Но есть одно крайне печальное обстоятельство, мешающее нам порадоваться вместе с публикатором: в книгу «Петербургские апокрифы» вошло 33 произведения Ауслендера. В то же самое время уже известно, по меньшей мере, 66 (!) рассказов и повестей и незаконченный печатанием роман «Видения жизни». Все эти произведения были опубликованы в 1906—1919 годах. Таким образом, за пределами книги осталось две трети опубликованных произведений Ауслендера-беллетриста. Какой выход из этой ситуации был возможен? Во-первых, можно было бы ограничиться воспроизведением текстов всех четырех дореволюционных книг прозы. Во-вторых, можно было подготовить книгу «Избранного», отобрав действительно самое лучшее из достаточно большого по объему и достаточно разного по качеству литературного наследия писателя. Для читателей более подходил бы последний вариант, поскольку тогда они могли бы познакомиться, например, с такими любопытными документами литературных нравов эпохи, как рассказы «Апропо» и «Записки Ганимеда». Теоретически был возможен и третий вариант — публикация «Собрания сочинений» на основании рекламного анонса, помещенного в 1900 году в конце книги Ауслендера «Сердце воина». Все книги, объявленные в нем печатающимися или готовящимися к печати, так и не вышли, хотя подавляющее большинство перечисленных в них произведений уже известно по журнальным и газетным публикациям. Впрочем, вариант собрания сочинений был бы привлекателен только для специалистов, поскольку вряд ли могло иметь успех у рядового, пусть и культурного читателя многотомное издание трудов писателя, ни имя которого, ни творчество ему незнакомо.
В весьма содержательной вступительной статье мы находим много ценных наблюдений над творчеством писателя. Более того, она является, пожалуй, первой попыткой систематического исследования его дореволюционной прозы. И в то же время биография Ауслендера, предложенная читателю и доселе ему практически неизвестная, почти в каждом случае требует уточнений и исправлений.
И первое, с чего следует начать, это с даты рождения писателя. В разных справочниках приводились разные даты, и даже разные года рождения, но теперь мы знаем, что С. А. Ауслендер родился 18 (30) сентября 1886 года1. Участие гимназиста в «Северном союзе учащихся среднеучебных заведений» в годы первой русской революции и печатание на мимеографе первых рассказов, окончание гимназии и посещение Пушкинского семинария при Петербургском университете, руководимого С. А. Венгеровым, — вот только некоторые из событий «долитературного» периода его жизни.
Двадцатилетний Сергей Ауслендер достаточно быстро вошел в круг петербургской литературной элиты. Начинающий литератор регулярно посещал «Башню» Вяч. Иванова, был вхож в более интимный «кружок гафизитов», будораживший воображение жителей обеих культурных столиц своими богемными нравами. Комментатор совершенно заслуженно причисляет М. Кузмина к литературным учителям Ауслендера, но вот утверждение о том, что дядя «был его ментором в изучении „науки нежной“» (с. 7), включая и однополую любовь, не выдерживает проверки известными фактами. Как уже не раз отмечали другие исследователи, для Ауслендера «естественным» был бы образ любовника Кузмина, вполне ожидаемый в околобрюсовских кругах. В письме от 25 марта 1908 года Нина Петровская прямо сообщала Валерию Брюсову о необычных пристрастиях Ауслендера: «Клятвам о Кузмине больше не верю; и думаю, что мальчик представляет из себя неполную форму педерастического типа. Это, по-видимому, ему доставляет большие мученья, и быть „как все“ ему хочется бесконечно»2. Кажется, мы могли бы полностью довериться этому свидетельству, но… это письмо было адресовано одной из сторон любовного треугольника и касалось отношений двух других сторон. Так что здесь нельзя полностью исключать и намеренного искажения фактов. К тому же и Кузмин, и Ауслендер дружно отрицали наличие подобной связи. Так, Ауслендер писал Б. А. Лазаревскому: «…Я с ним всегда был по-товарищески очень дружен. Но это совсем не то. Положим, не все ли равно, что говорят: те, что меня знают и любят, поверят одному „нет“»3. А вот запись самого Кузмина в дневнике от 14 сентября 1905 года: «Варя с жаром нападала на тенденцию моей повести и миропостижение „Александрийских песен“, с таким жаром, будто она боится моего влияния на Сережу, что ли. Кажется, в этом отношении у нее нет никакой почвы для опасений»4. В заключение этой истории напомним свидетельство стороннего наблюдателя. В письме к А. А. Кублицкой-Пиоттух от 25 сентября 1907 года Л. Д. Блок писала: «Был Ауслендер, который влюблен, кажется, во всех женщин и в В. П., и Н. Н., и об Нине Петровской говорит очень»5. Наконец, приведем и позднее свидетельство заинтересованного наблюдателя: «Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки и даже Л. Д. ; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного „беби“; и даже кормить своей грудью»6.
Если изложенные в книге фрагменты биографии Ауслендера первой половины 1900-х годов требуют лишь некоторых уточнений и дополнений, то предложенное описание его жизни после 1908 года почти постоянно нуждается в корректировках. Так, мы не стали бы утверждать, что «С. Ауслендер принял близкое участие в создании журнала „Аполлон“» (с. 19), но вполне согласимся с тем, что он принял деятельное участие в работе редакции, особенно т. н. «молодой редакции», в качестве театрального обозревателя.
Практически вся информация о деятельности Ауслендера-критика во вступительной статье, к сожалению, не отличается точностью. Например, в газете «Речь» Ауслендер начал печататься — эпизодически — с 1909 года, регулярно — с 1910 года (19 статей в 1910 году против 17 статей в 1911-м), а не с 1911-го, как нам сообщает публикатор. Значительный спад в количестве театральных и книжных рецензий мы наблюдаем только в конце 1913 — начале 1914 года, когда к беллетристике и критике прибавилась третья стихия Ауслендера — драматургия и хлопоты, связанные с постановками его пьес на подмостках Москвы и Петербурга.
Самый интересный для читателя, самый сложный для исследователя, самый трудный для писателя период жизни начался в 1914 году и закончился в 1922-м. Служба Ауслендера у Колчака в белом Омске и последовавшее за этим возвращение в красную Москву вынудило писателя еще в 1920-е к «модификации» фактов из своей «досоветской» биографии.
Во вступительной статье «Петербургских апокрифов» (с. 34—35, 37—38) главным источником биографических сведений об Ауслендере в интересующий нас период служат воспоминания Н. Н. Минакиной7. Как было уже убедительно показано ранее при анализе первой публикации этих воспоминаний, последние не отличаются точностью ни в сообщаемых фактах, ни в комментариях к ним8. Анализ доступных нам архивных и печатных материалов показывает, что о событиях жизни Ауслендера за 1914—1922 годы эти воспоминания практически не содержат достоверной информации, но в них есть крупицы сведений о родственниках писателя, не встречающиеся более ни в каких печатных источниках.
Что же может узнать читатель о предреволюционных годах Ауслендера из вступительной статьи?
«Рубежом творческой биографии Ауслендера стало начало Первой мировой войны. Писатель встретил это событие за границей, откуда он смог вернуться только зимой 1915/16 года» (с. 34).
1914 год начался для Сергея Ауслендера вечером в «Бродячей собаке», премьерой пьес, за которым последовал отъезд через Берлин в Италию и Швейцарию. В Берлине на улице состоялась и мимолетная встреча писателя с кайзером: «Я видел его лицо всего в нескольких аршинах от себя. Серо-мутные глаза, какие-то пустые, незрячие, дряблая, уже старческая кожа, подправляемая, видимо, косметикой. Знаменитые поднятые стрелой кверху усы, будто приклеенные усы на грубой папочной маске, усы над презрительными, алыми, упрямо сжатыми губами. Одной рукой он делал механическое движение, будто кто-то дергал за шнурок руку куклы, подносит ее к козырьку своей фуражки, и на секунду не улыбка, а какой-то страшный оскал обнажил острые, испорченные зубы. Он приветствовал своих добрых, верных берлинцев»9.
Лето 1914 года изменило всю дальнейшую жизнь писателя: «Война захватила меня за границей. В ночь объявления войны переехал немецкую границу, был арестован, после некоторых передряг выслан в Швейцарию. В Россию добрался дальним северным путем через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию. Война и революция сдвинули все и всех со своих привычных мест. Мне, привычному страннику, было бы совсем несвойственно оставаться в неподвижности. Уехал на фронт, потом в Сибирь к родным, занимался делами самыми разнообразными, был свидетелем событий самых необычайных»10. Сопоставив все известные высказывания Ауслендера о своем августе 1914-го, мы можем утверждать, что ночь 19 июля (1 августа) 1914 года Ауслендер провел на немецкой границе, а затем — в баварском полицейском участке и выбрался из Германии, совершенно не пострадав, в отличие от тысяч других русских путешественников. Все эти факты удивительным образом совпадают с сюжетом рассказа «Грозная весть», который, кстати, был создан в августе 1914 года в Женеве. Не будет большой натяжкой предположить, что этот рассказ по жанру является путевым очерком.
Далее путь писателя из Швейцарии лежал во Францию: «Мне случилось приехать в Париж осенью 1914 года на другое утро после того, как вечером правительство выехало в Бордо»11. Это прибытие в Париж случилось 21 августа (3 сентября). Наконец, имя любимого племянника снова замелькало на страницах дневника Кузмина: «Аусы приехали, ничему не подвергшись» (24 августа); «Вечером у Аусов. Они где-то катались. Сухи и неприятны, затерянные какие-то» (25 августа)12.
В следующем, 1915 году, и дневник Кузмина, и газетная хроника фиксируют пребывание Ауслендера в Петрограде. На основе анализа очерков и публицистики Ауслендера мы можем утверждать, что с весны 1916 года и по ноябрь1917-го Ауслендер провел в Белоруссии, работая по линии «Всероссийского Земского Союза» (вероятнее всего, в летучке одного из многочисленных врачебно-питательных пунктов), и вернулся в Москву перед наступлением 1918 года.
Первый «советский» период в жизни литератора Сергея Ауслендера можно теперь проследить по опубликованной литературной хронике тех лет13. Однако жизнь в революционной Москве не только не налаживалась, но с каждым днем становилась все невыносимей. После мятежа левых эсеров всякое упоминание имени Ауслендера в московской несоветской периодике исчезает (вместе
с исчезновением оной). Очевидно, именно в это время писатель бежит из Москвы. За Москвой последовал Екатеринбург, затем — Омск, где с 28 ноября 1918 года Ауслендер стал печататься в газете «Сибирская речь».
Какая-то информация о жизни писателя по ту сторону фронта просачивалась и в взвихренную Русь. Вот запись в дневнике Кузмина от 11 (28) мая 1919 года: «Говорят, что Ауслендер при Колчаке. Сибирь, Урал, генералы, молебны, пироги, иконы, поездки. Господи, где все это? С какою сволочью мы остались!»14
Не стоит думать, что жизнь в белом Омске не была известна и официальной Москве! Уже летом 1919 года
в «Известиях» говорилось: «Остальные не с нами, остальных нужно искать у Деникина,
у Колчака и им подобных; там они купаются в мутновато-желтых волнах контрреволюции и далеко не все остаются пассивными зрителями того, что делается в этих станах контрреволюции. Таковы, например, те из писательской братии, которая теперь подвизается у Колчака. Там можно встретить Николая Олигера, Сергея Ауслендера, Григория Вяткина и др.; из футуристов — Бурлюка, Гольдшмидта и проч. Те, что покрупнее, а главное, побойчее, пользуются вниманием атаманов сибирской реакции, поощряются ими. Так, например, Ауслендер пожалован званием лейб-писателя при особе «его величества» Колчака и очень усердно, не за страх, а за совесть торжественно описывает тусклые картины путешествия Колчака по местам расположения белогвардейских войск»15. Заметим, что информант газеты был весьма сведущ: он не только описал службу Ауслендера, но и рассказал о деятельности в Омске литературно-художественного кружка, где, например, 3 мая 1919 года Ауслендер читал поэмы Блока «Двенадцать» и «Скифы».
В любой добротной антологии русской литературы первой трети XX века можно найти раздел «Вне направлений», и одной из главных фигур этого раздела будет, без сомнения, М. Кузмин. За последние два десятилетия к нам вернулись произведения многих литераторов из его ближайшего окружения: Анны Радловой и Ольги Черемшановой, Конст. Вагинова и Андрея Николева (Егунова), Юр. Юркуна и М. Бамдаса. Но среди возвращенных из плена забвения мы не видели имени племянника Кузмина — Сергея Абрамовича Ауслендера. Отдельной книгой его произведения для взрослой аудитории выходили последний раз в 1916 году. Тут вполне резонно задаться вопросом: может, талант Сергея Ауслендера не столь велик, чтобы возвращать его творения современному читателю? Конечно, никто не осмелится утверждать, что проза Ауслендера относится к вершинам русской литературы XX века. По яркости, самобытности таланта его, пожалуй, можно смело поместить во вторую десятку прозаиков Серебряного века. Однако нам кажется, что и над страницами стилизованных новелл, и квазиавтобиографического романа «Последний спутник», и добротных рассказов времен Первой мировой войны нашим современникам скучать не придется. К тому же для появления книги есть и чисто внешний повод: в 2006 году исполняется 120 лет со дня рождения Ауслендера.
В целом, рассматриваемая книга и по структуре издания, и по литературной известности имени возвращенного автора вполне вписывается в список изданий, уже подготовленных А. М. Грачевой, — А. Вербицкой, Ан. Каменского. Как и в предыдущих работах публикатора, в «Петербургских апокрифах» есть обширная вступительная статья, собственно тексты Ауслендера и комментарии к ним, в которых можно найти и результаты архивных разысканий, и отклики критиков, и реальный комментарий. Кажется, что книга может быть интересна не только рядовому читателю, но и специалисту по русской литературе. Подробный анализ каждого из перечисленных выше разделов, к нашему сожалению, дает мало поводов для подобного оптимизма. Это тем более огорчительно, что история подготовки отдельных частей «Петербургских апокрифов» к публикации, насколько мы можем судить, насчитывает не один год.
Начнем наш анализ «Петербургских апокрифов» с текстов самого Ауслендера. В издании представлены все дореволюционные книги прозы Ауслендера и рассказ «В царскосельских аллеях», публикуемый по рукописи из собрания Рукописного отдела Пушкинского Дома. Конечно, всегда можно понять радость исследователя, когда тот находит в архиве забытое произведение полузабытого автора. Но есть одно крайне печальное обстоятельство, мешающее нам порадоваться вместе с публикатором: в книгу «Петербургские апокрифы» вошло 33 произведения Ауслендера. В то же самое время уже известно, по меньшей мере, 66 (!) рассказов и повестей и незаконченный печатанием роман «Видения жизни». Все эти произведения были опубликованы в 1906—1919 годах. Таким образом, за пределами книги осталось две трети опубликованных произведений Ауслендера-беллетриста. Какой выход из этой ситуации был возможен? Во-первых, можно было бы ограничиться воспроизведением текстов всех четырех дореволюционных книг прозы. Во-вторых, можно было подготовить книгу «Избранного», отобрав действительно самое лучшее из достаточно большого по объему и достаточно разного по качеству литературного наследия писателя. Для читателей более подходил бы последний вариант, поскольку тогда они могли бы познакомиться, например, с такими любопытными документами литературных нравов эпохи, как рассказы «Апропо» и «Записки Ганимеда». Теоретически был возможен и третий вариант — публикация «Собрания сочинений» на основании рекламного анонса, помещенного в 1900 году в конце книги Ауслендера «Сердце воина». Все книги, объявленные в нем печатающимися или готовящимися к печати, так и не вышли, хотя подавляющее большинство перечисленных в них произведений уже известно по журнальным и газетным публикациям. Впрочем, вариант собрания сочинений был бы привлекателен только для специалистов, поскольку вряд ли могло иметь успех у рядового, пусть и культурного читателя многотомное издание трудов писателя, ни имя которого, ни творчество ему незнакомо.
В весьма содержательной вступительной статье мы находим много ценных наблюдений над творчеством писателя. Более того, она является, пожалуй, первой попыткой систематического исследования его дореволюционной прозы. И в то же время биография Ауслендера, предложенная читателю и доселе ему практически неизвестная, почти в каждом случае требует уточнений и исправлений.
И первое, с чего следует начать, это с даты рождения писателя. В разных справочниках приводились разные даты, и даже разные года рождения, но теперь мы знаем, что С. А. Ауслендер родился 18 (30) сентября 1886 года1. Участие гимназиста в «Северном союзе учащихся среднеучебных заведений» в годы первой русской революции и печатание на мимеографе первых рассказов, окончание гимназии и посещение Пушкинского семинария при Петербургском университете, руководимого С. А. Венгеровым, — вот только некоторые из событий «долитературного» периода его жизни.
Двадцатилетний Сергей Ауслендер достаточно быстро вошел в круг петербургской литературной элиты. Начинающий литератор регулярно посещал «Башню» Вяч. Иванова, был вхож в более интимный «кружок гафизитов», будораживший воображение жителей обеих культурных столиц своими богемными нравами. Комментатор совершенно заслуженно причисляет М. Кузмина к литературным учителям Ауслендера, но вот утверждение о том, что дядя «был его ментором в изучении „науки нежной“» (с. 7), включая и однополую любовь, не выдерживает проверки известными фактами. Как уже не раз отмечали другие исследователи, для Ауслендера «естественным» был бы образ любовника Кузмина, вполне ожидаемый в околобрюсовских кругах. В письме от 25 марта 1908 года Нина Петровская прямо сообщала Валерию Брюсову о необычных пристрастиях Ауслендера: «Клятвам о Кузмине больше не верю; и думаю, что мальчик представляет из себя неполную форму педерастического типа. Это, по-видимому, ему доставляет большие мученья, и быть „как все“ ему хочется бесконечно»2. Кажется, мы могли бы полностью довериться этому свидетельству, но… это письмо было адресовано одной из сторон любовного треугольника и касалось отношений двух других сторон. Так что здесь нельзя полностью исключать и намеренного искажения фактов. К тому же и Кузмин, и Ауслендер дружно отрицали наличие подобной связи. Так, Ауслендер писал Б. А. Лазаревскому: «…Я с ним всегда был по-товарищески очень дружен. Но это совсем не то. Положим, не все ли равно, что говорят: те, что меня знают и любят, поверят одному „нет“»3. А вот запись самого Кузмина в дневнике от 14 сентября 1905 года: «Варя с жаром нападала на тенденцию моей повести и миропостижение „Александрийских песен“, с таким жаром, будто она боится моего влияния на Сережу, что ли. Кажется, в этом отношении у нее нет никакой почвы для опасений»4. В заключение этой истории напомним свидетельство стороннего наблюдателя. В письме к А. А. Кублицкой-Пиоттух от 25 сентября 1907 года Л. Д. Блок писала: «Был Ауслендер, который влюблен, кажется, во всех женщин и в В. П., и Н. Н., и об Нине Петровской говорит очень»5. Наконец, приведем и позднее свидетельство заинтересованного наблюдателя: «Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки и даже Л. Д. ; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного „беби“; и даже кормить своей грудью»6.
Если изложенные в книге фрагменты биографии Ауслендера первой половины 1900-х годов требуют лишь некоторых уточнений и дополнений, то предложенное описание его жизни после 1908 года почти постоянно нуждается в корректировках. Так, мы не стали бы утверждать, что «С. Ауслендер принял близкое участие в создании журнала „Аполлон“» (с. 19), но вполне согласимся с тем, что он принял деятельное участие в работе редакции, особенно т. н. «молодой редакции», в качестве театрального обозревателя.
Практически вся информация о деятельности Ауслендера-критика во вступительной статье, к сожалению, не отличается точностью. Например, в газете «Речь» Ауслендер начал печататься — эпизодически — с 1909 года, регулярно — с 1910 года (19 статей в 1910 году против 17 статей в 1911-м), а не с 1911-го, как нам сообщает публикатор. Значительный спад в количестве театральных и книжных рецензий мы наблюдаем только в конце 1913 — начале 1914 года, когда к беллетристике и критике прибавилась третья стихия Ауслендера — драматургия и хлопоты, связанные с постановками его пьес на подмостках Москвы и Петербурга.
Самый интересный для читателя, самый сложный для исследователя, самый трудный для писателя период жизни начался в 1914 году и закончился в 1922-м. Служба Ауслендера у Колчака в белом Омске и последовавшее за этим возвращение в красную Москву вынудило писателя еще в 1920-е к «модификации» фактов из своей «досоветской» биографии.
Во вступительной статье «Петербургских апокрифов» (с. 34—35, 37—38) главным источником биографических сведений об Ауслендере в интересующий нас период служат воспоминания Н. Н. Минакиной7. Как было уже убедительно показано ранее при анализе первой публикации этих воспоминаний, последние не отличаются точностью ни в сообщаемых фактах, ни в комментариях к ним8. Анализ доступных нам архивных и печатных материалов показывает, что о событиях жизни Ауслендера за 1914—1922 годы эти воспоминания практически не содержат достоверной информации, но в них есть крупицы сведений о родственниках писателя, не встречающиеся более ни в каких печатных источниках.
Что же может узнать читатель о предреволюционных годах Ауслендера из вступительной статьи?
«Рубежом творческой биографии Ауслендера стало начало Первой мировой войны. Писатель встретил это событие за границей, откуда он смог вернуться только зимой 1915/16 года» (с. 34).
1914 год начался для Сергея Ауслендера вечером в «Бродячей собаке», премьерой пьес, за которым последовал отъезд через Берлин в Италию и Швейцарию. В Берлине на улице состоялась и мимолетная встреча писателя с кайзером: «Я видел его лицо всего в нескольких аршинах от себя. Серо-мутные глаза, какие-то пустые, незрячие, дряблая, уже старческая кожа, подправляемая, видимо, косметикой. Знаменитые поднятые стрелой кверху усы, будто приклеенные усы на грубой папочной маске, усы над презрительными, алыми, упрямо сжатыми губами. Одной рукой он делал механическое движение, будто кто-то дергал за шнурок руку куклы, подносит ее к козырьку своей фуражки, и на секунду не улыбка, а какой-то страшный оскал обнажил острые, испорченные зубы. Он приветствовал своих добрых, верных берлинцев»9.
Лето 1914 года изменило всю дальнейшую жизнь писателя: «Война захватила меня за границей. В ночь объявления войны переехал немецкую границу, был арестован, после некоторых передряг выслан в Швейцарию. В Россию добрался дальним северным путем через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию. Война и революция сдвинули все и всех со своих привычных мест. Мне, привычному страннику, было бы совсем несвойственно оставаться в неподвижности. Уехал на фронт, потом в Сибирь к родным, занимался делами самыми разнообразными, был свидетелем событий самых необычайных»10. Сопоставив все известные высказывания Ауслендера о своем августе 1914-го, мы можем утверждать, что ночь 19 июля (1 августа) 1914 года Ауслендер провел на немецкой границе, а затем — в баварском полицейском участке и выбрался из Германии, совершенно не пострадав, в отличие от тысяч других русских путешественников. Все эти факты удивительным образом совпадают с сюжетом рассказа «Грозная весть», который, кстати, был создан в августе 1914 года в Женеве. Не будет большой натяжкой предположить, что этот рассказ по жанру является путевым очерком.
Далее путь писателя из Швейцарии лежал во Францию: «Мне случилось приехать в Париж осенью 1914 года на другое утро после того, как вечером правительство выехало в Бордо»11. Это прибытие в Париж случилось 21 августа (3 сентября). Наконец, имя любимого племянника снова замелькало на страницах дневника Кузмина: «Аусы приехали, ничему не подвергшись» (24 августа); «Вечером у Аусов. Они где-то катались. Сухи и неприятны, затерянные какие-то» (25 августа)12.
В следующем, 1915 году, и дневник Кузмина, и газетная хроника фиксируют пребывание Ауслендера в Петрограде. На основе анализа очерков и публицистики Ауслендера мы можем утверждать, что с весны 1916 года и по ноябрь1917-го Ауслендер провел в Белоруссии, работая по линии «Всероссийского Земского Союза» (вероятнее всего, в летучке одного из многочисленных врачебно-питательных пунктов), и вернулся в Москву перед наступлением 1918 года.
Первый «советский» период в жизни литератора Сергея Ауслендера можно теперь проследить по опубликованной литературной хронике тех лет13. Однако жизнь в революционной Москве не только не налаживалась, но с каждым днем становилась все невыносимей. После мятежа левых эсеров всякое упоминание имени Ауслендера в московской несоветской периодике исчезает (вместе
с исчезновением оной). Очевидно, именно в это время писатель бежит из Москвы. За Москвой последовал Екатеринбург, затем — Омск, где с 28 ноября 1918 года Ауслендер стал печататься в газете «Сибирская речь».
Какая-то информация о жизни писателя по ту сторону фронта просачивалась и в взвихренную Русь. Вот запись в дневнике Кузмина от 11 (28) мая 1919 года: «Говорят, что Ауслендер при Колчаке. Сибирь, Урал, генералы, молебны, пироги, иконы, поездки. Господи, где все это? С какою сволочью мы остались!»14
Не стоит думать, что жизнь в белом Омске не была известна и официальной Москве! Уже летом 1919 года
в «Известиях» говорилось: «Остальные не с нами, остальных нужно искать у Деникина,
у Колчака и им подобных; там они купаются в мутновато-желтых волнах контрреволюции и далеко не все остаются пассивными зрителями того, что делается в этих станах контрреволюции. Таковы, например, те из писательской братии, которая теперь подвизается у Колчака. Там можно встретить Николая Олигера, Сергея Ауслендера, Григория Вяткина и др.; из футуристов — Бурлюка, Гольдшмидта и проч. Те, что покрупнее, а главное, побойчее, пользуются вниманием атаманов сибирской реакции, поощряются ими. Так, например, Ауслендер пожалован званием лейб-писателя при особе «его величества» Колчака и очень усердно, не за страх, а за совесть торжественно описывает тусклые картины путешествия Колчака по местам расположения белогвардейских войск»15. Заметим, что информант газеты был весьма сведущ: он не только описал службу Ауслендера, но и рассказал о деятельности в Омске литературно-художественного кружка, где, например, 3 мая 1919 года Ауслендер читал поэмы Блока «Двенадцать» и «Скифы».