Где-то я говорил, что он поет, а не… что-нибудь другое. Именно поет, поэтому и мысль наша — певуча. Может быть… если у нее, мысли, нет мелодии, то она и не звучит.
   Я очень люблю цитировать из Блока, из его прозы — у него замечательная проза, — «Что бы ни сделал в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест…» Что — больше — можно добавить? Это спето. Но это не стихи, это мысль. И мысль очень сокровенная, своя, и, может быть, при переводе она не будет ничего значить.
   Кто-то из наших, преподававших русскую литературу, на гастарбайтерских началах, в Америке, рассказывал мне — как это у Бунина рассказ? «Легкая грусть»?
   С. С. «Легкое дыхание»?
   А. Б. Нет, именно «Легкая грусть» или «Легкая печаль», что-то такое… И американцы недоумевают, как это грусть, или печаль, может быть светлой, легкой, еще какой-то. Не поет. У них очень давно фольклор отделился в область национальных костюмов. А у нас… и костюмы забыли, и песни забыли, и петь разучились, — однако сам язык не отделился от этих начал.
   Те, кто бывал в фольклорных экспедициях, скажем, на Севере, буквально сходили там с ума — от русской речи. Как эти бабки поют, когда разговаривают. Какое это точное слово…
   Не надо вот только пробовать что-то улучшить. Самый добросовестный работник за весь советский режим — это язык, переплавивший все: и канцелярщину, и советские штампы, и феню, и мат, и зону; все ушло в язык, что-то выплюнулось, что-то осталось…
   Как, допустим, живет анекдот? Это была наша единственная гласность в постсталинскую эпоху и при Брежневе, при его своеобразной доброте, особенно развившейся в застой. Анекдот сейчас вспомнить трудно, а осколок от него остался, он живет — так же, как жили осколки от Грибоедова или — живут теперь — от Венедикта Ерофеева. Это осколки точных реплик, цитаты, которые никому не принадлежат, которые стали частью речи. (Да, кстати, Иосиф очень здорово назвал свою книгу — «Часть речи».) Кстати, грамматика очень о многом говорит — она же имеет русскую терминологию, во многом. Говорят же, что слово «ерунда» произошло от слова «герундий»… А «Часть речи» — как это красиво!
   Вот, например, у Льва Толстого: «Накурившись, между солдатами завязался разговор…» И меня иной раз тянет так сказать. Но это еще не произошло с языком. А действительно, ведь если начинаешь строить полный период: «Когда солдаты накурились, между ними завязался разговор», — что-то тут лишнее уже возникло, и может быть, со временем это превратится в какие-то другие формы, более естественные. Сейчас они могут казаться иной раз вульгарными, иной раз — просторечными, но все равно эта работа идет.
   Так же, как происходит работа с ударениями. Двойное ударение — одно разговорное, другое… Вот сколько люди будут мучаться с «чашкой кофе»? Или с «звонИт» или «звОнит». В результате получится, что сначала в словарь войдет двойное употребление, однажды останется одно или будут узаконены оба. То есть какой-то процесс идет — медленно и правильно.
   Или, как, наоборот, сказал тот же Венедикт Ерофеев — вот замечательная часть речи наша! — что у русского человека все должно происходить медленно и неправильно, чтобы не зазнавался человек. Медленно и неправильно.
   С. С. Ну, и одновременно искать дырку в заборе, говоря о языке, который все норовит сойти с асфальта и спрямить путь — по траве.
   А. Б. Чем больше строят забор, тем более он дырявый. Это еще, помню, нянька у моей старшей дочки, когда чай пили, все время говорила: «Пей, пей, вода дырочку найдет». Вот, значит, и язык найдет — он тоже текучая вещь.
   Меня так восхитила, в свое время, информация, что у воды есть память… А ведь она была раньше, чем возник язык. Все-таки язык — это наша память. О каждом слове, если его начать развивать, можно написать по тому — столько в слове заключено информации. Не только о его лингвистической, генетической сути. И звуки… До букв если дойти — вообще можно с ума сойти. Начинается какая-то каббала.
   С. С. А как вы, в этом смысле, к работе Хлебникова относитесь?
   А. Б. Я вам уже говорил — я человек непросвещенный…
   С. С. Нет, как читатель.
   А. Б. Если бы я был читатель! Я Хлебникова никогда не мог читать — не потому, что он мне не нравился, а потому что… Не имею я к нему ключа. А на моду я не реагировал. И на протест я не реагировал. Я помню, что мне понравилась проза очень и повлияла на меня. И вошла внутрь меня. Я его чувствую — гораздо больше, чем знаю. И он, по-видимому, и есть — тоже чувство. Сам Хлебников есть чувство. Все не устают на него ссылаться, и футуристы так от него зависели. У них другое, может быть, было ухо, другая эпоха — слышали, что он делает с речью. Я этого не слышу — более традиционен. Но никак не возражаю — открываю и вижу, что… не догоняю, как теперь говорят. Вот вам, пожалуйста, сленг. А выразительно.
   Да, может быть, это просто более наивные открытия, язык. Но иногда он так и рождался — как более наивная часть…
   Вот, кстати, хорошая книжка. Давайте откроем где угодно. «Будетлянский клич». Я вдруг открыл, начал читать, — понравилось — Дмитрий Кравцов. Тут довольно большое сочинение. (Читает .)
   С. С. Да… матиссовские краски. Зеленый и красный, не смешивает, схлестывает. А смешал бы — грязь.
   А. Б. Я понимаю, что тут что-то происходит. Может быть, потому, что он менее известен. Может быть, слава что-то заслоняет. Крученых — тоже. То, что он был рыцарь, это я понимаю.
   С. С. А Вы застали его, виделись с ним?
   А. Б. Нет, но многие из моих друзей успели его посетить — и это производило на меня большое впечатление. Меня вообще чужая слава как бы тормозила. Неловко. Смотреть на человека, как в зоопарке.
   Видите, наш сегодняшний разговор получается совсем другим. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Вот кто это придумал? Что он имел в виду — что это ответственность за слово? Ничего подобного. Что его назад не вернешь. Неповторимое сочетание речи. Либо — многие люди говорят одно и то же, либо — что-то еще происходит.
   Меня жена пыталась научить понятию «два на два», коду удвоения русских смыслов. Как бы это сказать… Надо, действительно, не на уровне фольклорных ансамблей, а живую народную речь… Арина Родионовна — это не миф, а большая удача. Александр Сергеевич недаром в это вцепился. Наши чудные прозаики — их никогда не упомянут рядом с Булгаковым или Набоковым, — Писахов и Шергин, которые были северными людьми. На Севере дольше держалась речь. Это я не за лапти торгуюсь. А за музыку. Вот если музыка исчезнет — это другое дело.
   А музыка не может исчезнуть — потому что язык поющий, льющийся, — как однажды польстил ему Томас Манн: «Язык без костей». Потому что немецкий — это одни кости. Все время скелеты, скелеты.
   Я считаю, что одна из лучших страниц, мной написанных, — это посещение Берлинского зоопарка, отделения насекомых, связанного с мимикрией. Есть некоторые страницы, которые стоят гораздо дороже моего интервью. Может быть, действительно, лучше их воспроизводить. Чтобы текст имел двойное звучание. Самого себя цитировать как бы неловко, а в то же время есть места, которые лучше процитировать, чем пересказывать их на новый манер.
   С. С. Возвращаясь к музыке языка и обстоятельствам речи, — странно, необъяснимо: как первое может обусловлено быть вторым? Вот — вдруг — возник Саша Соколов… Благодаря-вопреки кому-чему? Вдруг. Недоуменье Платона перед этим неисповедимым словом: Вдруг.
   А. Б. Да, пришли Те Кто Пришли… Это, по-видимому, трудно, у него есть проблемы с текстом. Но я не думаю, что без этих проблем что-то может произойти.
   С. С.Поэт — парус языка. Парус, который не чувствует под собой, не «держит» язык, а ложится под ветер, — лишь полотно, тряпье. И язык его либо рвет, либо полощет. Но и язык без паруса — воля волн.
   Вы писали о том, что без воина автор невозможен. Воина — по отношению к языку.
   А. Б. Не о воине — о битве, которая происходит на границе письменного и устного слова. Или на границе прозы и поэзии — это меня очень интересует. Переход.
   Как одна старушка, вредная, из «бывших», говорила: ученые — что они знают? откуда солнце? — Приблизительно так можно сказать и про язык.
   Почему-то основные вещи все время бывают пропущены. Например, акцент. Мы были империей, где русский язык существовал во всех республиках. Плохо, что не изучали русский язык провинции и не овладевали им как-то… хотя бы из вежливости. Это бы укрепило границы империи.
   Но речь у них становилась другой. Музыка становилась другой. Акцент появлялся другой. Хотя они жили в своем русском языке.
   Когда Вы сказали, что и за границей наши тоже языка не знают… А ведь у них тоже меняется звук, интонация. У тех, кто живет в Германии, и у тех, кто в Америке, — что-то появляется другое.
   С. С. Это связано с невежеством, о котором Вы говорили, или причина в великодержавной языковой гравитации «великого и могучего»?
   А. Б. В невоспитанности. Я уже говорил, это должно быть в системе поколений. Отец, знающий иностранный язык, передает его сыну, а затем внуку и т. д. Здесь же сопротивление очень сильное, потому что я знаю, что мать сама не знала иностранного языка, но определила меня все-таки в первую английскую школу. И благодаря этому я чувствовал себя более-менее полноценным человеком — когда мне разрешили разъезжать, он всплыл, восполнился, но, конечно, я его никогда не буду знать так хорошо, как хотел бы.
   Но я пробовал учить своих детей. И сталкивался с сопротивлением. Значит, это усилие должно быть в нескольких поколениях. А как легко было это прекратить! Легко.
   Надо начинать вовремя. Пока этот свежий гений филологический в детях живет, который Корней Чуковский так хорошо описал…
   И Пушкин не знал толком, какой у него язык родной — русский или французский, — до тех пор, пока не выбрал… И Набоков, который сумел работать в двух языках. Вот Бродский сделал над собой усилие — несмотря на то, что на процессе его упрекали в неоконченном среднем образовании — шесть классов, — тем не менее он пошел на то, чтобы изучить польский и английский. И это уже что-то. Он понимал, что без этого — никак.
   А некоторые — иначе. Вот Юз Алешковский — мой самый близкий друг из эмигрантов — такой мастер советского языка, и знаток — он действительно гениально овладел этой системой речи и первый написал книги на советском языке, — когда он только свалил, он ходил в какую-то группу, учился языку, но прогресс его был слаб. Когда он на какую-то вонь сказал: «This is an umbrella», — я все понял. Я спросил его: «А кто-нибудь хуже тебя знает английский в твоей группе?» — «Да, есть один компьютерщик».
   Ну, компьютерщик, наверное, освоил — на своем уровне. А ему я вскоре говорю: «Как твой прогресс в английском?» А он: «Да пусть они, падлы, сами прыгают через этот языковой барьер!»
   С. С. Как Вы думаете, в контексте разговора о языке, фигура Бунина — не…
   А. Б. Вот он вроде бы тоже сопротивлялся знанию… Но он из провинциальных дворян, значит, не позаботились родители вовремя. И это очень трудно восполнить потом.
   С. С. Я имел в виду язык Бунина, его мастерство, прозрачность, этот «лессировочный» эффект светотени речи… Так ли это? Не слишком ли его оценка завышена?
   А. Б. По-моему, он прекрасный русский язык пишет. Споры идут только о том, что предпочесть — прозу или стихи. Наибольшие оригиналы предпочитают его стихи. Просто литературный русский язык достиг уже слишком большого совершенства, и, может быть, отчасти Бунин пострадал от этой традиции.
   И меня в этом же недавно упрекала такая… Инга Кузнецова. Что я раб стиля. Она не понимает, что я пишу набело и никогда над ним не работаю — это у меня естественная форма… Читал с удовольствием в детстве, так что… Не такой уж я и стилист, наверное. Совсем не такой. Смысл сказанного и энергия сказанного гораздо дороже.
   С. С. Но это и создает ощущение живой, недистиллированной речи. Переспрашивание, сомнение…
   А. Б. Ну да… Там должно оставаться движение — внутри речи, внутри текста. И эта инерция — инерция текста, — она передается, приобретается, наращивается — так можно добежать и до его естественного конца. Но это будет наиболее мощное состояние — добежать, а не выдохнуться.
   С. С.Язык определяет характер мышления, характер мышления — характер поступков, характер поступков складывается в судьбу. И человека, и нации.
   Вроде бы прописи. Но именно эти прописи и изъяты из человека. Кем изъяты? Медийным кесарем. Который и правит миром — и языка, и душ, — исходя именно из этих прописей.
   «А кесарь мой — святой косарь», — говорит поэт.
   Позавчера вы говорили о языке конвойных, и еще — об Указе от тридцать седьмого, который на самом деле тридцать шестой. Эта часть речи не записалась, объем памяти в диктофоне оказался переполненным. Не могли бы вы вернуться к той мысли?
   А. Б. Этот мой текст, который мало кто воспринял всерьез, об астрологии русской литературы, связанной с восточным календарем, — я воспроизвел его в последней книге — «Кабала» с одним «б».
   Меня поразило то, что когда открывается какое-то поприще, возникает (непонятно откуда — с небес или из недр нации) некий призыв, и являются люди, талантливые, отмеченные этим призывом.
   Двенадцатилетний зодиакальный цикл. Всплеск, затухание. Пушкинский круг укладывается в такой цикл. Серебряный век тоже.
   Потом, интересно, что в пределах одного призыва есть противоположные друг другу знаки, расположенные по диаметру, а через век, наследуя, они наследуют противоположный знак. Тоже очень любопытное соображение. Вот, как, допустим, против Толстого зародился, по-моему, Солженицын.
   Единственные две Змеи, которые возникли подряд в русской литературе, как удвоение, — Гоголь и Достоевский. Достоевский, родившись через двенадцать лет после Гоголя, продолжает ту же традицию. И потом, как их противоположность по знаку, появляются Набоков с Платоновым.
   Или, в девяносто девятом году, ни с того ни с сего, родилось чуть ли не десять прозаиков, которые обеспечили нам будущий век — и по судьбам, и по текстам.
   А когда идет призыв вынужденный, демография наша, о которой наконец сейчас стали говорить, что русский народ катастрофически убывает, и начальство с озабоченными лицами выдает по полтинничку за ребенка…
   Я-то родился через год после указа Сталина о запрещении абортов. И меня это очень заинтересовало, почему в тридцать седьмом году (год Красного Быка) — это я на шестидесятилетие свое сообразил (в будущем году, на семидесятилетие, будет повод еще раз это вспомнить), а шестидесятилетие — это ровный, полный повтор года, который повторяется не только по двенадцатилетним циклам, но и по стихиям, — и девяносто седьмой год равноценен тридцать седьмому…
   Так вот, я посмотрел по Зодиакам, там, Вы знаете, цикл с февраля начинается. Февраль смутен, но уже в марте, в один день, родились Распутин с Маканиным — и их уже можно заподозрить, что родители попались, что называется, — под указ, который был 26 июня 1936 года. Легко подсчитать. И дальше, каждый месяц, рождался будущий классик. Некоторых уже нет.
   С. С. В том же году рождаются Ахмадулина, Высоцкий…
   А. Б. Ахмадулина — в апреле. В мае, кроме меня, еще кто-то… Потом — Юнна Мориц, Вампилов, Аверинцев, многие… и кончилось все Высоцким, который, хоть и родился в тридцать восьмом году, попадал в систему года Красного Быка.
   Таким образом, от февраля тридцать седьмого до января тридцать восьмого родилась такая невероятная когорта. Помню, Аверинцев очень воспротивился этим моим выкладкам — он же был сыном очень взрослых родителей, как я узнал позднее, и ему не нравилась такая богопротивная мысль, что родители могли его родить несознательно.
   В свое время я писал роман и не дописал — «Азарт», про террориста-одиночку, который себя собирался взорвать вместе с Кремлем (у меня не хватило просто культуры, чтобы этот роман поднять), и там я придумал преждевременно рожденного гения.
   Толчок к рождению этого героя дал мне сам слух об Аверинцеве — что такой человек, моего года рождения, знает то, что уже было прекращено революцией, — знает античность, классику, и я был восхищен — от зависти, наверное, — этим фактом, и придумал этого героя, который родился преждевременно, по судьбе преждевременно.
   Но я ему придумал генеалогию и соединил его со слухом о Гаспарове, который мне казался армянином, — хотя это не совсем так… Их обоих уже нет. И соединил таким образом, что один русский род очень медлил, рождал себе как бы внука, а другой род, кавказский, наоборот, очень торопился — и таким образом пересеклась система прапрапрадеда с системой внука, и они сошлись в одном порядке.
   И потом я вдруг читаю, что отец Аверинцева был на пять лет старше Блока. Это что-нибудь да значит, понимаете? Это сказалось на его здоровье, некоторая анемия, но отец, как человек той закалки, передал ему именно то, что надо. Вот вам разрывы поколений и сущностей.
   Так что мы не так легко восполним эти три поколения. Мне мать все время говорила — она не была нисколько человеком искусства и литературы, кстати, она была немножко «бывшей», пятого года рождения, она помнила ту жизнь, — и она говорила: потребуется три поколения. Я не понимал, о чем она говорит. У нее не было никаких революционных мыслей, она вполне тихо жила…
   С. С. Это полный оборот памяти — три поколения.
   А. Б. Да. А генетическая память существует, я это на себе проверил. Выбалтывать не хочу — это тема моей следующей книги. Мне вдруг как бы объяснилась моя судьба — на основании двухсотлетних дедов, которые не были известны даже моему отцу — а я обнаружил. И некоторые странности в моей судьбе очень хорошо укладываются, некоторые непонятные тяготения и пр.
   А что за пороки родителей мы отвечаем — это тоже факт.
   Странная вещь: у меня потребовали недавно объяснение убийства этого армянского мальчика — поскольку я автор «Уроков Армении», — я очень рассердился, сказал, что хватит меня использовать по таким поводам (действительно, я сейчас учу себя тому, чтобы не писать больше предисловий, комментариев, не давать интервью, в частности, и т. д.).
   Потому что не так много текста уже осталось во мне, чтобы его таким образом тратить. Хотя, с другой стороны, у меня есть и другая установка — что надо только тратить, тогда есть и восполнение. Но это не тот способ тратить — писать некрологи и предисловия.
   И в том случае, я как раз был в этом настроении, отказал, а потом все-таки говорю: ну ладно, но тогда я вам все скажу как есть, вы уж так и напечатайте. Что страна не освобождена, а расконвоирована, и на свободе оказался конвой. А у конвоя уже и дети подрастают. И не только конвою делать стало нечего, но и детям. Что же вы хотите? Это люди, приученные к малой власти, и у них другого способа, кроме как подчиняться и над кем-то властвовать, нет. И тогда, в системе косвенного соизволения, это все может вылиться в погромы. В погромы, в фашизм — во все что угодно.
   С. С. То есть просто статистически, потому что страна сидела в лагерях и не могла размножаться.
   А. Б. Зэки не размножались. Размножался конвой. И вот это гораздо более опасный демографический взгляд. А сейчас такой отрезок времени, когда у власти находятся люди, родившиеся в промежутке между войной и смертью Сталина. Они рождены теми людьми, которые вполне верили системе, в Сталина и в свое будущее, и это довольно серьезный момент. Это поколение должно пройти. Безусловно. Потому что наши еще на чем-то другом замешаны. Война хотя бы была в памяти, это серьезное переживание. А тут такая полная уверенность в себе — легко представить систему родителей тоже. Вообще, история такая блядь, что пока в ней правда уляжется, она еще сорок раз будет переписана. И…
   Восстановление церквей — дело хорошее. А веру обрести без покаяния — невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление — как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.
   Вот демография — погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.

На полях стихотворений Кушнера. Заметки Владимира Гандельсмана

   (Нью-Йорк)

 
1.
   К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:
 
 
От скучных книг придешь в отчаянье —
Плохих стихов, бездарной прозы.
О, запустенье, одичание
И безутешные прогнозы!
 
 
   Но вот заканчивается оно совсем печально:
 
 
Как он там, бедный, жил без чтения,
Стучал клюкой в гранитный желоб:
Врача, советчика, забвения,
С подругой-книгой разговора б!
 
 
   Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.
   Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:
 
 
И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,
То Тютчеву кивнув, то руку Мандельштаму
Протягивая: тот губами б к ней припал
В смятенье и слезах… —
 
 
   что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:
 
 
И мне, когда его читаю,
Становится не по себе:
Горю, бледнею, обмираю.
 
 
   Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?»
   Еще? Пожалуйста:
 
 
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.
 
 
   Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:
 
 
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!
 
 
   Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?
   В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. «Пойдем голосовать…» Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, — для их представительства выбраны дубы («шумящие вдали»), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа «мы», вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, — сокрушается, — народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: «Вот ужас-то, вот горе!» Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, — самодовольная риторика, положенная на музыку «Из Пиндемонти».
   Пушкин, который предпочитал «для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи», возникает и в другом забавном стихотворении, начинающемся по всем правилам постмодернизма: «Гости съезжались на дачу…» И вот какое предположение мы в нем вычитываем:
 
 
Пушкин — помещик, но он же и дачник уже,
В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.
 
 
 
   Пушкин был человеком чести. А ведь давным-давно «русскому человеку честь — только лишнее бремя». Неужели поливал бы люпины? Дикое и какое-то неумное заявление. Не зря рифма «канаве—поправив» (в последней строфе) ставит кривоватый крест на всем стихотворении.
   Еще одно произведение, заваренное на дремлющем гражданском чувстве, под занавес мстит автору. Рассказав о несчастьях, преследующих отчизну («То подводная лодка, то вертолет…»), поэт пишет:
 
 
Если слезы людские собрать в бидон,
Чан, цистерну, я думаю, что в затон
Или в озеро — тишь да гладь,
Столбиками со всех обнести сторон,
Да прибавить все слезы былых времен,
Соль могли бы, наверное, добывать,
В день, быть может, по сотне тонн.
 
 
   Вымученная, нехорошая (в приторно-фольклорном духе) идея, и — полное отсутствие музыкального слуха. Бидон.
   Вслед за Анненским К. полагает, что музыка есть гарантия счастья. Но какую музыку слышит человек, использующий этот серый словарь, эти вводные «я думаю», «наверное», «быть может», да еще в пределах одной строфы? Так Акакий бормотал: «того-этого». Кстати: «Пунктуация — радость моя!» — восклицание не только К., но и несчастного гоголевского персонажа. (И где-то в другом стих-ии — «почерк внимательный, пристальный мой, дружелюбный», — тоже его.) Стихотворение «Пунктуация…» выражает, говоря языком К., озабоченность состоянием русской литературы: