Страница:
– Боже мой! Боже мой! Что с вами?.. Отвечайте, сударь! Вы пугаете меня!
Еще довольно долго Паскаль задыхался все сильнее и никак не мог перевести дыхание. Потом, когда тиски, сдавливавшие его с обеих сторон, ослабели, он совсем тихо прошептал:
– Пять тысяч франков в письменном столе принадлежат Клотильде… Передайте ей, что у нотариуса все приведено в порядок, ей хватит на жизнь…
Тогда Мартина, разинувшая рот от удивления, пришла в отчаяние и, не зная о благоприятных известиях, сообщенных Рамоном, призналась в своем обмане.
– Сударь, простите меня, я солгала, – сказала она. – Но было бы дурно продолжать лгать… Когда я увидела, какой вы одинокий и несчастный, я взяла из своих денег…
– Бедная моя, и вы сделали это? – воскликнул Паскаль.
– О, я, конечно, немножко надеялась, что когда-нибудь вы их вернете мне!
Приступ прошел. Паскаль мог повернуть голову и взглянуть на нее. Он был растроган и удивлен. Что же произошло с этой скупой старой девой, которая целых тридцать лет по крохам собирала свое сокровище, не потратив за все время ни одного гроша ни на себя, ни на других? Он все еще не понимал и просто хотел выразить ей признательность и благодарность.
– Вы славная женщина, Мартина, – сказал он. – Все будет вам возвращено… Мне кажется, я скоро умру…
Она не позволила ему окончить и, взволнованная, потрясенная до глубины души, вскричала, протестуя:
– Умрете? Вы?.. Умрете раньше меня? Я не хочу, я сделаю все, я не допущу этого!
И, бросившись на колени перед кроватью, она обхватила его трясущимися руками, осторожно касаясь то там, то тут, чтобы узнать, где у него болит. Она словно удерживала его в надежде, что никто не осмелится его отнять у нее.
– Скажите, чем вы больны? Я буду за вами ухаживать, я спасу вас. Если нужно отдать за вас жизнь, я ее отдам, сударь… Я буду проводить возле вас дни и ночи. Я еще сильна, сильнее, чем ваша болезнь, вы увидите… Умереть! Умереть! Нет, это невозможно! Господь бог не допустит такой несправедливости. Я столько молилась ему всю свою жизнь, что он должен хоть немного послушать меня, он меня услышит и спасет вас.
Паскаль смотрел на нее, слушал и внезапно понял все. Да ведь она любила его, эта несчастная девушка! Любила всегда. Он вспомнил все тридцать лет ее слепой преданности, ее немое обожание, ее преклонение, когда она была молодой, и скрытую ревность к Клотильде потом – все, что она должна была молча выстрадать в это недавнее время. И вот сейчас она стояла на коленях у его смертного ложа, с поседевшими волосами и глазами цвета пепла на бледном лице монахини, изнуренном воздержанием. И он чувствовал, что она сама не ведает об. этом: она даже не знает, какой любовью любила его, не знает, что любила только ради счастья любить его, быть с ним, служить ему.
Слезы покатились по щекам Паскаля. Мучительное сострадание, бесконечная человеческая нежность переполнили его бедное полуживое сердце. Он обратился к ней на ты:
– Бедняжка моя, ты очень хорошая женщина… Поцелуй же меня так крепко, как ты меня любишь!
Тогда она зарыдала тоже и уронила на грудь своего господина голову, эту поседевшую голову, это лицо, поблекшее в долгой домашней работе. Она страстно поцеловала его, вложив в этот поцелуй всю свою жизнь.
– Полно, не нужно расстраиваться, – сказал Паскаль. – Видишь ли, что бы человек ни делал, а конца не миновать… Если ты хочешь, чтобы я тебя любил, слушайся меня.
Прежде всего он ни за что не желал оставаться в своей комнате. Она казалась ему ледяной, высокой, пустой, черной. Он хотел умереть в другой комнате, в комнате Клотильды, там, где они любили друг друга, куда он не входил без религиозного трепета. И Мартине пришлось принести эту последнюю жертву – она помогла ему встать, она поддерживала его и вела, когда он шел нетвердой походкой, до самой постели, еще не успевшей остыть. Он взял с собой из-под подушки ключ от шкафа, который каждую ночь прятал там, и положил его под другую подушку, чтобы стеречь его, пока жив. Чуть брезжил рассвет. Мартина поставила свечу на стол.
– Ну, вот я опять улегся, и мне дышится легче. Будь так добра, сбегай к доктору Рамону… Разбуди его и приведи с собой.
Она уже уходила, как вдруг он испугался.
– Но имей в виду, я запрещаю тебе извещать мою мать.
Смущенная Мартина опять подошла к нему.
– О сударь, – сказала она умоляющим тоном, – госпожа Фелиеите так просила меня…
Но он был непоколебим. Всю свою жизнь он относился к матери снисходительно и считал, что завоевал право защищаться от нее, умирая. Он отказался видеть ее. Мартина поклялась ему ничего не говорить. Только тогда он снова улыбнулся.
– Иди же скорей… О, ты еще увидишь меня, это произойдет не сейчас.
День наконец занялся, наступил печальный рассвет бледного ноябрьского утра. Паскаль попросил открыть ставни и, оставшись один, смотрел, как разгоралась заря последнего дня его жизни. Накануне шел дождь, солнце было задернуто облаками; оно еще грело. Он слышал, как на соседних платанах просыпались птицы, а где-то очень далеко, среди дремлющих полей, протяжно и заунывно свистел паровоз. И он был один, один в этом мрачном доме, пустоту и молчание которого он чувствовал и слышал. День прибывал медленно, и Паскаль следил, как постепенно светлели оконные стекла. Потом пламя свечи стало совсем бледным, и комната выступила вся целиком. Он думал, что от этого ему станет легче, и не обманулся в своей надежде. Утешение исходило от обоев цвета зари, от привычно милой обстановки, от широкой кровати, где он столько любил и где теперь улегся, чтобы умереть. Под высоким потолком этой комнаты, трепетавшей жизнью, веяло свежим ароматом юности, невыразимой сладостью любви, которые словно держали его в надежных, живительных объятиях.
Хотя острый приступ болезни и закончился, Паскаль жестоко страдал. В груди осталась режущая боль, а левая онемевшая рука оттягивала плечо своей свинцовой тяжестью. В эти бесконечные минуты ожидания помощи, за которой отправилась Мартина, Паскаль в конце концов сосредоточил все свои мысли на боли, терзавшей его тело. Он смирился и не находил в себе былого возмущения перед физическими страданиями. Раньше они выводили его из себя как бессмысленная и чудовищная жестокость. Усомнившись в возможности исцеления, он лечил больных только, чтобы избавить их от мук. И если теперь, сам подвергнутый этой пытке, он покорно принял страдание, то не означало ли это, что он поднялся еще более высоко в своей вере в жизнь, на ту вершину спокойного созерцания, с которой вся жизнь, как она есть, кажется оправданной, несмотря даже на роковую обреченность страданию, быть может, необходимому для ее развития? Да, пережить жизнь, пережить и перестрадать ее, не возмущаясь, не думая о том, что она станет лучше, если не будет причинять боль! Эта мысль ясно светилась в глазах умирающего – в ней была великая мудрость и великое мужество. В ожидании, чтобы отвлечься и забыться, он стал снова обдумывать свои последние теории: он мечтал сделать страдание целесообразным, претворить его в действие, в работу. Если человек, по мере того как он становится просвещеннее, все сильнее чувствует страдание, то, страдая, он, по всей вероятности, становится в то же время более сильным, более вооруженным и способным к сопротивлению. Его работающий мозг развивается, делается более могучим при условии, если не будет нарушено равновесие между полученным и претворенным в работу ощущением! А если это так, то разве нельзя мечтать о человечестве, у которого все количество труда настолько будет соответствовать сумме ощущений, что даже боль найдет себе там применение и этим самым будет как бы уничтожена?
Теперь солнце уже взошло. Паскаль в болезненном полусне смутно перебирал в уме эти надежды на далекое будущее, как вдруг снова почувствовал в груди начинающийся приступ. То было мгновение смертельной тоски. Неужели это конец? Неужели ему придется умереть одному? И тотчас послышались на лестнице быстрые шаги – вошел Рамон в сопровождении Мартины. И больной, прежде чем стал задыхаться, успел ему сказать:
– Сделайте впрыскивание, сделайте сейчас же. Чистой водой! Два раза по десять граммов!
К несчастью, доктору пришлось искать маленький шприц, потом заняться приготовлениями. На это ушло несколько минут, и ужасный припадок разразился. Рамон с тревогой следил за теми успехами, которые сделала болезнь: лицо Паскаля совершенно исказилось, губы посинели. Наконец, после двух впрыскиваний, эти явления стали мало-помалу исчезать, и на этот раз удалось избежать катастрофы.
Перестав задыхаться, Паскаль взглянул на часы, сказал своим слабым, спокойным голосом:
– Мой друг, сейчас семь часов… Через двенадцать часов, в семь вечера, я буду мертв.
И когда молодой человек, не соглашаясь с ним, хотел возразить, он продолжал:
– Не надо, не лгите. Вы были во время приступа и знаете все так же хорошо, как и я… Теперь все произойдет с математической точностью. Я могу час за часом описать вам стадии болезни…
С трудом передохнув, он продолжал:
– Впрочем, все хорошо, я доволен… Клотильда будет здесь в пять часов, я хотел бы только увидеть ее и умереть на ее руках.
Все же вскоре он почувствовал значительное облегчение. Действие впрыскивания было действительно чудесным: он мог сидеть на кровати, опершись спиной на подушки. Голос опять повиновался ему, никогда его ум не работал с большей ясностью.
– Вы знаете, учитель, – сказал Рамон, – что я вас не оставлю. Я предупредил жену, и мы проведем целый день вместе. Как бы там ни было, я надеюсь, что мы еще повторим это не раз… Не так ли? Вы позволите мне расположиться здесь, как у себя?
Паскаль улыбался. Он велел Мартине заняться приготовлением завтрака для Рамона. Если она понадобится, ее позовут. И оба остались наедине, в интимной обстановке дружеской беседы: один, седобородый, лежал, напоминая размышляющего вслух мудреца, а другой сидел у его изголовья и слушал, как покорный ученик.
– И правда, – пробормотал Паскаль словно про себя, – действие этих впрыскиваний поразительно…
Потом громче, почти весело, он продолжал:
– Мой друг Рамон, быть может, это не такой уж ценный подарок, но я хочу оставить вам мои рукописи. Я велел Клотильде, когда меня больше не будет, передать их вам… Просмотрите их, возможно, вы найдете кое-что интересное. Если когда-нибудь они натолкнут вас на хорошую мысль, что ж, тем лучше для всех!
После этого Паскаль изложил свое научное завещание. Он вполне ясно сознавал себя одиноким зачинателем, предшественником, который, набросав начерно научные теории, идет ощупью в практической деятельности, терпя поражения вследствие грубости и несовершенства своего метода. Он вспомнил, как велик был его энтузиазм, когда он думал, что ему удалось открыть универсальное средство против всех болезней – эти впрыскивания нервного вещества. Потом он вспомнил свои неудачи и разочарования – внезапную смерть Лафуасса, туберкулез, в конце концов скосивший Валентина, торжествующее безумие, которое, вновь овладев Сартером, толкнуло его на самоубийство. Поэтому он уходил теперь полный сомнения, утратив необходимую веру в исцеляющую силу медицины; он настолько любил жизнь, что возложил на нее все надежды, видя в ней единственный источник здоровья и силы. Но он не хотел отрицать будущее, – наоборот, был счастлив завещать молодому поколению свою гипотезу. Целых двадцать лет менялись теории; остались непоколебимыми только твердо завоеванные истины, на которых продолжают строить науку. Если даже заслуга его только в создании кратковременной гипотезы, то все же работа не пропала даром, потому что прогресс заключается в усилии, в мысли, постоянно стремящейся вперед. Кроме того, как знать? Пусть он умирает усталый и разочарованный, не осуществив своих надежд, связанных с подкожными впрыскиваниями: на смену ему придут другие работники, молодые, пылкие, убежденные; они воспримут его мысль, углубят ее, разовьют. И, может быть, благодаря ей начнется новая эпоха, новый мир.
– Ах, дорогой Рамон, – продолжал он, – если бы можно было прожить еще одну жизнь!.. Да, я все начал бы сначала, я опять возвратился бы к своей идее. Что меня недавно поразило – это замечательный результат впрыскиваний чистой воды, они оказались почти такими же действенными… Следовательно, жидкость сама по себе не имеет никакого значения, здесь важно просто механическое воздействие… Последний месяц я много писал об этом… Вы найдете заметки, любопытные наблюдения… Словом, я склонен верить только в труд, в то, что здоровье обусловливается рабочим равновесием всех действующих органов, – тут, я бы сказал, нечто вроде динамической терапии.
Он вдохновлялся все больше и, в конце концов, позабыв о близкой смерти, думал со страстным интересом только о жизни. И он набросал в общих чертах свою последнюю теорию. Человек подвергается всестороннему воздействию среды, природы, которая непрерывно раздражает чувствительные кончики его нервов. Поэтому приводятся в действие не только его чувства, но и все тело, внутри и снаружи. И именно эти ощущения, отражаясь в головном! и костном мозгу и в нервных центрах, преобразуются в усилие – в движения и в мысли.
Паскаль был убежден, что хорошее здоровье – результат правильного хода этой деятельности, заключающейся в том, чтобы получать впечатления, возвращать их в виде мыслей и движений, питать человеческий механизм правильной работой всех его частей. Труд, следовательно, становится основным законом, опорой всего живого. Отсюда необходимо, если равновесие нарушено, если раздражения, получаемые извне, недостаточны, создать их искусственно при помощи соответствующего лечения, чтобы восстановить способность к усилию, указывающую на цветущее здоровье. И он мечтал о совсем новых способах лечения: о внушении, о могучем влиянии врача на чувства больного; об электризации, растираниях и массаже кожи и связок; о правильном питании для желудка; о целебном горном воздухе для легких; наконец, о вливаниях и впрыскиваниях дистиллированной воды для правильного кровообращения. Неоспоримое и чисто механическое действие впрыскиваний и привело его на правильный путь; теперь он только излагает гипотезу – в этом потребность его обобщающего ума – и предвидит, что мир будет спасен безупречным равновесием между воспринятыми ощущениями и произведенной работой и что движение человечества вперед возобновится в вечном его труде.
Затем он добродушно рассмеялся.
– Ну, вот я и договорился!.. А я ведь думаю в глубине души, что единственная мудрость в том, чтобы не вмешиваться, предоставить природу самой себе! Ах, старый неисправимый безумец!
Но Рамон в порыве нежности и восхищения сжал ему обе руки.
– Учитель, учитель! – воскликнул он. – Такая страсть, такое безумие присущи гению!.. Не бойтесь, я выслушал вас и постараюсь быть достойным вашего наследства; я думаю так же, как и вы, что, быть может, великое завтра заключено там все целиком.
И снова, в этой уютной и мирной комнате, заговорил Паскаль с мужественным спокойствием умирающего философа, который читает свою последнюю лекцию. Теперь он обратился к своим наблюдениям над самим собой, он говорил, что часто лечил себя при помощи правильного и методического труда, не допуская при этом переутомления. Пробило одиннадцать часов. Он пожелал, чтобы Рамон позавтракал, и, пока Мартина ему прислуживала, продолжал свою возвышенную и отвлеченную беседу. Наконец солнечные лучи прорвались сквозь серые утренние облака, и показалось нежно светившее солнце, еще полузадернутое дымкой тумана. В большой комнате стало теплее от залившего ее золотистого сияния. Паскаль молча выпил немного молока. Рамон в это время ел грушу.
– Вам, кажется, хуже? – спросил он.
– Нет, нет, кончайте завтрак!
Но ему не удалось обмануть Рамона. Начался ужасный припадок. Удушье наступило сразу, опрокинув его на подушку с посиневшим лицом. Обеими руками он скомкал край простыни, он вцепился в нее, как будто желая найти точку опоры и сбросить огромную тяжесть, давившую ему» на грудь. Обессиленный, багрово-синий, он широко открытыми глазами смотрел на часы. Его взгляд выражал ужасное отчаяние и муку. В течение долгих десяти минут можно было подумать, что он вот-вот скончается.
Рамон сейчас же сделал ему укол. Облегчение наступало медленно, действие укола было сейчас слабее.
Крупные слезы навернулись на глаза Паскаля, как только вернулась к нему жизнь. Пока он еще не мог выговорить ни слова и только плакал. Он все еще продолжал смотреть на часы потухающим взглядом.
– Мой друг, – сказал он, – я умру в четыре часа, я больше не увижу ее.
Когда же Рамон, чтобы разубедить его, стал, вопреки очевидности, утверждать, что развязка не так уж близка, в Паскале снова проснулся темперамент ученого. Ему захотелось дать своему молодому собрату последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. Паскаль не раз встречался с подобными же случаями, в особенности ему запомнилось вскрытое им сердце одного нищего, умершего в больнице от склероза.
– Я вижу свое сердце… – сказал он. – Оно цвета увядшей листвы, с хрупкими волокнами, его можно было бы назвать исхудавшим, несмотря на то, что оно несколько увеличено в объеме. Воспалительный процесс сделал его жестким, рассечь его было бы трудно…
Он продолжал тихим голосом. Только что он почувствовал, что его сердце слабеет, сокращается вяло и медленно. Вместо нормальной струи оно выбрасывало через аорту только красную пену. Вены были переполнены черной кровью, удушье возрастало по мере того, как замедлялось всасывающее и нагнетательное действие сердца, регулирующее все кровообращение. После укола, несмотря на боль, Паскаль заметил постепенное возобновление деятельности сердца: то был как бы удар хлыста, который подстегнул его, вытолкнув из вен черную кровь и придав ему новую силу вместе с красной артериальной кровью. Но приступ должен был начаться снова, как только прекратится механическое действие впрыскивания. Паскаль мог предсказать его начало за несколько минут. Благодаря вливаниям он выдержит еще два приступа. Третий его прикончит – он умрет в четыре часа.
Потом все более слабеющим голосом он выразил свое восхищение доблестью сердца, этого упорного работника жизни, трудящегося без перерыва, всякую минуту, даже во время сна, когда другие, более ленивые органы отдыхали.
– О мужественное сердце, с каким героизмом ты борешься!.. Какую веру, какое великодушие обнаруживает этот неутомимый мускул! Ты слишком сильно любило, слишком сильно билось – и поэтому теперь разбито. Мужественное сердце, ты не хочешь умирать и силишься биться еще!
Первый предсказанный им приступ наступил. После него Паскаль лежал на кровати задыхающийся, страшный, каждое слово тяжело, со свистом вырывалось из его груди. Несмотря на всю свою стойкость, он не мог сдержать глухой жалобы: боже мой, когда же окончится эта мука! И все же у него было только одна горячее желание – продлить свою агонию, протянуть еще немного, чтобы в последний раз обнять Клотильду. О если бы он ошибался, как об этом настойчиво твердил ему Рамон! Если бы он мог прожить до пяти часов! Он снова стал смотреть на часы, не отводя глаз от стрелок, – каждая минута казалась ему вечностью. Когда-то они вместе с Клотильдой часто развлекались, глядя на эти часы в стиле ампир, на эту колонну из позолоченной бронзы, с прислонившимся к ней амуром, который с улыбкой смотрел на спящее Время. Они показывали три часа. Потом половину четвертого. Только бы два часа жизни, боже мой, еще два часа жизни! Солнце склонялось к горизонту, великая тишина спускалась с бледного зимнего неба; время от времени издали доносились свистки паровозов, пересекавших безлюдную равнину. Вот этот поезд идет на Тюлет, а тот, другой, из Марселя, прибудет ли когда-нибудь? Без двадцати минут четыре Паскаль сделал Рамону знак приблизиться. Он говорил очень тихим голосом, и его едва было слышно.
– Пульс слишком слаб, – сказал он, – я не проживу до шести часов. Прежде я еще надеялся, но теперь все кончено…
И он прошептал имя Клотильды. Это был лепет душераздирающего прощания, ужасная тоска по ней.
Потом он снова забеспокоился о судьбе своих рукописей.
– Не оставляйте меня… – умолял он. – Ключ здесь, под подушкой. Попросите Клотильду его взять – она знает, что делать.
В четыре часа без десяти минут укол не оказал никакого действия. И когда пробило четыре часа, наступил второй кризис. Как только прекратилось удушье, Паскаль вскочил с кровати, почувствовав неожиданный прилив сил. Он хотел встать, идти. Жажда света, простора, свежего воздуха толкала его туда, вперед. То был непреодолимый призыв жизни, всей его жизни, который послышался ему теперь из соседней комнаты. И он побежал туда, пошатываясь и задыхаясь, как-то скрючившись на левую сторону и хватаясь за мебель.
Доктор Рамон бросился к нему, стараясь его удержать.
– Учитель, учитель! Лягте в постель, умоляю вас!
Но Паскаль во что бы то ни стало хотел идти. Страстное желание жить, упорная, героическая мысль о работе увлекали его вперед, уподобляя камню, летящему с горы. Он хрипло бормотал:
– Нет, нет… Туда, туда…
Рамону пришлось его поддержать, и при его помощи, неуверенно ступая, спотыкаясь на каждом шагу, Паскаль добрался до своего кабинета. Там он тяжело опустился в кресло перед письменным столом, где среди беспорядочно наваленных бумаг и книг лежала начатая им страница.
Было мгновение, когда он задохнулся, его веки смежились. Но вскоре он опять открыл глаза, а руки его ощупью уже искали работу. Среди разбросанных заметок ему попалось родословное древо. Только третьего дня он проверял его даты. Он узнал его, подтянул к себе, развернул.
– Учитель, учитель! Вы убиваете себя! – твердил потрясенный Рамон. полный жалости и восхищения.
Паскаль не слышал его, не понимал. Схватив подвернувшийся под руку карандаш, он низко наклонился над родословным древом – его угасавшие глаза плохо видели. В последний раз он просмотрел имена своих родных. Остановившись на Максиме, уверенный, что племянник не проживет больше года, он написал: «Умер от сухотки спинного мозга в 1873 г.». Потом его словно ударило стоявшее рядом имя Клотильды, и он тоже пополнил данные о ней: «В 1874 г. родила от своего дяди Паскаля сына». После этого, изнемогая от слабости и путаясь, он стал искать самого себя. Найдя, он написал окрепшей рукой крупным и четким почерком: «Умер 7 ноября 1873 г. от болезни сердца». Это стоило ему большого усилия, он стал хрипеть сильней, задыхаться, но вдруг под именем Клотильды заметил пустой незаполненный листик. И хотя его пальцы уже почти не держали карандаша, он приписал прыгающими буквами, в которых запечатлелись мучительная нежность и все безумное смятение его бедного сердца: «Неизвестный ребенок – должен родиться в 1874 г. Каким он будет?» С ним сделался обморок. Мартина и Рамон с большим трудом перенесли его на постель.
Третий приступ наступил в четыре часа пятнадцать минут. Во время этого последнего удушья лицо Паскаля выражало невыносимое страдание. До самого конца он должен был терпеть свою муку – муку человека и ученого. Но его блуждающий взор, казалось, все еще искал часы, чтобы узнать время. Рамон, заметив, что он пытается что-то сказать, близко наклонился к нему. Он в самом деле прошептал несколько слов, чуть слышных, как легкий вздох.
– Четыре часа… Сердце замирает – в аорте нет больше красной крови… Клапан слабеет и останавливается…
Он вздрогнул, страшно хрипя. Короткое дыхание стало чуть заметным.
– Это идет слишком быстро… Не оставляйте меня. Ключ под подушкой… Клотильда, Клотильда…
– Мартина, упав на колени у изножья постели, захлебывалась от рыданий. Она видела, что ее господин умирает, и хотя не осмеливалась, несмотря на огромное желание, побежать за священником, все же сама стала читать отходную молитву, горячо упрашивая господа бога простить ее господина и принять его в свой рай.
Паскаль умер. Его лицо было совершенно синим. Несколько мгновений он лежал совсем неподвижно, потом хотел вздохнуть, вытянул губы и приоткрыл рот, похожий на клюв маленькой птички, пытающейся в последний раз глотнуть свежего воздуха. Это была смерть, обыкновенная смерть.
Еще довольно долго Паскаль задыхался все сильнее и никак не мог перевести дыхание. Потом, когда тиски, сдавливавшие его с обеих сторон, ослабели, он совсем тихо прошептал:
– Пять тысяч франков в письменном столе принадлежат Клотильде… Передайте ей, что у нотариуса все приведено в порядок, ей хватит на жизнь…
Тогда Мартина, разинувшая рот от удивления, пришла в отчаяние и, не зная о благоприятных известиях, сообщенных Рамоном, призналась в своем обмане.
– Сударь, простите меня, я солгала, – сказала она. – Но было бы дурно продолжать лгать… Когда я увидела, какой вы одинокий и несчастный, я взяла из своих денег…
– Бедная моя, и вы сделали это? – воскликнул Паскаль.
– О, я, конечно, немножко надеялась, что когда-нибудь вы их вернете мне!
Приступ прошел. Паскаль мог повернуть голову и взглянуть на нее. Он был растроган и удивлен. Что же произошло с этой скупой старой девой, которая целых тридцать лет по крохам собирала свое сокровище, не потратив за все время ни одного гроша ни на себя, ни на других? Он все еще не понимал и просто хотел выразить ей признательность и благодарность.
– Вы славная женщина, Мартина, – сказал он. – Все будет вам возвращено… Мне кажется, я скоро умру…
Она не позволила ему окончить и, взволнованная, потрясенная до глубины души, вскричала, протестуя:
– Умрете? Вы?.. Умрете раньше меня? Я не хочу, я сделаю все, я не допущу этого!
И, бросившись на колени перед кроватью, она обхватила его трясущимися руками, осторожно касаясь то там, то тут, чтобы узнать, где у него болит. Она словно удерживала его в надежде, что никто не осмелится его отнять у нее.
– Скажите, чем вы больны? Я буду за вами ухаживать, я спасу вас. Если нужно отдать за вас жизнь, я ее отдам, сударь… Я буду проводить возле вас дни и ночи. Я еще сильна, сильнее, чем ваша болезнь, вы увидите… Умереть! Умереть! Нет, это невозможно! Господь бог не допустит такой несправедливости. Я столько молилась ему всю свою жизнь, что он должен хоть немного послушать меня, он меня услышит и спасет вас.
Паскаль смотрел на нее, слушал и внезапно понял все. Да ведь она любила его, эта несчастная девушка! Любила всегда. Он вспомнил все тридцать лет ее слепой преданности, ее немое обожание, ее преклонение, когда она была молодой, и скрытую ревность к Клотильде потом – все, что она должна была молча выстрадать в это недавнее время. И вот сейчас она стояла на коленях у его смертного ложа, с поседевшими волосами и глазами цвета пепла на бледном лице монахини, изнуренном воздержанием. И он чувствовал, что она сама не ведает об. этом: она даже не знает, какой любовью любила его, не знает, что любила только ради счастья любить его, быть с ним, служить ему.
Слезы покатились по щекам Паскаля. Мучительное сострадание, бесконечная человеческая нежность переполнили его бедное полуживое сердце. Он обратился к ней на ты:
– Бедняжка моя, ты очень хорошая женщина… Поцелуй же меня так крепко, как ты меня любишь!
Тогда она зарыдала тоже и уронила на грудь своего господина голову, эту поседевшую голову, это лицо, поблекшее в долгой домашней работе. Она страстно поцеловала его, вложив в этот поцелуй всю свою жизнь.
– Полно, не нужно расстраиваться, – сказал Паскаль. – Видишь ли, что бы человек ни делал, а конца не миновать… Если ты хочешь, чтобы я тебя любил, слушайся меня.
Прежде всего он ни за что не желал оставаться в своей комнате. Она казалась ему ледяной, высокой, пустой, черной. Он хотел умереть в другой комнате, в комнате Клотильды, там, где они любили друг друга, куда он не входил без религиозного трепета. И Мартине пришлось принести эту последнюю жертву – она помогла ему встать, она поддерживала его и вела, когда он шел нетвердой походкой, до самой постели, еще не успевшей остыть. Он взял с собой из-под подушки ключ от шкафа, который каждую ночь прятал там, и положил его под другую подушку, чтобы стеречь его, пока жив. Чуть брезжил рассвет. Мартина поставила свечу на стол.
– Ну, вот я опять улегся, и мне дышится легче. Будь так добра, сбегай к доктору Рамону… Разбуди его и приведи с собой.
Она уже уходила, как вдруг он испугался.
– Но имей в виду, я запрещаю тебе извещать мою мать.
Смущенная Мартина опять подошла к нему.
– О сударь, – сказала она умоляющим тоном, – госпожа Фелиеите так просила меня…
Но он был непоколебим. Всю свою жизнь он относился к матери снисходительно и считал, что завоевал право защищаться от нее, умирая. Он отказался видеть ее. Мартина поклялась ему ничего не говорить. Только тогда он снова улыбнулся.
– Иди же скорей… О, ты еще увидишь меня, это произойдет не сейчас.
День наконец занялся, наступил печальный рассвет бледного ноябрьского утра. Паскаль попросил открыть ставни и, оставшись один, смотрел, как разгоралась заря последнего дня его жизни. Накануне шел дождь, солнце было задернуто облаками; оно еще грело. Он слышал, как на соседних платанах просыпались птицы, а где-то очень далеко, среди дремлющих полей, протяжно и заунывно свистел паровоз. И он был один, один в этом мрачном доме, пустоту и молчание которого он чувствовал и слышал. День прибывал медленно, и Паскаль следил, как постепенно светлели оконные стекла. Потом пламя свечи стало совсем бледным, и комната выступила вся целиком. Он думал, что от этого ему станет легче, и не обманулся в своей надежде. Утешение исходило от обоев цвета зари, от привычно милой обстановки, от широкой кровати, где он столько любил и где теперь улегся, чтобы умереть. Под высоким потолком этой комнаты, трепетавшей жизнью, веяло свежим ароматом юности, невыразимой сладостью любви, которые словно держали его в надежных, живительных объятиях.
Хотя острый приступ болезни и закончился, Паскаль жестоко страдал. В груди осталась режущая боль, а левая онемевшая рука оттягивала плечо своей свинцовой тяжестью. В эти бесконечные минуты ожидания помощи, за которой отправилась Мартина, Паскаль в конце концов сосредоточил все свои мысли на боли, терзавшей его тело. Он смирился и не находил в себе былого возмущения перед физическими страданиями. Раньше они выводили его из себя как бессмысленная и чудовищная жестокость. Усомнившись в возможности исцеления, он лечил больных только, чтобы избавить их от мук. И если теперь, сам подвергнутый этой пытке, он покорно принял страдание, то не означало ли это, что он поднялся еще более высоко в своей вере в жизнь, на ту вершину спокойного созерцания, с которой вся жизнь, как она есть, кажется оправданной, несмотря даже на роковую обреченность страданию, быть может, необходимому для ее развития? Да, пережить жизнь, пережить и перестрадать ее, не возмущаясь, не думая о том, что она станет лучше, если не будет причинять боль! Эта мысль ясно светилась в глазах умирающего – в ней была великая мудрость и великое мужество. В ожидании, чтобы отвлечься и забыться, он стал снова обдумывать свои последние теории: он мечтал сделать страдание целесообразным, претворить его в действие, в работу. Если человек, по мере того как он становится просвещеннее, все сильнее чувствует страдание, то, страдая, он, по всей вероятности, становится в то же время более сильным, более вооруженным и способным к сопротивлению. Его работающий мозг развивается, делается более могучим при условии, если не будет нарушено равновесие между полученным и претворенным в работу ощущением! А если это так, то разве нельзя мечтать о человечестве, у которого все количество труда настолько будет соответствовать сумме ощущений, что даже боль найдет себе там применение и этим самым будет как бы уничтожена?
Теперь солнце уже взошло. Паскаль в болезненном полусне смутно перебирал в уме эти надежды на далекое будущее, как вдруг снова почувствовал в груди начинающийся приступ. То было мгновение смертельной тоски. Неужели это конец? Неужели ему придется умереть одному? И тотчас послышались на лестнице быстрые шаги – вошел Рамон в сопровождении Мартины. И больной, прежде чем стал задыхаться, успел ему сказать:
– Сделайте впрыскивание, сделайте сейчас же. Чистой водой! Два раза по десять граммов!
К несчастью, доктору пришлось искать маленький шприц, потом заняться приготовлениями. На это ушло несколько минут, и ужасный припадок разразился. Рамон с тревогой следил за теми успехами, которые сделала болезнь: лицо Паскаля совершенно исказилось, губы посинели. Наконец, после двух впрыскиваний, эти явления стали мало-помалу исчезать, и на этот раз удалось избежать катастрофы.
Перестав задыхаться, Паскаль взглянул на часы, сказал своим слабым, спокойным голосом:
– Мой друг, сейчас семь часов… Через двенадцать часов, в семь вечера, я буду мертв.
И когда молодой человек, не соглашаясь с ним, хотел возразить, он продолжал:
– Не надо, не лгите. Вы были во время приступа и знаете все так же хорошо, как и я… Теперь все произойдет с математической точностью. Я могу час за часом описать вам стадии болезни…
С трудом передохнув, он продолжал:
– Впрочем, все хорошо, я доволен… Клотильда будет здесь в пять часов, я хотел бы только увидеть ее и умереть на ее руках.
Все же вскоре он почувствовал значительное облегчение. Действие впрыскивания было действительно чудесным: он мог сидеть на кровати, опершись спиной на подушки. Голос опять повиновался ему, никогда его ум не работал с большей ясностью.
– Вы знаете, учитель, – сказал Рамон, – что я вас не оставлю. Я предупредил жену, и мы проведем целый день вместе. Как бы там ни было, я надеюсь, что мы еще повторим это не раз… Не так ли? Вы позволите мне расположиться здесь, как у себя?
Паскаль улыбался. Он велел Мартине заняться приготовлением завтрака для Рамона. Если она понадобится, ее позовут. И оба остались наедине, в интимной обстановке дружеской беседы: один, седобородый, лежал, напоминая размышляющего вслух мудреца, а другой сидел у его изголовья и слушал, как покорный ученик.
– И правда, – пробормотал Паскаль словно про себя, – действие этих впрыскиваний поразительно…
Потом громче, почти весело, он продолжал:
– Мой друг Рамон, быть может, это не такой уж ценный подарок, но я хочу оставить вам мои рукописи. Я велел Клотильде, когда меня больше не будет, передать их вам… Просмотрите их, возможно, вы найдете кое-что интересное. Если когда-нибудь они натолкнут вас на хорошую мысль, что ж, тем лучше для всех!
После этого Паскаль изложил свое научное завещание. Он вполне ясно сознавал себя одиноким зачинателем, предшественником, который, набросав начерно научные теории, идет ощупью в практической деятельности, терпя поражения вследствие грубости и несовершенства своего метода. Он вспомнил, как велик был его энтузиазм, когда он думал, что ему удалось открыть универсальное средство против всех болезней – эти впрыскивания нервного вещества. Потом он вспомнил свои неудачи и разочарования – внезапную смерть Лафуасса, туберкулез, в конце концов скосивший Валентина, торжествующее безумие, которое, вновь овладев Сартером, толкнуло его на самоубийство. Поэтому он уходил теперь полный сомнения, утратив необходимую веру в исцеляющую силу медицины; он настолько любил жизнь, что возложил на нее все надежды, видя в ней единственный источник здоровья и силы. Но он не хотел отрицать будущее, – наоборот, был счастлив завещать молодому поколению свою гипотезу. Целых двадцать лет менялись теории; остались непоколебимыми только твердо завоеванные истины, на которых продолжают строить науку. Если даже заслуга его только в создании кратковременной гипотезы, то все же работа не пропала даром, потому что прогресс заключается в усилии, в мысли, постоянно стремящейся вперед. Кроме того, как знать? Пусть он умирает усталый и разочарованный, не осуществив своих надежд, связанных с подкожными впрыскиваниями: на смену ему придут другие работники, молодые, пылкие, убежденные; они воспримут его мысль, углубят ее, разовьют. И, может быть, благодаря ей начнется новая эпоха, новый мир.
– Ах, дорогой Рамон, – продолжал он, – если бы можно было прожить еще одну жизнь!.. Да, я все начал бы сначала, я опять возвратился бы к своей идее. Что меня недавно поразило – это замечательный результат впрыскиваний чистой воды, они оказались почти такими же действенными… Следовательно, жидкость сама по себе не имеет никакого значения, здесь важно просто механическое воздействие… Последний месяц я много писал об этом… Вы найдете заметки, любопытные наблюдения… Словом, я склонен верить только в труд, в то, что здоровье обусловливается рабочим равновесием всех действующих органов, – тут, я бы сказал, нечто вроде динамической терапии.
Он вдохновлялся все больше и, в конце концов, позабыв о близкой смерти, думал со страстным интересом только о жизни. И он набросал в общих чертах свою последнюю теорию. Человек подвергается всестороннему воздействию среды, природы, которая непрерывно раздражает чувствительные кончики его нервов. Поэтому приводятся в действие не только его чувства, но и все тело, внутри и снаружи. И именно эти ощущения, отражаясь в головном! и костном мозгу и в нервных центрах, преобразуются в усилие – в движения и в мысли.
Паскаль был убежден, что хорошее здоровье – результат правильного хода этой деятельности, заключающейся в том, чтобы получать впечатления, возвращать их в виде мыслей и движений, питать человеческий механизм правильной работой всех его частей. Труд, следовательно, становится основным законом, опорой всего живого. Отсюда необходимо, если равновесие нарушено, если раздражения, получаемые извне, недостаточны, создать их искусственно при помощи соответствующего лечения, чтобы восстановить способность к усилию, указывающую на цветущее здоровье. И он мечтал о совсем новых способах лечения: о внушении, о могучем влиянии врача на чувства больного; об электризации, растираниях и массаже кожи и связок; о правильном питании для желудка; о целебном горном воздухе для легких; наконец, о вливаниях и впрыскиваниях дистиллированной воды для правильного кровообращения. Неоспоримое и чисто механическое действие впрыскиваний и привело его на правильный путь; теперь он только излагает гипотезу – в этом потребность его обобщающего ума – и предвидит, что мир будет спасен безупречным равновесием между воспринятыми ощущениями и произведенной работой и что движение человечества вперед возобновится в вечном его труде.
Затем он добродушно рассмеялся.
– Ну, вот я и договорился!.. А я ведь думаю в глубине души, что единственная мудрость в том, чтобы не вмешиваться, предоставить природу самой себе! Ах, старый неисправимый безумец!
Но Рамон в порыве нежности и восхищения сжал ему обе руки.
– Учитель, учитель! – воскликнул он. – Такая страсть, такое безумие присущи гению!.. Не бойтесь, я выслушал вас и постараюсь быть достойным вашего наследства; я думаю так же, как и вы, что, быть может, великое завтра заключено там все целиком.
И снова, в этой уютной и мирной комнате, заговорил Паскаль с мужественным спокойствием умирающего философа, который читает свою последнюю лекцию. Теперь он обратился к своим наблюдениям над самим собой, он говорил, что часто лечил себя при помощи правильного и методического труда, не допуская при этом переутомления. Пробило одиннадцать часов. Он пожелал, чтобы Рамон позавтракал, и, пока Мартина ему прислуживала, продолжал свою возвышенную и отвлеченную беседу. Наконец солнечные лучи прорвались сквозь серые утренние облака, и показалось нежно светившее солнце, еще полузадернутое дымкой тумана. В большой комнате стало теплее от залившего ее золотистого сияния. Паскаль молча выпил немного молока. Рамон в это время ел грушу.
– Вам, кажется, хуже? – спросил он.
– Нет, нет, кончайте завтрак!
Но ему не удалось обмануть Рамона. Начался ужасный припадок. Удушье наступило сразу, опрокинув его на подушку с посиневшим лицом. Обеими руками он скомкал край простыни, он вцепился в нее, как будто желая найти точку опоры и сбросить огромную тяжесть, давившую ему» на грудь. Обессиленный, багрово-синий, он широко открытыми глазами смотрел на часы. Его взгляд выражал ужасное отчаяние и муку. В течение долгих десяти минут можно было подумать, что он вот-вот скончается.
Рамон сейчас же сделал ему укол. Облегчение наступало медленно, действие укола было сейчас слабее.
Крупные слезы навернулись на глаза Паскаля, как только вернулась к нему жизнь. Пока он еще не мог выговорить ни слова и только плакал. Он все еще продолжал смотреть на часы потухающим взглядом.
– Мой друг, – сказал он, – я умру в четыре часа, я больше не увижу ее.
Когда же Рамон, чтобы разубедить его, стал, вопреки очевидности, утверждать, что развязка не так уж близка, в Паскале снова проснулся темперамент ученого. Ему захотелось дать своему молодому собрату последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. Паскаль не раз встречался с подобными же случаями, в особенности ему запомнилось вскрытое им сердце одного нищего, умершего в больнице от склероза.
– Я вижу свое сердце… – сказал он. – Оно цвета увядшей листвы, с хрупкими волокнами, его можно было бы назвать исхудавшим, несмотря на то, что оно несколько увеличено в объеме. Воспалительный процесс сделал его жестким, рассечь его было бы трудно…
Он продолжал тихим голосом. Только что он почувствовал, что его сердце слабеет, сокращается вяло и медленно. Вместо нормальной струи оно выбрасывало через аорту только красную пену. Вены были переполнены черной кровью, удушье возрастало по мере того, как замедлялось всасывающее и нагнетательное действие сердца, регулирующее все кровообращение. После укола, несмотря на боль, Паскаль заметил постепенное возобновление деятельности сердца: то был как бы удар хлыста, который подстегнул его, вытолкнув из вен черную кровь и придав ему новую силу вместе с красной артериальной кровью. Но приступ должен был начаться снова, как только прекратится механическое действие впрыскивания. Паскаль мог предсказать его начало за несколько минут. Благодаря вливаниям он выдержит еще два приступа. Третий его прикончит – он умрет в четыре часа.
Потом все более слабеющим голосом он выразил свое восхищение доблестью сердца, этого упорного работника жизни, трудящегося без перерыва, всякую минуту, даже во время сна, когда другие, более ленивые органы отдыхали.
– О мужественное сердце, с каким героизмом ты борешься!.. Какую веру, какое великодушие обнаруживает этот неутомимый мускул! Ты слишком сильно любило, слишком сильно билось – и поэтому теперь разбито. Мужественное сердце, ты не хочешь умирать и силишься биться еще!
Первый предсказанный им приступ наступил. После него Паскаль лежал на кровати задыхающийся, страшный, каждое слово тяжело, со свистом вырывалось из его груди. Несмотря на всю свою стойкость, он не мог сдержать глухой жалобы: боже мой, когда же окончится эта мука! И все же у него было только одна горячее желание – продлить свою агонию, протянуть еще немного, чтобы в последний раз обнять Клотильду. О если бы он ошибался, как об этом настойчиво твердил ему Рамон! Если бы он мог прожить до пяти часов! Он снова стал смотреть на часы, не отводя глаз от стрелок, – каждая минута казалась ему вечностью. Когда-то они вместе с Клотильдой часто развлекались, глядя на эти часы в стиле ампир, на эту колонну из позолоченной бронзы, с прислонившимся к ней амуром, который с улыбкой смотрел на спящее Время. Они показывали три часа. Потом половину четвертого. Только бы два часа жизни, боже мой, еще два часа жизни! Солнце склонялось к горизонту, великая тишина спускалась с бледного зимнего неба; время от времени издали доносились свистки паровозов, пересекавших безлюдную равнину. Вот этот поезд идет на Тюлет, а тот, другой, из Марселя, прибудет ли когда-нибудь? Без двадцати минут четыре Паскаль сделал Рамону знак приблизиться. Он говорил очень тихим голосом, и его едва было слышно.
– Пульс слишком слаб, – сказал он, – я не проживу до шести часов. Прежде я еще надеялся, но теперь все кончено…
И он прошептал имя Клотильды. Это был лепет душераздирающего прощания, ужасная тоска по ней.
Потом он снова забеспокоился о судьбе своих рукописей.
– Не оставляйте меня… – умолял он. – Ключ здесь, под подушкой. Попросите Клотильду его взять – она знает, что делать.
В четыре часа без десяти минут укол не оказал никакого действия. И когда пробило четыре часа, наступил второй кризис. Как только прекратилось удушье, Паскаль вскочил с кровати, почувствовав неожиданный прилив сил. Он хотел встать, идти. Жажда света, простора, свежего воздуха толкала его туда, вперед. То был непреодолимый призыв жизни, всей его жизни, который послышался ему теперь из соседней комнаты. И он побежал туда, пошатываясь и задыхаясь, как-то скрючившись на левую сторону и хватаясь за мебель.
Доктор Рамон бросился к нему, стараясь его удержать.
– Учитель, учитель! Лягте в постель, умоляю вас!
Но Паскаль во что бы то ни стало хотел идти. Страстное желание жить, упорная, героическая мысль о работе увлекали его вперед, уподобляя камню, летящему с горы. Он хрипло бормотал:
– Нет, нет… Туда, туда…
Рамону пришлось его поддержать, и при его помощи, неуверенно ступая, спотыкаясь на каждом шагу, Паскаль добрался до своего кабинета. Там он тяжело опустился в кресло перед письменным столом, где среди беспорядочно наваленных бумаг и книг лежала начатая им страница.
Было мгновение, когда он задохнулся, его веки смежились. Но вскоре он опять открыл глаза, а руки его ощупью уже искали работу. Среди разбросанных заметок ему попалось родословное древо. Только третьего дня он проверял его даты. Он узнал его, подтянул к себе, развернул.
– Учитель, учитель! Вы убиваете себя! – твердил потрясенный Рамон. полный жалости и восхищения.
Паскаль не слышал его, не понимал. Схватив подвернувшийся под руку карандаш, он низко наклонился над родословным древом – его угасавшие глаза плохо видели. В последний раз он просмотрел имена своих родных. Остановившись на Максиме, уверенный, что племянник не проживет больше года, он написал: «Умер от сухотки спинного мозга в 1873 г.». Потом его словно ударило стоявшее рядом имя Клотильды, и он тоже пополнил данные о ней: «В 1874 г. родила от своего дяди Паскаля сына». После этого, изнемогая от слабости и путаясь, он стал искать самого себя. Найдя, он написал окрепшей рукой крупным и четким почерком: «Умер 7 ноября 1873 г. от болезни сердца». Это стоило ему большого усилия, он стал хрипеть сильней, задыхаться, но вдруг под именем Клотильды заметил пустой незаполненный листик. И хотя его пальцы уже почти не держали карандаша, он приписал прыгающими буквами, в которых запечатлелись мучительная нежность и все безумное смятение его бедного сердца: «Неизвестный ребенок – должен родиться в 1874 г. Каким он будет?» С ним сделался обморок. Мартина и Рамон с большим трудом перенесли его на постель.
Третий приступ наступил в четыре часа пятнадцать минут. Во время этого последнего удушья лицо Паскаля выражало невыносимое страдание. До самого конца он должен был терпеть свою муку – муку человека и ученого. Но его блуждающий взор, казалось, все еще искал часы, чтобы узнать время. Рамон, заметив, что он пытается что-то сказать, близко наклонился к нему. Он в самом деле прошептал несколько слов, чуть слышных, как легкий вздох.
– Четыре часа… Сердце замирает – в аорте нет больше красной крови… Клапан слабеет и останавливается…
Он вздрогнул, страшно хрипя. Короткое дыхание стало чуть заметным.
– Это идет слишком быстро… Не оставляйте меня. Ключ под подушкой… Клотильда, Клотильда…
– Мартина, упав на колени у изножья постели, захлебывалась от рыданий. Она видела, что ее господин умирает, и хотя не осмеливалась, несмотря на огромное желание, побежать за священником, все же сама стала читать отходную молитву, горячо упрашивая господа бога простить ее господина и принять его в свой рай.
Паскаль умер. Его лицо было совершенно синим. Несколько мгновений он лежал совсем неподвижно, потом хотел вздохнуть, вытянул губы и приоткрыл рот, похожий на клюв маленькой птички, пытающейся в последний раз глотнуть свежего воздуха. Это была смерть, обыкновенная смерть.
XIII
Клотильда получила телеграмму Паскаля уже после завтрака, около часа дня. В этот день ее брат Максим, продолжавший со все возрастающей грубостью донимать ее своими капризами и вспышками, был особенно настроен против нее. В общем, она мало ему нравилась; он находил, что она слишком проста и серьезна, чтобы его развлекать. Теперь он проводил время вдвоем с маленькой Розой, этой невинной блондиночкой, забавлявшей его. Во время болезни, приговорившей его к неподвижности, он ослабел и забыл о своем эгоистическом благоразумии кутилы, о своем постоянном недоверии к женщинам – этим пожирательницам мужчин. Поэтому, когда сестра захотела сообщить ему, что ее вызывает дядя и она уезжает, ей было нелегко проникнуть к нему – как раз в это время Роза растирала его. Он тотчас согласился и только из вежливости, не особенно настаивая на этом, попросил ее возвратиться поскорее, как только она устроит свои дела.
Все время до отъезда Клотильда была занята укладыванием вещей. Ошеломленная этой внезапной развязкой, вся в лихорадке, она не думала ни о чем, – глубокая радость наполняла ее при мысли о возвращении. Но вот, после обеденной суеты, прощания с братом и невыносимо длинного переезда в фиакре с авеню Булонского леса к Лионскому вокзалу, она очутилась в дамском отделении вагона, и в восемь часов вечера, в холодную, дождливую ноябрьскую ночь, выехала из Парижа. Тогда она успокоилась; но потом, постепенно обдумав все, почувствовала какую-то тревогу, какое-то смутное беспокойство. Что означает этот короткий и настоятельный призыв: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером»? Без сомнения, это ответ на ее письмо, в котором она сообщала о своей беременности. Но Клотильда знала, как сильно он хотел, чтобы она осталась в Париже, – ему казалось, что там она будет счастлива, – и ее удивлял этот поспешный вызов. Она ожидала не телеграммы, а письма и думала уехать лишь через несколько недель, сделав все необходимое для брата. Быть может, здесь скрывается что-нибудь другое, например, болезнь и в связи с этим желание, настоятельная потребность видеть ее немедленно? Эти опасения, охватив ее со всей силой предчувствия, стали расти и вскоре овладели ею целиком.
Все время до отъезда Клотильда была занята укладыванием вещей. Ошеломленная этой внезапной развязкой, вся в лихорадке, она не думала ни о чем, – глубокая радость наполняла ее при мысли о возвращении. Но вот, после обеденной суеты, прощания с братом и невыносимо длинного переезда в фиакре с авеню Булонского леса к Лионскому вокзалу, она очутилась в дамском отделении вагона, и в восемь часов вечера, в холодную, дождливую ноябрьскую ночь, выехала из Парижа. Тогда она успокоилась; но потом, постепенно обдумав все, почувствовала какую-то тревогу, какое-то смутное беспокойство. Что означает этот короткий и настоятельный призыв: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером»? Без сомнения, это ответ на ее письмо, в котором она сообщала о своей беременности. Но Клотильда знала, как сильно он хотел, чтобы она осталась в Париже, – ему казалось, что там она будет счастлива, – и ее удивлял этот поспешный вызов. Она ожидала не телеграммы, а письма и думала уехать лишь через несколько недель, сделав все необходимое для брата. Быть может, здесь скрывается что-нибудь другое, например, болезнь и в связи с этим желание, настоятельная потребность видеть ее немедленно? Эти опасения, охватив ее со всей силой предчувствия, стали расти и вскоре овладели ею целиком.