В политику все эти люди действительно часто вмешивались, главным образом для устройства своих личных деловых комбинаций или деловых комбинаций их групп. И хотя и они сами, и особенно их группы обладали громадными капиталами, – в общеполитическом масштабе больших стран их вмешательство в государственные дела имело очень мало значения. Обычно оно сводилось к подкупу чиновников, но опять-таки для устройства частных, а не мировых дел. Они вообще плохо разбирались в политике, были мало образованы, иностранных дел совершенно не знали, как обычно не знали и иностранных языков. Если их частные дела зависели от мировых событий, то в большинстве случаев они ошибались в расчетах. Эти люди часто наживались на военных поставках, но войны устраивались не ими. Влияние их в политике к тому же с каждым годом уменьшалось. Чаще всего они поддерживали противников демократии, и это тоже свидетельствовало об их ограниченности, так как деньги им было все-таки легче наживать при свободном строе. И действительно, большинство огромных состояний именно в свободных странах и создалось. Симпатии этих людей к диктаторам бессознательно связывались с тем, что им хотелось быть диктаторами в своих предприятиях. Между тем ограничения их власти там нисколько не мешали им богатеть. Не очень им вредили и социальные реформы, к которым легко было приспособиться, не теряя денег; гораздо больше мешал подоходный налог, – но и тут были возможны всякие комбинации, не нарушавшие или почти не нарушавшие законов уголовного кодекса. Стачечников они действительно терпеть не могли, и это увеличивало их симпатии к диктаторам. Однако диктаторы, запрещая стачки, не очень церемонились и с капиталистами. По опыту истории «люди с Уолл-стрит» могли бы знать, что в громадном большинстве случаев диктатуры кончаются худо и для диктаторов, и для их друзей. Но они историю знали плохо и, несмотря на тяжелые уроки в прошлом, все же верили, что найдется настоящий, хороший, прочный и долговечный диктатор. Впрочем, помощь их диктаторам была тоже незначительной и обычно сводилась к денежной поддержке в ту пору, когда кандидат в диктаторы еще в ней нуждался. Они так же мало устанавливали диктатуру, как вызывали войны.
   Все это Делавар знал или мог знать. Тем не менее он поддерживал в разговорах легенду о Уолл-Стрит: он и сам фигурально к международной Уолл-Стрит понемногу приближался. Но в тех случаях, когда он строил свои деловые комбинации на предвидении важного политического события, он обычно терял деньги. В свое время даже ордена Почетного Легиона ждал довольно долго, так как поставил не на того министра и, к крайней своей досаде, получил для начала лишь Орден Туристской Заслуги. Тем не менее его сомнения проходили быстро: он ошибаться не мог.
   После завтрака он побывал еще в разных влиятельных учреждениях, в которых не совсем легко было понять, где начинаются дела и где кончается то, что он называл идеями. В Греции собирались кормить детей, некоторые другие страны снабжались машинами; в связи с этим возникали вопросы, кому будут даны заказы, кто будет снабжаться в первую очередь, и от кого все это главным образом зависит. В шестом часу его деловой день кончился: после шести он, по заведенному правилу, о делах не говорил. Светские приятели нередко в обществе расспрашивали его о биржевых комбинациях в надежде на даровой совет, как при встрече со знаменитыми врачами наводили разговор на болезни, которыми страдали. Он отшучивался и говорил о живописи, о музыке, о поэзии. Запоминал то, что при нем говорили знатоки. Их присутствие его совершенно не смущало. Сначала и они слушали, – в первую минуту и на них действовал его громкий голос и авторитетный тон, – потом, зевая, отходили; он смертельно обижался, если это замечал.
   Обедал Делавар то в гостях, то в ресторанах, чаще всего в роскошном игорном доме. Старик-швейцар там встретил его радостно-почтительно. Знал, что он не француз и не Делавар, но уже нерешительно пытался называть его «господин барон». В гимнастическом зале он с полчаса фехтовал с каким-то настоящим бароном, проделывал разные приемы, секунды, кварты. Затем с тем же бароном пообедал и выпил бутылку шампанского. Делавар не был снобом и так же мало почитал титулованных людей, как людей знаменитых: часто полушутливо говорил, что от природы лишен «шишки уважения», слов же «inferiority complex» вообще понять не может; иногда еще шутливее добавлял: «у меня скорее „superiority complex"“. Но он всякую силу принимал просто как факт, а титул в мире еще кое-что значил, хотя его значение уменьшалось с каждым годом. Этот барон вполне годился и в качестве противника на дуэли: „Les adversaires se sont reconciliés“,[21] – но он был очень любезен, а главное, хорошо владел оружием. Гораздо больше годился бы в секунданты.
   За обедом они говорили о том же, что все, и то же, что все: может быть, у Сталина уже атомная бомба есть, а может быть, у него атомной бомбы еще нет; может быть, Россия уже к войне готова, а может быть, она еще к войне не готова; может быть, война будет, а может быть, войны и не будет.
   – Дорогой мой, – сказал Делавар, – Сталин очень смелый стрэддлер, но и отличный игрок: у него сейчас фулл хэнд, а он будет играть, когда у него будет ройал флеш.
   – Да, но что, если у него уже есть ройал флеш, – возразил барон.
   – Тогда будет война и гибель миров. В этом есть грозная зловещая поэзия. А без поэзии что такое жизнь? Зачем без поэзии жизнь? Любите ли вы Апокалипсис?
   – Люблю, – ответил барон так же озадаченно, как в Монте-Карло Пемброк.
   – Так вспомните же виденье саранчи, по виду подобной коням с лицом человеческим. Она пройдет по миру, но нанесет вред только тем людям, у которых на челе нет печати Божьей.
   На это барон не нашелся что ответить, и они пошли играть. Кофе и коньяк лакей принес им уже к карточному столу. Среди партнеров был один серьезный противник: человек с крепкими нервами, наживший в пору оккупации огромное состояние, не имевший позднее никаких неприятностей с властями и судом. Он безукоризненно одевался и в клуб приходил в смокинге, что делали лишь немногие.
   Делавар играл во все игры, даже в давно вышедшие из моды, даже в те, которые были известны только в далеких восточных странах. По-настоящему он любил только покер и постоянно называл эту игру символом жизни; как большинство людей, сто раз говорил одно и то же. Хотя он в клубе играл очень крупно, обороты его биржевой игры были, разумеется, гораздо больше. Однако биржа не включала в себя непосредственного процесса игры: там он писал приказы о продаже и покупке ценностей или отдавал распоряжение по телефону, больше делать ничего не надо было, никто на него не смотрел, результат становился известен лишь позднее. Покер был другое дело. Вино, коньяк, крепкое кофе и сигара приводили его нервы в состояние счастливого напряжения. Садясь за игорный стол, он чувствовал себя так, как Наполеон в ту минуту, когда с высоты какого-нибудь холма отдавал приказ о начале сражения. Все знали, как он прекрасно играет, и посматривали на него с восхищением и страхом, – так, вероятно, смотрели генералы на Наполеона. В этом клубе, где было немало хороших игроков, он считался королем блеферов. Как только были розданы карты, у него сделалось poker face. Среди его противников были люди, которых никакой проигрыш особенно испугать не мог, тем не менее он запугивал и их и выигрывал много чаще, чем проигрывал.
   Особенно приятна была одна из последних сдач, уже в двенадцатом часу ночи. Имея на руках обыкновенную sequence, он шедевром блефа прогнал всех игроков, в том числе и человека в смокинге. Ставки были так велики, что вокруг стола собралось человек десять зрителей, и даже секретный полицейский наблюдатель, беззаботно гулявший по залу, остановился и с доброй ласковой улыбкой поглядел как-то одновременно на игроков, на зеленое сукно, на карты. Проигравший большую сумму игрок в смокинге приятно улыбался, как улыбаются боксеры после получения страшного удара. Делавар и сам волновался, несмотря на каменное лицо. После этой сдачи он поиграл из приличия, но уже ставил немного: отдыхал от волнения, как Наполеон четыре года отдыхал после Маренго.
   Из игорного зала он прошел в бар. Здесь, как в Монте-Карло, к нему тотчас подскочил услужливый человек с зажигалкой, и барман, не спрашивая заказа, с почтительной улыбкой подал его напиток. Сидевшая на высоком табурете дама, прекрасно и очень скромно одетая, шутливо вполголоса с ним заговорила. Он так же шутливо ей отвечал. Это была одна из тех женщин, по отношению к которым и наполеоновский, и рыцарский тоны были бы одинаково неуместны. Делавар поговорил с ней ласково. Она не очень ему нравилась, и он всю жизнь мучительно боялся болезней. Но, по своей доброте и щедрости, часто в дни выигрыша дарил деньги дамам игорного дома. Сунул что-то и этой, – из деликатности незаметно под столом, – слегка пожав ей руку на уровне табурета.
   Домой он вернулся пешком, несмотря на дурную погоду. Его гостиница была недалеко, он старался много ходить, особенно перед сном. Когда он вышел из клуба, за ним незаметно пошел какой-то пожилой человек с зонтиком. В этот вечер Делавар был почти уверен, что принадлежит к Уолл Стрит и правит миром. Но и в нормальное время, без вина и выигрыша, ему в голову не могло бы прийти, что за ним, при его богатстве, связях, заслугах, кто-то посмеет установить слежку. Недалеко от входа в гостиницу пожилой человек остановился, взял зонтик подмышку и стал закуривать папиросу.
   Швейцар почтительно отворил перед Делаваром дверь и тотчас заметил человека с зонтиком. Это впрочем не очень швейцара заинтересовало: он давно привык к клиентам, за которыми следила полиция. Его часто о них расспрашивали и он всегда давал благоприятные сведения. Иногда таких клиентов в гостинице арестовывали, и, как ни тщательно избегался шум, репортеры тотчас обо всем узнавали; не всегда можно было даже от них добиться, чтобы они хоть не называли гостиницу, а писали: «в одном из самых аристократических отелей Парижа"… Неприятно это бывало еще и потому, что уводимые полицией люди бывали самыми щедрыми клиентами. Дверь захлопнулась. Человек с зонтиком вздохнул и пошел к станции подземной дороги.

V

   На столе в кабинете Дюммлера стояли портвейн и печенье. Гостей еще не было. Старик был утомлен. Он сам больше толком не знал, зачем устраивает собрания и приемы; но он устраивал их уже лет пятьдесят и думал, что без людей ему было бы еще тоскливее. «Если перестану принимать и бывать на заседаньях, то верно сразу впаду в слабоумие», – угрюмо говорил себе Дюммлер как раз перед приходом Виктора Николаевича. На этот раз встретил гостя чуть чуть менее приветливо, чем всегда. «Сегодня улыбка у него еще более гран-сеньерская, très dix-huitième…[22] Право, он должен пудрить голову», – подумал Яценко.
   – …Устал? О, нет, нисколько не устал, – говорил он, наливая Виктору Николаевичу вина. – Выпейте, портвейн прекрасный. Я и сам немного выпью с вами.
   – А вам не вредно?
   – Конечно, вредно. Все вредно… И не спрашивайте, не болен ли. Конечно, болен, каким-то сочетанием каких-то болезней. Врач давеча справедливо сказал, что в мои годы нельзя не болеть. Верно скоро буду делить людей только по одному признаку: больные и здоровые… Гранд только что звонил, что не придет.
   – Какой Гранд?
   – Разве я вам не говорил? Гранд один из деятелей нашего общества. Почему-то они прозвали его испанским грандом, хотя он никакой не гранд, и не испанец, а просто авантюрист и, как теперь у нас говорят, довольно отвратный… Ужасное слово «отвратный"… Этот Гранд, разумеется, ничего общего с Испанией не имеет. По наружности он „Молодой Аббисинец“ Фриеса. По манерам третьестепенный торреадор из тех стран, где бой быков не сопровождается опасностью ни для торреадора, ни для быка. Зачем мы ему, по совести я плохо понимаю. Но об „Афине“ и особенно об ее будущем он говорит с таким выражением на лице, какое могло быть у Моисея в ту минуту, когда он увидел вдали Обетованную Землю. По тону он – „рубаха-парень“, довольно противный мне тип людей. В России такие, здороваясь, высоко поднимали руку и хлопали ею по вашей.
   – Зачем же «Афине» этот испанский гранд, который не испанец и не гранд?
   – Что ж, «Афина» принципиально верит в… в «la perfectibilité de la race humaine…»[23] Видите ли, и русский язык стал забывать.
   – А кто у вас будет еще?
   – Будет один богатый делец, некий Делавар.
   – Вот как? Я его немного знаю, – разочарованно и удивленно сказал Яценко. Дюммлер усмехнулся.
   – И как будто не одобряете? Он такой идеалист, что просто никаких сил нет. И эстет! А занимается делами вроде как бы по предписанию врачей – или вот как Гогэн был чем-то вроде биржевого маклера. Ленин сказал, что в большевистском хозяйстве могут пригодиться и дрянные люди. Моралисты очень его ругали за эти слова. Сказал он грубо, и случай был уж очень неприглядный, но по существу в словах его на этот раз была немалая доля правды. Кажется, нет такой партии, группы, общества, которые обходились бы без дрянных людей. Я это говорю с сокрушением и, поверьте, без цинизма… Что ж, и народная мудрость немного «цинична», со всеми ее поговорками: «На Бога надейся, а сам не плошай», «Береженого и Бог бережет», «Charité bien ordonnée commence par soi-meme»[24] и т. д. И уж едва ли можно удивляться тому, что события последних тридцати лет расплодили в мире циников. Скорее уж удивительно, что их все-таки еще не так много, как могло бы быть. И если циничные минуты бывают неизбежно у каждого человека, то у меня, думаю, они бывают реже, чем у большинства, так как я имел счастье или несчастье воспитываться во времена доисторические. Впрочем, я отнюдь не хочу сказать, что Делавар дрянной человек. Скажем мягко, он человек не очень хороший. Как это учебники зоологии определяют хищников? Большие, сильные, очень ловкие животные с тонким обонянием и плотоядным зубом, правда? Или как-то так… Делавару очень хотелось бы быть хищником, но у него только тонкое обоняние, а плотоядного зуба нет. Он богат и щедр. Почему-то он заинтересовался «Афиной», но я надеюсь получить у него для нашего общества миллионы, да что-то он в последнее время помалчивает… Я не моралист, но, быть может, и моралист поступил бы неумно, если бы отказался от миллионов только потому, что мосье Делавар не очень хороший человек. Повторяю, ничего особенно худого за ним не знаю.
   «В сущности, он всех людей презирает и большинство считает идиотами, хоть из вежливости не говорит» – с недоумением подумал Яценко.
   – Кто будет еще?
   – Американский профессор Фергюсон. Этот, напротив, превосходный человек, – сказал Дюммлер, точно отвечая на мысль своего собеседника. Он химик и, говорят, один из первых атомных химиков мира – сказал Дюммлер. – Помните, у нас когда-то Михайловский пустил в обращение слово «кающийся дворянин». Теперь кающихся дворян больше нет, да их и всегда было чрезвычайно мало. Я, может быть, в жизни знал двух или трех. Гораздо больше знал революционеров, которые никогда не могли забыть, что они знатного происхождения, очень гордились этим и очень неумело скрывали, что гордятся… Вождь германских социал-демократов Фольмар, собиравшийся стать священником, забыл о всем прошлом, забыл о Господе Боге, но так и не мог забыть, что он дворянин: всю жизнь именовался фон Фольмар. Мне на каком-то их конгрессе показалось уморительным, что его все так величали: «товарищ фон Фольмар». А об англичанах и говорить не стоит. Я слышал, как английские радикалы выступали на народных собраниях, речи были необыкновенно радикальные, но, если человек по рождению принадлежал даже не к аристократии, а просто к правящим классам, он уж непременно упоминал об этом, ну хотя бы просто в виде милой шутки: не придаю, мол, никакого значения этой ерунде… Если б я не боялся вас огорчить, я сказал бы, что за долгую жизнь знал только одного человека, который не только не гордился своей породой, но искренне сожалел, что не вышел из крестьян, – и этот человек принадлежал к русскому императорскому дому. И взглядов был не консервативных, а радикальных. Почему все-таки мы об этом заговорили? Да, да, согласитесь, слишком много было в «цивилизованном мире» лжи и ее худшего рода, самообмана. Теперь все стало обнаженней, грубее и правдивей… А может быть, и вообще никакой цивилизации в мире не было, а была иллюзия, порожденная техникой, а? Мы же что-то наперед вышивали прекрасное, вот как Пушкин иногда наперед писал в черновиках рифмы, а потом подбирал к ним божественные стихи. Но мы имели наивность думать, что наши так называемые завоевания прочны или даже вечны!.. Я как-то ночью думал, что было самого курьезно-восхитительного в наше время. Припомнил Казанский вокзал в Москве, дворец дожей, построенный каким-то банкиром на Невском, привилегии родовитого дворянства, глубочайшие романы Максима Горького и нашу самодовольную нелюбовь к «мещанству», с этаким элегантным переходом от «духовного мещанства» к мещанству бытовому. Сам покойный Герцен, наш doctor subtilis, не тем будь помянут этот удивительный писатель, очень любил то, что приписывал мещанству: не все конечно, а хорошую жизнь очень любил. А ведь правдивый был человек, да и вся наша классическая литература самая правдивая из всех. В западном искусстве всего этого гораздо больше. Я назвал бы это явление «челлинизмом». Бенвенуто Челлини, сварливейший драчун и скандалист, выбирал пацифистские сюжеты: «Clauduntur belli portae».
   – Что же тут странного? Писатель, как всякий человек, пытается преодолеть в себе то, что считает злом. К тому же, надо делать поправку на время. Гуманнейшие люди во Франции восхищались преследованием протестантов…
   – Не все. Овернский губернатор де Монморен, получив после Варфоломеевской ночи приказ Карла IX об истреблении протестантов в его провинции, ответил королю: «Я слишком почитаю ваше величество, чтобы признать вашу подпись на этом приказе подлинной; если же она, чего избави Бог, подлинная, то я слишком почитаю ваше величество для того, чтобы исполнить ваш приказ». Вот как поступают порядочные люди. Жаль, что об этом не говорилось на процессах гитлеровских генералов… О чем мы говорили? Не подсказывайте, я вспомню… Нет, не могу вспомнить, – угрюмо сказал Дюммлер.
   – Да и я не помню. Кажется, о хороших людях.
   – Есть отличные, замечательные, большие люди. Но памятников я и им не поставил бы. Памятников, может быть, заслуживало десять человек в истории, – сказал утомленным голосом Дюммлер. – Все-таки почему я об этом заговорил?.. Да, так были у нас кающиеся дворяне. А теперь появился в мире новый тип: «кающиеся физики». Они создали атомную бомбу и их мучает совесть: они, видите ли, никак не думали, что эти нехорошие генералы так используют их открытия. Что ж делать, вне своей области эти люди не орлы, как впрочем и Делавары. Большевизанская демонология такой же миф, как все другие демонологии.
   – Да может быть, он просто fellow traveler?
   – Нет. Я феллоу-трэвелеров терпеть не могу. По общему правилу, люди они неумные. Фергюсон же и очень честный и неглупый человек. Он придет со своей секретаршей. Она русская.
   – Русская секретарша у атомного химика? Это, конечно, приставленная к нему советской разведкой шпионка, – сказал, смеясь, Яценко.
   – Он больше атомными изысканиями не занимается. Кроме того, она эмигрантка, хотя и левых взглядов. Очень странная девушка. Милая, неглупая, но странная… Может быть даже и не совсем нормальная. Нет, это я преувеличиваю. Нормальная, но странная. Если говорить правду, то она и есть главная работница общества «Афина». Я, впрочем, и тут не совсем понимаю, чего она в нем ищет. Едва ли того, что можно было бы назвать «рационалистической ванной», хотя такая ванна была бы ей очень, очень нужна: в «Афине» она занимает крайнюю «мистическую» позицию, ведь у нас разные люди, даже слишком разные… Читает она какие-то странные книги о колдуньях, о чертовщине. Она одна из довольно многочисленных «мистически настроенных» русских женщин, ищущих зацепки в жизни и часто ищущих ее там, где зацепку найти мудрено. Вообще смысл Тони, если можно так выразиться, в бессмыслии. Зацепку найти мудрено. Вдобавок, она, тоже как многие русские женщины, еще преувеличивает свою русскость, – уж я, мол, такая русская, такая русская. И, разумеется, они свою русскость видят преимущественно во всевозможных бескрайностях. И, тоже разумеется, они все «обожают Достоевского"… Ах, много бед наделал Достоевский своими „женщинами великого гнева“. Я что-то не встречал на своем веку Грушенек и Карамазовых, но людей, желавших походить на Грушеньку, на Карамазова встречал немало. У нас чуть не всякий пьяница и буян считал себя Митей Карамазовым. Мы столько начитались всякого вздора о „славянской душе“, что как будто и сами этим вздором заразились.
   – Ничего не поделаешь, есть на свете и «инфернальницы» и «женщины великого гнева». Достоевский был гениальный писатель.
   – Конечно… Он вдобавок создал свой мир, как те новые живописцы, у которых, скажем, пшеница синего цвета, груши – фиолетовые а люди гнедые… Нужно ли это? Так ли это трудно? Достоевский показал, что нужно: изумительно смешал с правдой. Конечно, гениальный писатель, что и говорить… Но как же тогда называть Пушкина или Толстого? Верно надо то же слово, да произносить по-другому. Так при Людовике XIV-м слово Монсеньер произносили по-разному, обращаясь к архиепископу и к принцу крови…
   – Она красива, эта секретарша?
   – Очень. Впрочем, это еще как сказать? У Островского Фетинья о ком-то говорит: «Дурой не назовешь, а и к умным не причтешь, так, полудурье"… Нет, она не полудурье, но думаю, что в душе у нее пустота, пустота, точно пневматический насос все высосал. Такие бывают среди нынешней молодежи. И то сказать, какую жизнь они все прожили! И именно из-за этой пустоты они в душу мгновенно всасывают что угодно… Она из какой-то оголтелой эмигрантской семьи. Какие-то французские эмигранты в пору Реставрации требовали от короля, чтоб были восстановлены „наши прежние казни и пытки“. Другой умник где-то настаивал, чтобы королевский парик составлялся не иначе, как из дворянских волос… Впрочем, у нас, кажется, такого не было…
   Он вдруг изменился в лице,
   – Простите выжившего из ума старика, – сказал он. – Я все постыдно напутал. Из правой эмигрантской семьи вышла совершенно другая моя знакомая барышня. Тони, напротив, дочь какого-то либерального земца.
   – Не все ли равно? – сказал Яценко, видевший, что эта ошибка расстроила Дюммлера.
   – Нет, не все равно, когда человек заговаривается. Ну, что ж делать: стар – чудес на свете не бывает… Да, Тони дочь либерала, теперь говорю верно: я не всегда завираюсь. В пору резистанс она работала с коммунистами, да и теперь отзывается о них с симпатией. Я ее просил в «Афине» таких воззрений не высказывать… Современный коммунизм организован так, что он автоматически втягивает в себя все, что плохо лежит: плохо лежит в переносном, моральном смысле. Кроме того, он для молодежи имеет огромную притягательную силу. Когда-то у нас молодые люди от всяких разочарований, от скуки, от безделья уезжали воевать на Кавказ, хотя он сам по себе едва ли был им очень нужен… Как бы для них и теперь придумать какой-нибудь этакий безобидный Кавказик? А то слишком многие стали уходить в Коминтерн. Мы-то с вами знаем, что в коммунизме «поэзии» не больше, чем в счетной книге бакалейной лавки, но для них, для молодежи, клички, шифры, подпольная работа, конспирация, таинственные съезды, это самое поэтическое из всего, что жизнь им может дать с тех пор, как кончились войны с кавалерийскими атаками.
   – И ваша девица к ним уйдет?
   – Надеюсь, нет. Тони милая и несчастная девушка. По манерам горда и неприступна. Говорят, что люди иногда прикидываются гордыми и сухими от застенчивости, тогда как на самом деле у них золотое сердце. Это клише, и таких людей я тоже почти никогда не видал. Впрочем, мало ли отчего и почему человек играет роль! Я знал и знаменитых революционерок, которые играли роль всю жизнь. И как играли! Просто не хуже Ермоловой! Делали вид, будто их больше всего на свете волнует русский мужичок. Об этих «святых» написаны самые худшие картины в русской живописи, а мой покойный друг, талантливый писатель Короленко, написал о них самый фальшивый рассказ в русской литературе.
   – Однако русские революционерки из-за этого «мужичка» шли на смерть, – сказал Яценко, в первый раз неприятно удивленный словами Дюммлера.
   – Шли. И эта Тони тоже вполне способна пойти.