Страница:
Но она предпочитала проводить время в рабочем кабинете; тут оживали ее лучшие воспоминания. И здесь к старой мебели добавилась только колыбель. Стол доктора стоял на своем месте, перед левым окном; Паскаль мог бы войти и сесть за него на тот же самый стул, – он даже не был передвинут. На длинном столе в середине комнаты, где по-прежнему были навалены книги и брошюры, новым, светлым пятном выделялось детское белье, которое просматривала Клотильда. На библиотечных полках были выстроены те же тома; большой дубовый шкаф, казалось, по-прежнему хранит те же накрепко запертые сокровища. Под закопченным потолком, среди прихотливо разбежавшихся стульев, среди уютного беспорядка этой общей мастерской, где так долго уживались причуды молодой девушки и исследовательская мысль ученого, все еще витал живительный аромат труда. В особенности волновали Клотильду ее старые пастели, развешанные на стенах, с тщательно срисованными с натуры живыми цветами, а рядом с ними – плоды умчавшегося в далекие, небывалые страны воображения: волшебные цветы, увлекавшие ее иногда и теперь своей безумной фантазией.
Приведя в порядок детское белье на столе, Клотильда, подняв глаза, увидала прямо перед собой пастель с изображением старого царя Давида, положившего руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. И вдруг, она, разучившаяся смеяться, почувствовала на своем лице улыбку радости, в охватившем ее счастливом умилении. Как они любили друг друга, как мечтали о вечности в тот день, когда она тешилась работой над этим символом, гордым и нежным! Старый царь был одет в пышный наряд, падавший прямыми складками и отягощенный драгоценными камнями, его белоснежные волосы стягивала царская повязка; а нагая девушка, белая, как лилия, с гибким и стройным станом, маленькой круглой грудью, тонкими руками, божественно-грациозная, казалась еще более нарядной, чем он. Теперь он ушел, он спит в земле, а она в черном платье, вся в черном, скрывает от всех свою торжественную наготу. Только ребенок свидетельствует перед людьми, среди бела дня, о том, как добровольно и беззаветно принесла она ему себя в дар.
И Клотильда тихонько присела возле колыбели. Солнечные дорожки протянулись через всю комнату, от одного конца к другому, зной жаркого дня стал еще тяжелее, в сонном полумраке закрытых ставней тишина казалась еще более глубокой. Отложив в сторону несколько детских распашонок, она стала медленно пришивать к ним завязки. Понемногу в этом окружавшем ее глубоком жарком безмолвии она погрузилась в задумчивость. Сначала мысль ее вновь вернулась к пастелям и передающим действительность и фантастическим; она пришла к заключению, что вся ее двойственность отразилась в них. Страстное влечение к истине иногда заставляло ее просиживать целыми часами перед каким-нибудь цветком, чтобы точно срисовать его, а влечение к запредельному по временам уносило ее в безумных грезах за пределы реального, в райский сад, где произрастали небывалые цветы. Она всегда была такого и чувствовала, что, по сути, осталась такой и сейчас, несмотря на новый прилив жизни, непрерывно изменявшей ее. И тогда она ощутила прежнюю глубокую благодарность к Паскалю за то, что он сделал ее тем, что она есть.
Когда-то, вырвав ее, совсем маленькую, из отвратительной семьи, он, наверное, уступил голосу своего доброго сердца. Но вместе с тем ему, без сомнения, хотелось произвести над ней опыт, чтобы узнать, как она росла бы в другой среде, где всем бы правили истина и любовь. Этим вопросом он занимался постоянно, такова была его старая теория. И он хотел проверить на большом опыте, возможно ли осуществить воспитание и даже излечение человека при помощи среды, возможно ли улучшить его и спасти физически и духовно? Клотильда была обязана ему лучшими сторонами своего характера: именно он воспитал в ней страсть и смелость, в то время как она могла бы стать капризницей и самодуркой. Когда она расцвела на воле и солнце, сама жизнь, в конце концов, бросила их в объятия друг друга. И разве ребенок, который радовал бы их теперь обоих, если бы не разлучница-смерть, не был последним проявлением его доброты и жизнерадостности?
Возвратившись мыслями к прошлому, Клотильда ясно ощутила, какую долгую работу пришлось проделать над ней. Паскаль улучшил ее наследственность, и она вновь вспомнила длинный путь развития, борьбу между действительностью и мечтой. Истоки всего были в ее детской раздражительности, в какой-то бунтарской закваске, в отсутствии равновесия, что приводило ее к опасной мечтательности. Потом начались настоящие припадки набожности, потребность в ослеплении и обмане, в немедленном счастье: она не могла примириться с мыслью, что неравенство и несправедливость этого мира, погрязшего во зле, должны быть искуплены вечным блаженством! будущей райской жизни. Это был период борьбы с Паскалем, когда она всячески мучила его, мечтая убить в нем творческий дух. И на этом крутом повороте она снова нашла своего учителя, покорившего ее в грозовую ночь страшным уроком жизни. Тогда-то и сказалось воздействие среды, развитие пошло быстрым ходом, она стала уравновешенной, благоразумной, принимающей жизнь так, как и нужно ее принимать, в надежде на общий человеческий труд, который когда-либо освободит весь мир от зла и страдания. Она любила, стала матерью и все поняла.
Вдруг она вспомнила и другую ночь – ту, которую они провели на току. Она снова слышала свои жалобы, раздававшиеся под звездным небом, – жалобы на жестокость природы, на отвратительное человечество, на несостоятельность знания; остается лишь раствориться в боге, в тайне. Не отрекшись от себя, нельзя найти прочного счастья. Потом она услышала его, он исповедовал свой символ веры: развитие разума при помощи науки – единственно возможное благо, даруемое истинами, завоеванными с таким трудом, но навечно; сумма этих истин, все время возрастающая, в конце концов приведет человечество если не к счастью, то к неизмеримому могуществу и душевному спокойствию; все завершалось горячей верой в жизнь. Он говорил: нужно идти вместе с нею, с этой жизнью, которая никогда не останавливается. Нельзя надеяться на отдых, нет тихого пристанища в неподвижности и невежестве, нет облегчения в возврате к прежнему. Нужно обладать твердостью духа и скромно признаться самому себе, что единственная награда жизни в том, чтобы мужественно прожить ее, выполняя налагаемые ею обязанности. Тогда зло будет казаться пока еще не объясненной случайностью, а человечество с этой высшей точки зрения – огромным действующим механизмом, непрерывно работающим для будущего.
Почему рабочий, окончив свой трудовой день, уходит, проклиная свою работу? Потому что он не видит и не понимает ее цели? Но если даже не видеть цели, разве нельзя наслаждаться радостью самого труда, а потом, возвращаясь к себе домой, – свежим воздухом, чудесным отдыхом после долгой усталости? Дети продолжают дело отцов, вот почему их рождают и любят: им вручают эту жизненную задачу, которую они в свою очередь передают дальше. Все это обязывает к мужественному отречению от самого себя, ради общего великого дела, перед которым отступает бунтующее я, требующее личного полного счастья.
Теперь при мысли о том, что будет с ней после смерти, Клотильда не испытывала больше угнетавшего ее отчаяния. Эта неотвязная мысль перестала терзать и мучить ее. Раньше ей во что бы то ни стало хотелось вырвать у неба тайну судьбы. Ей было бесконечно тяжело жить, не зная, зачем она пришла в этот мир. Зачем вообще на земле появляются люди? В чем смысл этого отвратительного существования, где нет ни равенства, ни справедливости, – существования, похожего на кошмар, привидевшийся в ночном бреду? Ее беспокойство исчезло; она могла смело думать обо всем этом. Быть может, ребенок – это продолжение ее самой – заслонил ее отныне от ужаса смерти. Но многое объяснялось и ее теперешней уравновешенностью, которую ей давала мысль, что нужно жить ради самой жизни и что единственно возможный покой на этом свете – в радости осуществленной жизни. Она повторяла слова доктора, который, видя крестьянина, мирно возвращающегося домой после трудового дня, часто говаривал: «Вот человек, которому не помешают спать вопросы о загробной жизни». Этим он хотел сказать, что подобные вопросы запутываются и извращаются только в воспаленных умах бездельников. Если бы каждый делал свое дело, все спали бы спокойно. Теперь Клотильда, несмотря на свое горе и вдовство, сама убедилась в могущественном благотворном действии труда. С тех пор, как каждый ее час был заполнен чем-нибудь определенным, в особенности с тех пор, как она стала матерью, все время занятой своим ребенком, она перестала ощущать легкий холодок неведомого. Клотильда без всякой борьбы отстраняла свои беспокойные думы, и если ее тревожил какой-то страх, если ей становилось не по себе от повседневных неприятностей, она тотчас находила поддержку и силу непобедимого сопротивления в мысли о своем ребенке, который стал уже на день старше. Ведь за этим днем наступит завтрашний день – и так, день за днем, страница за страницей, будет вершиться живое дело ее жизни. Это служило сладостным утешением во всех ее несчастьях. У нее были обязанности, цель; и чувство блаженного спокойствия убеждало ее, что она делает именно то, что нужно делать.
Однако в эту самую минуту она поняла, что склонность к необычайному еще не совсем умерла в ней. Среди глубокой тишины раздался легкий стук, и она тотчас же подняла голову: кто этот божественный вестник? Быть может, это дорогой усопший, которого она оплакивала и чье присутствие угадывала всюду вокруг. Наверное, у нее навсегда останется нечто от прежней детской веры – любопытство к тайне, бессознательное влечение к неведомому. Она задумывалась над этим влечением и даже объясняла его научно. Как бы далеко наука ни раздвигала границы человеческого знания, всегда будет предел, за который ей не удастся проникнуть. Именно поэтому Паскаль утверждал, что ненасытное желание человека все больше познавать – единственное, что может интересовать в жизни. С тех пор Клотильда признавала существование неведомых сил, окружающих мир, бесконечную область непознанного, в десять раз более широкую, чем уже познанное, – эту неисследованную бесконечность, которой беспрестанно будет овладевать грядущее человечество. Конечно, то было достаточно обширное поле для воображения. И вот в часы мечтаний Клотильда утоляла свою ненасытную жажду запредельного, стремление оторваться от видимого мира и упивалась мечтами о грядущем, где будут царить безупречная справедливость и счастье. Так затихали оживавшие порой ее былые сомнения и порывы, – ведь страдающее человечество не может жить без утешительного обмана. Теперь все это гармонично совмещалось в ней. На рубеже эпохи, уставшей от сделанных наукой открытий и оставленных ею развалин, – эпохи, испытывающей страх перед наступающим новым столетием и безумное желание броситься назад, не двигаться дальше, Клотильда нашла счастливое равновесие: страстное влечение к истине в сочетании с беспокойной мыслью о неведомом. Если фанатики-ученые строго ограничивали себя, изучая только явления природы, закрывали глаза на все остальное, то ей, простому доброму существу, было позволительно интересоваться тем, чего она не знала и не могла узнать никогда. И если символ веры Паскаля был логическим завершением всей его работы, то вечный вопрос о запредельном, с которым она по-прежнему обращалась к небу, открывал врата бесконечности идущему вперед человечеству. Раз нужно все время учиться, заранее отказавшись от полного знания, то разве ее желание сберечь тайну, вечное сомнение и вечную надежду – не означает ли волю к движению, волю к жизни?
Снова послышавшийся звук, подобный веянию крыла, и ощущение поцелуя на волосах заставили ее на этот раз улыбнуться. Он, конечно, был здесь, с нею, и все ее существо потонуло в бесконечной любви, исходившей отовсюду, затоплявшей ее. Как он был добр н весел, какую любовь к ближнему внушала ему страстная привязанность к жизни! Он сам, возможно, был только мечтателем, создавшим самую прекрасную мечту, кончив верой в то поднявшееся на высшую ступень общество, в котором знание облечет человека невиданным могуществом.
Все принять, все употребить для счастья, все знать и все предвидеть, превратить природу всего лишь в служанку и жить в спокойствии удовлетворенного сознания! Это сулит грядущее! А пока пусть добровольный правильный труд сохранит здоровье всех. Быть может, когда-нибудь самое страдание будет обращено да пользу. И, думая об этой огромной работе, обо всех живущих, добрых и злых, равно изумляющих своим мужеством в борьбе за существование, Клотильда видела только братски объединенное человечество и чувствовала к нему безграничную снисходительность, бесконечное сострадание и горячее сочувствие. Любовь, как солнце, окутывает теплом землю, а доброта подобна великой реке, напояющей все сердца.
Прошло почти два часа, как погрузилась в свои мысли Клотильда, а иголка все мелькала в ее руке, поднимавшейся и опускавшейся тем же размеренным движением. Но вот завязки к распашонкам уже пришиты, новые пеленки, купленные накануне, перемечены. Окончив шитье, она встала, чтобы уложить белье. Солнце уже садилось. Сквозь щели ставней в комнату теперь проникали совсем тоненькие косые лучи. Было почти темно, и она открыла одно из окон; на мгновение она забылась перед внезапно раскрывшимся широким горизонтом. Сильная жара спала; легкий ветер веял в чудесной безоблачной синеве. Если посмотреть влево, то можно было ясно различить среди нагромождения красных, как кровь, утесов Сейль даже самую небольшую группу сосен, а направо, за холмами Сент-Март, раскидывалась далеко-далеко уходившая долина Вьорны в золотом сиянии заходящего солнца. Взглянув на башню собора св. Сатюрнена, которая высилась, купаясь в том же золотом сиянии, над розовым городом, Клотильда хотела уже отойти от окна, как вдруг неожиданное зрелище привлекло ее внимание и удержало на месте. Она долго простояла там, облокотившись на подоконник.
За полотном железной дороги, на старой площади для общественного гуляния, кишела огромная толпа людей. Клотильда тотчас вспомнила о предстоящей церемонии; она догадалась, что ее бабушка Фелисите приступает к закладке приюта Ругонов, этого памятника победы, долженствующего донести славу семьи до грядущих веков. Огромные приготовления велись уже целую неделю; говорили о серебряных лопаточке и корытце, которыми воспользуется сама г-жа Фелисите, чтобы положить первый камень, – несмотря на свои восемьдесят два года, она еще хотела играть первую роль и упиваться своим торжеством. Сознание, что она в третий раз при подобных обстоятельствах завершает завоевание Плассана, преисполняло ее необыкновенной гордостью. В самом деле, она заставила весь город, со всеми его тремя кварталами, выстроиться вокруг нее, сопровождать и приветствовать как благодетельницу. Там должны были присутствовать дамы-патронессы, избранные из самых благородных семей квартала св. Марка; делегации от рабочих союзов старого квартала, и, наконец, наиболее почтенные жители нового города – адвокаты, нотариусы, врачи, – не считая разного мелкого люда, и целая толпа разряженных людей, кинувшихся сюда, как на праздник. Этим последним торжеством Фелисите могла особенно гордиться: она, одна из королев Второй Империи, с достоинством носившая траур по низвергнутой монархии, одержала победу над молодой Республикой в лице супрефекта, который вынужден был прийти сюда приветствовать и благодарить ее. Сначала предполагали, что выступит с речью только мэр, но уже накануне стало определенно известно, что будет говорить и супрефект.
Издали Клотильда различала в сверкающих лучах солнца лишь смешение черных сюртуков и белых платьев. Потом она расслышала отдаленные звуки музыки – то был оркестр городских любителей, и ветер доносил время от времени гул его медных инструментов. Клотильда отошла от окна и открыла большой дубовый шкаф, чтобы положить туда свою работу, лежавшую на столе. В этот шкаф, когда-то наполненный рукописями доктора, а теперь опустевший, она складывала приданое новорожденного. Шкаф казался бездонным, огромным, зияющим; на его пустых широких полках были разложены тонкие пеленки, маленькие распашонки, чепчики, крошечные чулочки, свивальники – все это миниатюрное белье, пушок птички, еще не вылетевшей из гнезда. И там, где покоилось столько мыслей, где в груде бумаг накоплялся в течение тридцати лет упорный труд человека, лежало только белье ребенка, – даже еще не одежда, а первое его белье, которое не будет ему уже впору через какой-нибудь месяц. Оно украшало и оживляло необъятный старинный шкаф.
Уложив свивальники и распашонки, Клотильда вдруг заметила большой конверт, в который она положила остатки спасенных ею от огня папок. И она вспомнила просьбу, с которой к ней обратился как раз накануне доктор Рамон, – просмотреть, не осталось ли среди этих обрывков чего-нибудь важного, представляющего научный интерес. Он был в отчаянии от потери бесценных рукописей, завещанных ему учителем. Тотчас после смерти Паскаля он постарался вкратце изложить его последнее слово, этот набросок всеобъемлющей теории, изложенной умирающим с таким героическим спокойствием; но ему удалось вспомнить и записать только самые общие выводы. Чтобы воспроизвести все, ему необходимы были законченные работы, наблюдения, которые записывались ежедневно, закрепленные выводы и сформулированные законы. Потеря была непоправима: все нужно было начинать сызнова, и Рамон жаловался на то, что у него остались только общие указания. Он утверждал, что развитие науки благодаря этой потере задержится по меньшей мере на двадцать лет, пока другие не воспримут и не разработают мысли одинокого зачинателя, труды которого погибли в дикой и бессмысленной катастрофе.
Родословное древо, единственный уцелевший документ, было спрятано в этом же конверте; Клотильда положила все на стол, возле колыбели. Вынимая из конверта, один за другим, обрывки рукописей, она убедилась, – впрочем, она была почти убеждена в этом и раньше, – что не сохранилось в целости ни одной целой страницы, ни одной полной заметки, смысл которой был бы ясен. Здесь были только отрывки, куски наполовину сожженных и обугленных бумаг, без связи, без продолжения. Но по мере того, как она их разбирала, в ней оживал интерес к этим незаконченным фразам, отдельным словам, почти уничтоженным! огнем. Кто-нибудь другой ничего бы в них не понял, а она стала вспоминать слышанное ею в грозовую ночь, и фразы пополнялись, начатое слово вызывало в памяти людей, события. Ей на глаза попалось ими Максима, и перед ней снова прошла жизнь брата, оставшегося настолько чужим, что смерть его, последовавшая два месяца тому назад, оставила ее почти равнодушной. Обрывавшаяся строка, упоминавшая об ее отце, вызвала у нее неприятное чувство: насколько ей было известно, Саккар при помощи племянницы своего парикмахера, этой столь наивной на вид Розы, которой он щедро заплатил за труды, прикарманил дом и все состояние сына. Дальше она встретила и другие имена – своего дяди Эжена, бывшего наместником императора, а теперь живущего не у дел, и двоюродного брата Сержа, священника церкви св. Евтропа, – накануне ей сказали, что он умирает от чахотки. И каждый обрывок оживал перед нею; проклятая родная семья восставала из этих крох, из этого черного пепла, где вспыхивали только концы и начала слов.
Тогда Клотильде захотелось развернуть и разложить на столе родословное древо. Ее охватило волнение, она почувствовала глубокую нежность при виде этой реликвии. Когда же она прочитала строки, приписанные карандашом рукой Паскаля за несколько минут до смерти, у нее на глазах навернулись слезы. С какой смелостью пометил он число своей смерти! Какое горькое сожаление об уходящей жизни чувствовалось в этих выведенных дрожащей рукой словах, сообщающих о рождении ребенка! Древо росло, разветвлялось во все стороны, распускались новые листья, и Клотильда, забывшись, долго созерцала его, повторяя себе, что все дело учителя заключено здесь, в этой истории развития семьи, – истории, приведенной в порядок и снабженной точными данными. Она вновь слышала его объяснения каждого случая наследственности, вспоминала его уроки. Особенно интересовали ее дети. Доктор, которому Паскаль писал в Нумеа, желая получить от него сведения о ребенке Этьена, родившемся на каторге, наконец собрался ответить; впрочем, он сообщил только, что родилась девочка, кажется, вполне здоровая. Дочь Октава Муре, очень слабенькая, чуть не умерла, но его сынишка – по-прежнему прекрасный ребенок. Зато настоящий непочатый край здоровья и необычайной плодовитости начинался в Валькейра, в семье Жана: его супруга за три года родила двух детей и была беременна третьим. Этот выводок весело рос под жарким солнцем! на тучной земле; отец работал в поле, а мать варила вкусный суп и утирала носы малышам. Этих свежих сил и труда хватило бы, чтобы переделать целый мир. В эту минуту Клотильде послышался крик Паскаля: «А, наше семейство! Что станется с ним? Каков будет последний в роду?» И она сама замечталась перед этим древом, протянувшим в будущее свои последние ветви. Кто знает, где возьмет начало здоровая ветвь? Быть может, тот, кого они ждали, – мудрец и преобразователь, – пустит росток именно здесь.
Легкий крик отвлек Клотильду от этих размышлений. Кисейный полог над колыбелью дрогнул, словно от дуновения ветерка, – это проснулся ребенок; он зашевелился и звал к себе. Она тотчас взяла его на руки и весело подняла вверх, окуная в золотой отсвет заката. Но он не был чувствителен к красоте вечера: его маленькие бессмысленные глаза не желали смотреть на огромное небо, он только широко раскрыл свой розовый рот, словно вечно голодный птенец. Он плакал так отчаянно, проснулся таким прожорливым, что Клотильда решила дать ему грудь. В конце концов, он имел на это право – уже три часа, как он не ел.
Присев к столу, Клотильда положила ребенка на колени, но там он не стал благоразумнее и кричал все сильнее, все с большим нетерпением. Глядя на него с улыбкой, она расстегнула платье и обнажила маленькую круглую грудь, чуть вздувшуюся от молока. Небольшой темно-бурый венчик лег вокруг соска, выделяясь на нежной белой коже Клотильды, такой же божественно стройной и юной, как прежде. Ребенок сразу почувствовал молоко, приподнялся и начал искать губами. Когда она приложила его к груди, он удовлетворенно засопел и впился в нее с завидным аппетитом существа, которое хочет жить. Он сосал жадно, не разжимая десен. Сначала он маленькой своей лапкой вцепился в грудь, как бы желая объявить ее своей собственностью, защитить от всех и сберечь для себя. Потом, наслаждаясь теплой струей, наполнявшей его горло, он поднял вверх свою ручонку, прямо, как знамя. Клотильда по-прежнему с безотчетной улыбкой смотрела, как он энергично сосет. Первые недели она сильно страдала от трещины на соске, – и теперь еще она чувствовала боль в груди, но все же она улыбалась умиротворенной улыбкой матери, которая счастлива отдать ребенку не только свое молоко, но и всю свою кровь.
Расстегнутый корсаж, открывший нагую грудь матери, обнаружил и другую тайму, самую скрытую и пленительную: тонкую золотую цепочку с семью жемчужинами, сиявшими, как млечные звезды, которую Паскаль, охваченный безумным желанием дарить, надел ей на шею в дни их нищеты. С тех пор никто ее не видел. И это простое детское ожерелье как бы излучало ее чистоту, сливалось с ее телом. Все время, пока ребенок сосал, Клотильда с нежностью смотрела на семь жемчужин – ей казалось, что на них еще сохранился теплый след поцелуев.
Долетевшие издали громкие звуки музыки удивили Клотильду. Она повернула голову и взглянула в сторону долины, позолоченной косыми лучами заходящего солнца. «Ах, да! Торжество, закладка здания!» – вспомнила она. И она опять стала смотреть на ребенка, радуясь его здоровому аппетиту. Притянув маленькую скамеечку, она поставила на нее ногу, чтобы поднять повыше колено, и оперлась плечом на стол, возле родословного древа и почерневших обрывков бумаги. Ее витавшие где-то мысли прониклись невыразимой нежностью: она чувствовала, как тихонько струится из ее груди чистейшее молоко, – лучшее от ее существа, – все крепче привязывая к ней дорогое маленькое создание, рожденное ее лоном. Появился на свет ребенок; быть может, то искупитель. Колокола заблаговестили, волхвы отправились в путь, с ними народ и вся ликующая природа, радостно встретившая младенца в пеленах. А она, его мать, пока он пил из ее груди жизнь, уже грезила о будущем. Кем будет он, когда она, отдав ему все, вырастит его большим и сильным? Ученым, который принесет в мир хотя бы каплю вечной истины, воином, который прославит отечество, или лучше – вождем народа, который успокоит страсти и восстановит справедливость? Она видела его прекрасным, очень добрым и сильным. Это была греза всех матерей, уверенных, что от них родился долгожданный мессия. И в этой надежде, в этой незыблемой вере каждой матери в то или иное высокое призвание своего ребенка была надежда, питающая жизнь, и вера, дающая человечеству силу постоянного обновления.
Кем будет ее дитя? Она смотрела на него и старалась угадать, на кого он похож. Конечно, на своего отца, – тот же лоб и глаза, что-то возвышенное и сильное в очертаниях его головки. Она узнавала и самое себя – тот же изящный рот и мягко округленный подбородок. Потом, с глухим беспокойством, она стала искать других – своих ужасных предков, тех, кто был внесен в родословное древо и чьи листья распускались по законам наследственности. На кого может быть похож ребенок – на этого, на ту или кого-нибудь другого? Однако Клотильда скоро успокоилась: она не могла не надеяться, ее сердце было полно до краев вечной надеждой. Вера в жизнь, взращенная учителем, заставляла ее быть мужественной, стойкой, непоколебимой. Разве имеют какое-нибудь значение нищета, страдание и темные стороны бытия? Спасение в труде на всеобщую пользу, в усилиях оплодотворяющей творческой воли. И хорошо, если целью любви является ребенок. Тогда, несмотря на обнаженные язвы и мрачную картину человеческого падения, надежда открывается снова. Жизнь продолжается, она влечет к себе, и ее не перестают считать благом, ибо жадно вкушают ее среди скорбей и несправедливости. Клотильда невольно взглянула на древо предков, развернутое перед нею. Да, именно там таилась опасность! Сколько преступлений, какая грязь, а вокруг – слезы и страдания добрых! Какое необычайное смешение прекрасного и ужасного; здесь все человечество в миниатюре, со всеми его пороками и страстями! Еще неизвестно, не лучше ли было бы одним ударом разметать этот жалкий, порочный, человеческий муравейник. И вот после стольких ужасных Ругонов и отвратительных Маккаров родился еще один. Жизнь не побоялась создать еще одного – она бросила этот смелый вызов в сознании вечного своего бытия. Она делала свое дело, размножалась по своим законам и, равнодушная к гипотезам, неуклонно двигалась вперед во имя бесконечной работы. Пусть даже появляются чудовища – она творит! Несмотря на больных и сумасшедших, она не устает творить, в надежде, что когда-нибудь родятся здоровые и разумные. О жизнь! Жизнь, несущаяся к неведомой цели непрерывным, обновляющим свои воды потоком! Жизнь, в которую мы погружены, – водоворот с бесчисленными и противоположными течениями, огромный и колыхающийся, как бескрайное море! Порыв горячего материнского чувства подступил к сердцу Клотильды – она была счастлива, что маленький жадный ротик продолжал пить, не переставая. Это была молитва, призыв к неведомому ребенку, словно к неведомому богу! К ребенку, который родится завтра, к гению, быть может, уже родившемуся, к вожделенному мессии грядущего века! Он освободит народы от бремени сомнения и страдания! И если ее собственный народ ждет возрождения, то, может быть, ее сын явился для этого подвига! Он овладеет опытом, возведет стены, даст уверенность бредущим ощупью, воздвигнет град справедливости, где только закон труда будет обеспечивать счастье. В эпоху смут должно ждать пророков. Если даже это будет антихрист, демон разрушения, зверь, предсказанный в Апокалипсисе, который очистит землю от всей бесконечной скверны, и тогда жизнь будет продолжаться, вопреки всему. Только придется потерпеть еще тысячелетия, пока в мир не придет другое неведомое дитя – спаситель.
Тем временем ребенок высосал ее правую грудь и начал сердиться. Клотильда переложила его и дала ему левую. Она улыбнулась, точно ласке, прикосновению его маленьких прожорливых десен. Несмотря на все, она была полна надежды. Мать, кормящая грудью, разве это не образ мира, спасенного и вечного? Она склонилась к ребенку и встретила его сияющие глаза, восхищенно раскрывшиеся в жажде света. О чем говорило ей это маленькое существо, почему под грудью, питавшей его, так забилось ее сердце? Какую благую весть возвещали его сосавшие губки? За что он прольет свою кровь, став мужчиной, которому ее молоко дало силу? Быть может, он не говорил ни о чем, быть может, уже лгал, и все же она была так счастлива, так полна непоколебимой веры в него!
Издали снова донесся торжествующий грохот духового оркестра. По всей вероятности, это был апофеоз: бабушка Фелисите при помощи серебряной лопаточки закладывала первый камень памятника, воздвигаемого во славу Ругонов. Высокое голубое небо празднично сияло, радуясь воскресному веселью. А в теплой тишине и мирном уединении рабочей комнаты Клотильда улыбалась ребенку. Он все еще сосал, подняв вверх, как знамя, свою ручонку, словно взывая к жизни.
Приведя в порядок детское белье на столе, Клотильда, подняв глаза, увидала прямо перед собой пастель с изображением старого царя Давида, положившего руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. И вдруг, она, разучившаяся смеяться, почувствовала на своем лице улыбку радости, в охватившем ее счастливом умилении. Как они любили друг друга, как мечтали о вечности в тот день, когда она тешилась работой над этим символом, гордым и нежным! Старый царь был одет в пышный наряд, падавший прямыми складками и отягощенный драгоценными камнями, его белоснежные волосы стягивала царская повязка; а нагая девушка, белая, как лилия, с гибким и стройным станом, маленькой круглой грудью, тонкими руками, божественно-грациозная, казалась еще более нарядной, чем он. Теперь он ушел, он спит в земле, а она в черном платье, вся в черном, скрывает от всех свою торжественную наготу. Только ребенок свидетельствует перед людьми, среди бела дня, о том, как добровольно и беззаветно принесла она ему себя в дар.
И Клотильда тихонько присела возле колыбели. Солнечные дорожки протянулись через всю комнату, от одного конца к другому, зной жаркого дня стал еще тяжелее, в сонном полумраке закрытых ставней тишина казалась еще более глубокой. Отложив в сторону несколько детских распашонок, она стала медленно пришивать к ним завязки. Понемногу в этом окружавшем ее глубоком жарком безмолвии она погрузилась в задумчивость. Сначала мысль ее вновь вернулась к пастелям и передающим действительность и фантастическим; она пришла к заключению, что вся ее двойственность отразилась в них. Страстное влечение к истине иногда заставляло ее просиживать целыми часами перед каким-нибудь цветком, чтобы точно срисовать его, а влечение к запредельному по временам уносило ее в безумных грезах за пределы реального, в райский сад, где произрастали небывалые цветы. Она всегда была такого и чувствовала, что, по сути, осталась такой и сейчас, несмотря на новый прилив жизни, непрерывно изменявшей ее. И тогда она ощутила прежнюю глубокую благодарность к Паскалю за то, что он сделал ее тем, что она есть.
Когда-то, вырвав ее, совсем маленькую, из отвратительной семьи, он, наверное, уступил голосу своего доброго сердца. Но вместе с тем ему, без сомнения, хотелось произвести над ней опыт, чтобы узнать, как она росла бы в другой среде, где всем бы правили истина и любовь. Этим вопросом он занимался постоянно, такова была его старая теория. И он хотел проверить на большом опыте, возможно ли осуществить воспитание и даже излечение человека при помощи среды, возможно ли улучшить его и спасти физически и духовно? Клотильда была обязана ему лучшими сторонами своего характера: именно он воспитал в ней страсть и смелость, в то время как она могла бы стать капризницей и самодуркой. Когда она расцвела на воле и солнце, сама жизнь, в конце концов, бросила их в объятия друг друга. И разве ребенок, который радовал бы их теперь обоих, если бы не разлучница-смерть, не был последним проявлением его доброты и жизнерадостности?
Возвратившись мыслями к прошлому, Клотильда ясно ощутила, какую долгую работу пришлось проделать над ней. Паскаль улучшил ее наследственность, и она вновь вспомнила длинный путь развития, борьбу между действительностью и мечтой. Истоки всего были в ее детской раздражительности, в какой-то бунтарской закваске, в отсутствии равновесия, что приводило ее к опасной мечтательности. Потом начались настоящие припадки набожности, потребность в ослеплении и обмане, в немедленном счастье: она не могла примириться с мыслью, что неравенство и несправедливость этого мира, погрязшего во зле, должны быть искуплены вечным блаженством! будущей райской жизни. Это был период борьбы с Паскалем, когда она всячески мучила его, мечтая убить в нем творческий дух. И на этом крутом повороте она снова нашла своего учителя, покорившего ее в грозовую ночь страшным уроком жизни. Тогда-то и сказалось воздействие среды, развитие пошло быстрым ходом, она стала уравновешенной, благоразумной, принимающей жизнь так, как и нужно ее принимать, в надежде на общий человеческий труд, который когда-либо освободит весь мир от зла и страдания. Она любила, стала матерью и все поняла.
Вдруг она вспомнила и другую ночь – ту, которую они провели на току. Она снова слышала свои жалобы, раздававшиеся под звездным небом, – жалобы на жестокость природы, на отвратительное человечество, на несостоятельность знания; остается лишь раствориться в боге, в тайне. Не отрекшись от себя, нельзя найти прочного счастья. Потом она услышала его, он исповедовал свой символ веры: развитие разума при помощи науки – единственно возможное благо, даруемое истинами, завоеванными с таким трудом, но навечно; сумма этих истин, все время возрастающая, в конце концов приведет человечество если не к счастью, то к неизмеримому могуществу и душевному спокойствию; все завершалось горячей верой в жизнь. Он говорил: нужно идти вместе с нею, с этой жизнью, которая никогда не останавливается. Нельзя надеяться на отдых, нет тихого пристанища в неподвижности и невежестве, нет облегчения в возврате к прежнему. Нужно обладать твердостью духа и скромно признаться самому себе, что единственная награда жизни в том, чтобы мужественно прожить ее, выполняя налагаемые ею обязанности. Тогда зло будет казаться пока еще не объясненной случайностью, а человечество с этой высшей точки зрения – огромным действующим механизмом, непрерывно работающим для будущего.
Почему рабочий, окончив свой трудовой день, уходит, проклиная свою работу? Потому что он не видит и не понимает ее цели? Но если даже не видеть цели, разве нельзя наслаждаться радостью самого труда, а потом, возвращаясь к себе домой, – свежим воздухом, чудесным отдыхом после долгой усталости? Дети продолжают дело отцов, вот почему их рождают и любят: им вручают эту жизненную задачу, которую они в свою очередь передают дальше. Все это обязывает к мужественному отречению от самого себя, ради общего великого дела, перед которым отступает бунтующее я, требующее личного полного счастья.
Теперь при мысли о том, что будет с ней после смерти, Клотильда не испытывала больше угнетавшего ее отчаяния. Эта неотвязная мысль перестала терзать и мучить ее. Раньше ей во что бы то ни стало хотелось вырвать у неба тайну судьбы. Ей было бесконечно тяжело жить, не зная, зачем она пришла в этот мир. Зачем вообще на земле появляются люди? В чем смысл этого отвратительного существования, где нет ни равенства, ни справедливости, – существования, похожего на кошмар, привидевшийся в ночном бреду? Ее беспокойство исчезло; она могла смело думать обо всем этом. Быть может, ребенок – это продолжение ее самой – заслонил ее отныне от ужаса смерти. Но многое объяснялось и ее теперешней уравновешенностью, которую ей давала мысль, что нужно жить ради самой жизни и что единственно возможный покой на этом свете – в радости осуществленной жизни. Она повторяла слова доктора, который, видя крестьянина, мирно возвращающегося домой после трудового дня, часто говаривал: «Вот человек, которому не помешают спать вопросы о загробной жизни». Этим он хотел сказать, что подобные вопросы запутываются и извращаются только в воспаленных умах бездельников. Если бы каждый делал свое дело, все спали бы спокойно. Теперь Клотильда, несмотря на свое горе и вдовство, сама убедилась в могущественном благотворном действии труда. С тех пор, как каждый ее час был заполнен чем-нибудь определенным, в особенности с тех пор, как она стала матерью, все время занятой своим ребенком, она перестала ощущать легкий холодок неведомого. Клотильда без всякой борьбы отстраняла свои беспокойные думы, и если ее тревожил какой-то страх, если ей становилось не по себе от повседневных неприятностей, она тотчас находила поддержку и силу непобедимого сопротивления в мысли о своем ребенке, который стал уже на день старше. Ведь за этим днем наступит завтрашний день – и так, день за днем, страница за страницей, будет вершиться живое дело ее жизни. Это служило сладостным утешением во всех ее несчастьях. У нее были обязанности, цель; и чувство блаженного спокойствия убеждало ее, что она делает именно то, что нужно делать.
Однако в эту самую минуту она поняла, что склонность к необычайному еще не совсем умерла в ней. Среди глубокой тишины раздался легкий стук, и она тотчас же подняла голову: кто этот божественный вестник? Быть может, это дорогой усопший, которого она оплакивала и чье присутствие угадывала всюду вокруг. Наверное, у нее навсегда останется нечто от прежней детской веры – любопытство к тайне, бессознательное влечение к неведомому. Она задумывалась над этим влечением и даже объясняла его научно. Как бы далеко наука ни раздвигала границы человеческого знания, всегда будет предел, за который ей не удастся проникнуть. Именно поэтому Паскаль утверждал, что ненасытное желание человека все больше познавать – единственное, что может интересовать в жизни. С тех пор Клотильда признавала существование неведомых сил, окружающих мир, бесконечную область непознанного, в десять раз более широкую, чем уже познанное, – эту неисследованную бесконечность, которой беспрестанно будет овладевать грядущее человечество. Конечно, то было достаточно обширное поле для воображения. И вот в часы мечтаний Клотильда утоляла свою ненасытную жажду запредельного, стремление оторваться от видимого мира и упивалась мечтами о грядущем, где будут царить безупречная справедливость и счастье. Так затихали оживавшие порой ее былые сомнения и порывы, – ведь страдающее человечество не может жить без утешительного обмана. Теперь все это гармонично совмещалось в ней. На рубеже эпохи, уставшей от сделанных наукой открытий и оставленных ею развалин, – эпохи, испытывающей страх перед наступающим новым столетием и безумное желание броситься назад, не двигаться дальше, Клотильда нашла счастливое равновесие: страстное влечение к истине в сочетании с беспокойной мыслью о неведомом. Если фанатики-ученые строго ограничивали себя, изучая только явления природы, закрывали глаза на все остальное, то ей, простому доброму существу, было позволительно интересоваться тем, чего она не знала и не могла узнать никогда. И если символ веры Паскаля был логическим завершением всей его работы, то вечный вопрос о запредельном, с которым она по-прежнему обращалась к небу, открывал врата бесконечности идущему вперед человечеству. Раз нужно все время учиться, заранее отказавшись от полного знания, то разве ее желание сберечь тайну, вечное сомнение и вечную надежду – не означает ли волю к движению, волю к жизни?
Снова послышавшийся звук, подобный веянию крыла, и ощущение поцелуя на волосах заставили ее на этот раз улыбнуться. Он, конечно, был здесь, с нею, и все ее существо потонуло в бесконечной любви, исходившей отовсюду, затоплявшей ее. Как он был добр н весел, какую любовь к ближнему внушала ему страстная привязанность к жизни! Он сам, возможно, был только мечтателем, создавшим самую прекрасную мечту, кончив верой в то поднявшееся на высшую ступень общество, в котором знание облечет человека невиданным могуществом.
Все принять, все употребить для счастья, все знать и все предвидеть, превратить природу всего лишь в служанку и жить в спокойствии удовлетворенного сознания! Это сулит грядущее! А пока пусть добровольный правильный труд сохранит здоровье всех. Быть может, когда-нибудь самое страдание будет обращено да пользу. И, думая об этой огромной работе, обо всех живущих, добрых и злых, равно изумляющих своим мужеством в борьбе за существование, Клотильда видела только братски объединенное человечество и чувствовала к нему безграничную снисходительность, бесконечное сострадание и горячее сочувствие. Любовь, как солнце, окутывает теплом землю, а доброта подобна великой реке, напояющей все сердца.
Прошло почти два часа, как погрузилась в свои мысли Клотильда, а иголка все мелькала в ее руке, поднимавшейся и опускавшейся тем же размеренным движением. Но вот завязки к распашонкам уже пришиты, новые пеленки, купленные накануне, перемечены. Окончив шитье, она встала, чтобы уложить белье. Солнце уже садилось. Сквозь щели ставней в комнату теперь проникали совсем тоненькие косые лучи. Было почти темно, и она открыла одно из окон; на мгновение она забылась перед внезапно раскрывшимся широким горизонтом. Сильная жара спала; легкий ветер веял в чудесной безоблачной синеве. Если посмотреть влево, то можно было ясно различить среди нагромождения красных, как кровь, утесов Сейль даже самую небольшую группу сосен, а направо, за холмами Сент-Март, раскидывалась далеко-далеко уходившая долина Вьорны в золотом сиянии заходящего солнца. Взглянув на башню собора св. Сатюрнена, которая высилась, купаясь в том же золотом сиянии, над розовым городом, Клотильда хотела уже отойти от окна, как вдруг неожиданное зрелище привлекло ее внимание и удержало на месте. Она долго простояла там, облокотившись на подоконник.
За полотном железной дороги, на старой площади для общественного гуляния, кишела огромная толпа людей. Клотильда тотчас вспомнила о предстоящей церемонии; она догадалась, что ее бабушка Фелисите приступает к закладке приюта Ругонов, этого памятника победы, долженствующего донести славу семьи до грядущих веков. Огромные приготовления велись уже целую неделю; говорили о серебряных лопаточке и корытце, которыми воспользуется сама г-жа Фелисите, чтобы положить первый камень, – несмотря на свои восемьдесят два года, она еще хотела играть первую роль и упиваться своим торжеством. Сознание, что она в третий раз при подобных обстоятельствах завершает завоевание Плассана, преисполняло ее необыкновенной гордостью. В самом деле, она заставила весь город, со всеми его тремя кварталами, выстроиться вокруг нее, сопровождать и приветствовать как благодетельницу. Там должны были присутствовать дамы-патронессы, избранные из самых благородных семей квартала св. Марка; делегации от рабочих союзов старого квартала, и, наконец, наиболее почтенные жители нового города – адвокаты, нотариусы, врачи, – не считая разного мелкого люда, и целая толпа разряженных людей, кинувшихся сюда, как на праздник. Этим последним торжеством Фелисите могла особенно гордиться: она, одна из королев Второй Империи, с достоинством носившая траур по низвергнутой монархии, одержала победу над молодой Республикой в лице супрефекта, который вынужден был прийти сюда приветствовать и благодарить ее. Сначала предполагали, что выступит с речью только мэр, но уже накануне стало определенно известно, что будет говорить и супрефект.
Издали Клотильда различала в сверкающих лучах солнца лишь смешение черных сюртуков и белых платьев. Потом она расслышала отдаленные звуки музыки – то был оркестр городских любителей, и ветер доносил время от времени гул его медных инструментов. Клотильда отошла от окна и открыла большой дубовый шкаф, чтобы положить туда свою работу, лежавшую на столе. В этот шкаф, когда-то наполненный рукописями доктора, а теперь опустевший, она складывала приданое новорожденного. Шкаф казался бездонным, огромным, зияющим; на его пустых широких полках были разложены тонкие пеленки, маленькие распашонки, чепчики, крошечные чулочки, свивальники – все это миниатюрное белье, пушок птички, еще не вылетевшей из гнезда. И там, где покоилось столько мыслей, где в груде бумаг накоплялся в течение тридцати лет упорный труд человека, лежало только белье ребенка, – даже еще не одежда, а первое его белье, которое не будет ему уже впору через какой-нибудь месяц. Оно украшало и оживляло необъятный старинный шкаф.
Уложив свивальники и распашонки, Клотильда вдруг заметила большой конверт, в который она положила остатки спасенных ею от огня папок. И она вспомнила просьбу, с которой к ней обратился как раз накануне доктор Рамон, – просмотреть, не осталось ли среди этих обрывков чего-нибудь важного, представляющего научный интерес. Он был в отчаянии от потери бесценных рукописей, завещанных ему учителем. Тотчас после смерти Паскаля он постарался вкратце изложить его последнее слово, этот набросок всеобъемлющей теории, изложенной умирающим с таким героическим спокойствием; но ему удалось вспомнить и записать только самые общие выводы. Чтобы воспроизвести все, ему необходимы были законченные работы, наблюдения, которые записывались ежедневно, закрепленные выводы и сформулированные законы. Потеря была непоправима: все нужно было начинать сызнова, и Рамон жаловался на то, что у него остались только общие указания. Он утверждал, что развитие науки благодаря этой потере задержится по меньшей мере на двадцать лет, пока другие не воспримут и не разработают мысли одинокого зачинателя, труды которого погибли в дикой и бессмысленной катастрофе.
Родословное древо, единственный уцелевший документ, было спрятано в этом же конверте; Клотильда положила все на стол, возле колыбели. Вынимая из конверта, один за другим, обрывки рукописей, она убедилась, – впрочем, она была почти убеждена в этом и раньше, – что не сохранилось в целости ни одной целой страницы, ни одной полной заметки, смысл которой был бы ясен. Здесь были только отрывки, куски наполовину сожженных и обугленных бумаг, без связи, без продолжения. Но по мере того, как она их разбирала, в ней оживал интерес к этим незаконченным фразам, отдельным словам, почти уничтоженным! огнем. Кто-нибудь другой ничего бы в них не понял, а она стала вспоминать слышанное ею в грозовую ночь, и фразы пополнялись, начатое слово вызывало в памяти людей, события. Ей на глаза попалось ими Максима, и перед ней снова прошла жизнь брата, оставшегося настолько чужим, что смерть его, последовавшая два месяца тому назад, оставила ее почти равнодушной. Обрывавшаяся строка, упоминавшая об ее отце, вызвала у нее неприятное чувство: насколько ей было известно, Саккар при помощи племянницы своего парикмахера, этой столь наивной на вид Розы, которой он щедро заплатил за труды, прикарманил дом и все состояние сына. Дальше она встретила и другие имена – своего дяди Эжена, бывшего наместником императора, а теперь живущего не у дел, и двоюродного брата Сержа, священника церкви св. Евтропа, – накануне ей сказали, что он умирает от чахотки. И каждый обрывок оживал перед нею; проклятая родная семья восставала из этих крох, из этого черного пепла, где вспыхивали только концы и начала слов.
Тогда Клотильде захотелось развернуть и разложить на столе родословное древо. Ее охватило волнение, она почувствовала глубокую нежность при виде этой реликвии. Когда же она прочитала строки, приписанные карандашом рукой Паскаля за несколько минут до смерти, у нее на глазах навернулись слезы. С какой смелостью пометил он число своей смерти! Какое горькое сожаление об уходящей жизни чувствовалось в этих выведенных дрожащей рукой словах, сообщающих о рождении ребенка! Древо росло, разветвлялось во все стороны, распускались новые листья, и Клотильда, забывшись, долго созерцала его, повторяя себе, что все дело учителя заключено здесь, в этой истории развития семьи, – истории, приведенной в порядок и снабженной точными данными. Она вновь слышала его объяснения каждого случая наследственности, вспоминала его уроки. Особенно интересовали ее дети. Доктор, которому Паскаль писал в Нумеа, желая получить от него сведения о ребенке Этьена, родившемся на каторге, наконец собрался ответить; впрочем, он сообщил только, что родилась девочка, кажется, вполне здоровая. Дочь Октава Муре, очень слабенькая, чуть не умерла, но его сынишка – по-прежнему прекрасный ребенок. Зато настоящий непочатый край здоровья и необычайной плодовитости начинался в Валькейра, в семье Жана: его супруга за три года родила двух детей и была беременна третьим. Этот выводок весело рос под жарким солнцем! на тучной земле; отец работал в поле, а мать варила вкусный суп и утирала носы малышам. Этих свежих сил и труда хватило бы, чтобы переделать целый мир. В эту минуту Клотильде послышался крик Паскаля: «А, наше семейство! Что станется с ним? Каков будет последний в роду?» И она сама замечталась перед этим древом, протянувшим в будущее свои последние ветви. Кто знает, где возьмет начало здоровая ветвь? Быть может, тот, кого они ждали, – мудрец и преобразователь, – пустит росток именно здесь.
Легкий крик отвлек Клотильду от этих размышлений. Кисейный полог над колыбелью дрогнул, словно от дуновения ветерка, – это проснулся ребенок; он зашевелился и звал к себе. Она тотчас взяла его на руки и весело подняла вверх, окуная в золотой отсвет заката. Но он не был чувствителен к красоте вечера: его маленькие бессмысленные глаза не желали смотреть на огромное небо, он только широко раскрыл свой розовый рот, словно вечно голодный птенец. Он плакал так отчаянно, проснулся таким прожорливым, что Клотильда решила дать ему грудь. В конце концов, он имел на это право – уже три часа, как он не ел.
Присев к столу, Клотильда положила ребенка на колени, но там он не стал благоразумнее и кричал все сильнее, все с большим нетерпением. Глядя на него с улыбкой, она расстегнула платье и обнажила маленькую круглую грудь, чуть вздувшуюся от молока. Небольшой темно-бурый венчик лег вокруг соска, выделяясь на нежной белой коже Клотильды, такой же божественно стройной и юной, как прежде. Ребенок сразу почувствовал молоко, приподнялся и начал искать губами. Когда она приложила его к груди, он удовлетворенно засопел и впился в нее с завидным аппетитом существа, которое хочет жить. Он сосал жадно, не разжимая десен. Сначала он маленькой своей лапкой вцепился в грудь, как бы желая объявить ее своей собственностью, защитить от всех и сберечь для себя. Потом, наслаждаясь теплой струей, наполнявшей его горло, он поднял вверх свою ручонку, прямо, как знамя. Клотильда по-прежнему с безотчетной улыбкой смотрела, как он энергично сосет. Первые недели она сильно страдала от трещины на соске, – и теперь еще она чувствовала боль в груди, но все же она улыбалась умиротворенной улыбкой матери, которая счастлива отдать ребенку не только свое молоко, но и всю свою кровь.
Расстегнутый корсаж, открывший нагую грудь матери, обнаружил и другую тайму, самую скрытую и пленительную: тонкую золотую цепочку с семью жемчужинами, сиявшими, как млечные звезды, которую Паскаль, охваченный безумным желанием дарить, надел ей на шею в дни их нищеты. С тех пор никто ее не видел. И это простое детское ожерелье как бы излучало ее чистоту, сливалось с ее телом. Все время, пока ребенок сосал, Клотильда с нежностью смотрела на семь жемчужин – ей казалось, что на них еще сохранился теплый след поцелуев.
Долетевшие издали громкие звуки музыки удивили Клотильду. Она повернула голову и взглянула в сторону долины, позолоченной косыми лучами заходящего солнца. «Ах, да! Торжество, закладка здания!» – вспомнила она. И она опять стала смотреть на ребенка, радуясь его здоровому аппетиту. Притянув маленькую скамеечку, она поставила на нее ногу, чтобы поднять повыше колено, и оперлась плечом на стол, возле родословного древа и почерневших обрывков бумаги. Ее витавшие где-то мысли прониклись невыразимой нежностью: она чувствовала, как тихонько струится из ее груди чистейшее молоко, – лучшее от ее существа, – все крепче привязывая к ней дорогое маленькое создание, рожденное ее лоном. Появился на свет ребенок; быть может, то искупитель. Колокола заблаговестили, волхвы отправились в путь, с ними народ и вся ликующая природа, радостно встретившая младенца в пеленах. А она, его мать, пока он пил из ее груди жизнь, уже грезила о будущем. Кем будет он, когда она, отдав ему все, вырастит его большим и сильным? Ученым, который принесет в мир хотя бы каплю вечной истины, воином, который прославит отечество, или лучше – вождем народа, который успокоит страсти и восстановит справедливость? Она видела его прекрасным, очень добрым и сильным. Это была греза всех матерей, уверенных, что от них родился долгожданный мессия. И в этой надежде, в этой незыблемой вере каждой матери в то или иное высокое призвание своего ребенка была надежда, питающая жизнь, и вера, дающая человечеству силу постоянного обновления.
Кем будет ее дитя? Она смотрела на него и старалась угадать, на кого он похож. Конечно, на своего отца, – тот же лоб и глаза, что-то возвышенное и сильное в очертаниях его головки. Она узнавала и самое себя – тот же изящный рот и мягко округленный подбородок. Потом, с глухим беспокойством, она стала искать других – своих ужасных предков, тех, кто был внесен в родословное древо и чьи листья распускались по законам наследственности. На кого может быть похож ребенок – на этого, на ту или кого-нибудь другого? Однако Клотильда скоро успокоилась: она не могла не надеяться, ее сердце было полно до краев вечной надеждой. Вера в жизнь, взращенная учителем, заставляла ее быть мужественной, стойкой, непоколебимой. Разве имеют какое-нибудь значение нищета, страдание и темные стороны бытия? Спасение в труде на всеобщую пользу, в усилиях оплодотворяющей творческой воли. И хорошо, если целью любви является ребенок. Тогда, несмотря на обнаженные язвы и мрачную картину человеческого падения, надежда открывается снова. Жизнь продолжается, она влечет к себе, и ее не перестают считать благом, ибо жадно вкушают ее среди скорбей и несправедливости. Клотильда невольно взглянула на древо предков, развернутое перед нею. Да, именно там таилась опасность! Сколько преступлений, какая грязь, а вокруг – слезы и страдания добрых! Какое необычайное смешение прекрасного и ужасного; здесь все человечество в миниатюре, со всеми его пороками и страстями! Еще неизвестно, не лучше ли было бы одним ударом разметать этот жалкий, порочный, человеческий муравейник. И вот после стольких ужасных Ругонов и отвратительных Маккаров родился еще один. Жизнь не побоялась создать еще одного – она бросила этот смелый вызов в сознании вечного своего бытия. Она делала свое дело, размножалась по своим законам и, равнодушная к гипотезам, неуклонно двигалась вперед во имя бесконечной работы. Пусть даже появляются чудовища – она творит! Несмотря на больных и сумасшедших, она не устает творить, в надежде, что когда-нибудь родятся здоровые и разумные. О жизнь! Жизнь, несущаяся к неведомой цели непрерывным, обновляющим свои воды потоком! Жизнь, в которую мы погружены, – водоворот с бесчисленными и противоположными течениями, огромный и колыхающийся, как бескрайное море! Порыв горячего материнского чувства подступил к сердцу Клотильды – она была счастлива, что маленький жадный ротик продолжал пить, не переставая. Это была молитва, призыв к неведомому ребенку, словно к неведомому богу! К ребенку, который родится завтра, к гению, быть может, уже родившемуся, к вожделенному мессии грядущего века! Он освободит народы от бремени сомнения и страдания! И если ее собственный народ ждет возрождения, то, может быть, ее сын явился для этого подвига! Он овладеет опытом, возведет стены, даст уверенность бредущим ощупью, воздвигнет град справедливости, где только закон труда будет обеспечивать счастье. В эпоху смут должно ждать пророков. Если даже это будет антихрист, демон разрушения, зверь, предсказанный в Апокалипсисе, который очистит землю от всей бесконечной скверны, и тогда жизнь будет продолжаться, вопреки всему. Только придется потерпеть еще тысячелетия, пока в мир не придет другое неведомое дитя – спаситель.
Тем временем ребенок высосал ее правую грудь и начал сердиться. Клотильда переложила его и дала ему левую. Она улыбнулась, точно ласке, прикосновению его маленьких прожорливых десен. Несмотря на все, она была полна надежды. Мать, кормящая грудью, разве это не образ мира, спасенного и вечного? Она склонилась к ребенку и встретила его сияющие глаза, восхищенно раскрывшиеся в жажде света. О чем говорило ей это маленькое существо, почему под грудью, питавшей его, так забилось ее сердце? Какую благую весть возвещали его сосавшие губки? За что он прольет свою кровь, став мужчиной, которому ее молоко дало силу? Быть может, он не говорил ни о чем, быть может, уже лгал, и все же она была так счастлива, так полна непоколебимой веры в него!
Издали снова донесся торжествующий грохот духового оркестра. По всей вероятности, это был апофеоз: бабушка Фелисите при помощи серебряной лопаточки закладывала первый камень памятника, воздвигаемого во славу Ругонов. Высокое голубое небо празднично сияло, радуясь воскресному веселью. А в теплой тишине и мирном уединении рабочей комнаты Клотильда улыбалась ребенку. Он все еще сосал, подняв вверх, как знамя, свою ручонку, словно взывая к жизни.