– Ну, о ней я не очень жалел бы. А Делавар уезжает с нами в Америку.
   – Знаю, он сообщил. Денег на дом «Афины» он не дал… Хорошее имя Делавар, оно так и просится для авантюр. А имя важная вещь. Например, человека с фамилией Xaintrailles и представить себе трудно иначе, как рыцарем и сподвижником Жанны д-Арк… Вот вы в пьесе изобразили финансиста-циника. И вышло, извините меня, не очень своеобразно. Делавар, видите ли, делец-идеалист. Он и в самом деле идеалист, но не так, как он думает. Да, так передайте невесте мой сердечный привет. Ведь она поступила на службу к этому Альфреду… Как его? Кстати, вы не говорили с ним об «Афине»?
   – Говорил. Слышать не хотел и даже испугался. «Помилуйте, говорит, зачем мне греческая богиня! Я, говорит, своим еврейским Богом в общем доволен, хотя он с нами в последние годы не церемонился. И тайных обществ, говорит, я терпеть не могу», – сказал, смеясь, Яценко. – Нет, он денег на это не даст. Но вот я, Николай Юрьевич, хотел перед отъездом внести свою лепту и привез вам чек на пять тысяч, вот он.
   – Что ж, я не отказываюсь, спасибо. Понимаю, и вы разочаровались в «Афине» или, вернее, никогда не были очарованы? А молодежь все идет к коммунистам… Говорят, коммунисты исправятся! Не могут они исправиться. Обман и террор зародышевые болезни большевизма, а зародышевые болезни неизлечимы.
   – Чем же, по-вашему, все это кончится?
   Дюммлер развел руками.
   – Я готов был кое-как предсказывать до того, как разложили атом. Теперь ни ума, ни фантазии у меня больше нехватает.
   – Так скажите, Николай Юрьевич, лично обо мне: правильно ли я поступил, уйдя из Объединенных Наций?
   – В кинематограф уходить не надо было. Эти Пемброки и Делавары, как школа меркантилистов 18-го века: те деньги привлекают к промышленности, а эти к литературе. Вы это преодолеете. Повторяю, отчего бы вам не перейти в Юнеско? Вдруг это теперь последняя надежда человечества: работа элиты над просвещением и воспитанием людей? Что бы там ни говорили скептики, это настоящее. Видите ли, в мои годы, да еще будучи stateless, можно расценивать события и идеи беспристрастно. Не знаю, не знаю, кому принадлежит будущее. Весь мой жизненный опыт убеждает меня в том, как был прав президент Линкольн. Он сказал: «I claim not to have controlled events but confess plainly that events have controlled me.»[49] Мы говорили о Тони. Она, видите ли, «бескрайная». «Русская бескрайность»! Странно, на моей памяти почти все было торжеством случая… Я знал на своем веку разных русских политических деятелей. В доме родителей я встречал сановников старого строя. Мать моя была одной из очень немногих дам, у которых в Петербурге бывали и правые, и левые. Из министров царского времени выдающимся человеком был Лорис-Меликов. Мамонтов как-то назвал его «великим человечком». Что же из этого? И более великие люди в конце концов были «человечки». Лорис принадлежал к большой русской государственной традиции, которая началась с Ордына-Нащокина, шла через верховника Голицына, через Сперанского, через него самого, и кончилась на графе Витте. Они отнюдь не были глубокими мыслителями. Они были просто умные люди с большим житейским опытом, исходившие из простой и как будто бесспорной истины: тысячи лет из истории народа не вычеркнешь. Поэтому они и хотели починить нашу вековую монархию. Лорису это могло удасться, так как Александр II сам так думал и был лучшим из русских царей. По роковой случайности, по одной из многочисленных роковых случайностей истории, это дело навсегда сорвалось 1 марта.
   – Я думаю, вы гораздо лучше знали революционеров, а они много интереснее, – сказал Яценко.
   – Именно потому, что я их знал много лучше, я не уверен, что они были много интереснее. Вдобавок у них действовал, если можно так выразиться, естественный подбор наоборот. Лучшие из них погибли, властью овладели худшие… Тоже могли не овладеть, но, кажется, ни у кого в истории не было такого дьявольского счастья, как у большевиков. Вот они и доказали, что Сперанские, Лорисы, Витте ошибались: из истории отлично можно выкинуть тысячу лет. Конечно, некоторая историческая традиция была и у них, но, что бы там ни говорили иностранные социологи, все наши класические писатели, музыканты, художники, за исключением разве двух или трех, были и в жизни, и в политике никакие не бескрайние, а очень умеренные люди: Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тютчев, Тургенев, Гончаров, Чехов, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков. И, быть может, они не хуже выражали русскую душу, чем Тони со Сталиным. Посмотрим, что создадут новые властители. Посмотрим, как они кончат. Вы помните, кто-то наметил человечеству путь: «from humanity through nationality to bestiality». Я в такой путь человечества не верю. Мы верили в прямо противоположное, и я продолжаю верить. Но жизнь нас оставила в стороне от большой дороги истории. Нам с полным успехом вставляли палки в колеса и реакционеры, и коммунисты. А мы не вставили в колеса палок ни тем, ни другим, хотя это было нашей исторической задачей… Посмотрим, как справятся на западе… До сих пор они справлялись не очень хорошо, но и не очень худо. «Либералы» выиграли войну, и даже не одну войну, а обе. Клемансо и Черчилль ни в умственном ни в волевом отношении ничего не теряют по сравнению с диктаторами самого хорошего, самого модного образца. Были выдающиеся люди среди нас и в России, но они вышли на арену в гораздо менее благоприятное время, чем англичане или американцы. А время «выхода на арену» надо выпрашивать у Господа Бога осмотрительно. Что, кстати, нам больше ставится в вину: то ли, что мы не умели проливать чужую кровь, или то, что мы не хотели проливать ее? Что ж делать, мы родились в один из кратких lucida intervalla человечества, точнее в единственную цивилизованную эпоху в его истории. Кажется, Вирджиния Вульф сказала, что человеческая природа изменилась в 1910 году. А она, голубушка, человеческая природа, решила с блеском показать, что и не думала она ни в каком году меняться. И самое страшное в ней, пожалуй, лицемерие. Мы все как те восточные проститутки, которые из стыдливости носят чадру. Была, была доля правды в том, что говорил мне один друг молодости: из джунглей вышли, в джунгли вернемся. Только теперь джунгли называются «освобождением людей от капиталистического рабства». Но это вопрос номенклатуры и педагогики. В новейшей истории большевики первые сказали миру, что с человеком можно делать все, решительно все, что угодно. Для известного исторического отрезка времени они правы. Однако я от матери унаследовал недоверие к скептикам и мизантропам. Конечно, две неслыханные в истории бойни на протяжении четверти века не могли иметь happy ending. Что вы сказали бы, если бы Шекспир закончил «Макбета» веселеньким балетцем?
   Яценко вздохнул. Ему очень хотелось поговорить о себе, о своих планах, о своей книге, о том влиянии, которое оказал Дюммлер на ход его мыслей. Но он видел, что это не удастся: его собеседник был слишком поглощен своими мыслями. «У нас общая беда: и ему, и мне не с кем говорить». Впрочем, старик сам подумал, что не дает гостю сказать слова.
   – Простите меня, – сказал он, – в последнее время я все больше злоупотребляю монологами и, главное, как будто бессвязными. Этому я тоже, кажется, научился у Мамонтова. Он в молодости имел на меня большое влияние, хотя начал я жизнь почти с ненависти к нему. Я подражал ему во всем. Он часто бывал многословен, но бывала у него и imperatoria brevitas, мало свойственная ораторам и causeur'aм. Боюсь однако, что я заговариваюсь: ничего не хочу уносить с собой в могилу, а унесу много… В мои годы нужно тревожно на себя оглядываться: не выжил ли ты, братец, из ума? Что, я нынче не наговорил глупостей?
   – Нет, я не заметил, – сказал, смеясь, Яценко. – Кем же он все-таки был, этот Мамонтов?
   – Никем. Он был умнее многих прославившихся людей, но ничего из него не вышло. Впрочем, он и умер, по глупому выражению, «безвременно"… Французский король спросил герцога д-Юзес, отчего в их роду не было ни одного маршала. Тот ответил: „Государь, мы не доживаем: нас убивают на войне раньше“. У Мамонтова были все шансы стать маршалом, если бы, при своих взглядах, он мог за что-либо воевать… А я вот и жил до смешного долго, но маршалом не стал. Жаль: хотелось бы узнать, как это себя чувствуют маршалы. Впрочем, вы Мамонтова не знали, и он вам совершенно не интересен. Как, вероятно, и все то, о чем я говорю.
   – Мне чрезвычайно интересно все, что вы говорите, Николай Юрьевич.
   – Вы очень любезны, – сказал Дюммлер. – Вы спрашивали об «Афине». Я и бываю там теперь редко, это помещение печально, как на море заколоченная на зиму гостиница… Очень милая, ваша невеста, очень, – неожиданно сказал он, внимательно глядя на Яценко. – У нее могут быть некоторые небольшие недостатки, но ведь надо помнить и то, через какую школу она прошла. Ведь она советское дитя. Тут снисходительность обязательна.
   – Снисходительность? – с недоумением спросил Виктор Николаевич. Ему было непонятно, что хотел сказать старик и зачем он это сказал.
   – Ну, что ж, счастливого вам пути. Простите, что нагнал на вас тоску. Это мне в общем не свойственно. Как ни правдоподобно теперь к несчастию, что мир погибнет, мне не хочется расставаться с «просветленным состоянием», в котором прошла последняя и, несмотря на просветленность, худшая часть моей жизни. Просто душа этого не приемлет. После Дюнкерка и взятия Парижа теоретически все было почти кончено, но душа Черчилля и де Голля этого не приняла. Они все поставили на «почти», на «а вдруг», и спасли мир тем, что действовали вопреки рассудку. Тогда, правда, можно было надеяться на глупость врага, и эта надежда именно и оправдалась. На что надеяться теперь? Смысл жизни только в том, чтобы помогать tuche за счет moira. И тут ни от какого орудия воздействия отказываться нельзя: Юнеско так Юнеско. Кинематограф так кинематограф… Наша главная надежда, наша единственная надежда: на «искорку». Какое счастье, что в душу человека заложена эта непонятная любовь к свободе и к правде! Искорка эта слаба, она еле заметна, она часто почти гаснет, она исчезает в одном месте и проскакивает в другом, но в ней есть своя огромная сила. Миру теперь нужно возрождение или, быть может, создание духовных ценностей, которых было мало у царей и революционеров, у Бисмарков и у Марксов. Уж лучше иметь спорные, пусть даже ошибочные, но не гнусные духовные ценности, чем не иметь никаких. Для меня есть одна ценность и по сей день совершенно бесспорная: это свобода. Прежде я верил еще в другую, в человеческое достоинство, теперь, после всего пережитого, в нее верю меньше. Эти полторы ценности предполагают еще многое: не задавливать людей трудом, помнить, что и бедным людям хочется жить. Я теперь смотрю на жизнь немного со стороны. Сахарина, однако, терпеть не могу и в жизни, и в искусстве, и в философии… Прежде я еще мог писать… А теперь я, как люди, которые потерпели крушение и из спасательной лодки смотрят на встречный пароход. Я даже и сигналов не подаю. Пароход не видит и проходит мимо… До новых общечеловеческих катастроф я не доживу, передо мной уже вплотную не tuche, a moira в виде удара или рака предстательной железы: вопрос только в том, что из двух придет раньше. Я уж предпочел бы воспаление легких… А то будет один из тех несчастных случаев, которые так часто происходят со стариками – упал, ушибся – и укорачивают их жизнь или умиранье. Был человек и нет человека. Смешно и гадко: меня иногда в мои годы еще тянет на какую-то работу! Случается, по воскресеньям злюсь, что нет почты. А иногда, напротив, думаю: «Слава Богу, до понедельника не будет ни одного письма». Вы видите, я «раздираем противоречиями», как пишут умные литературные критики о разных персонажах романов.
   – Зачем же… – начал было Яценко, но Дюммлер перебил его:
   – Сегодня я проходил мимо одного дома… Там жила женщина, которую я когда-то любил… Нет, все-таки неужто ничего не останется?..
   У него вдруг выступили на глазах слезы. Он встал и обнял Яценко.
   – Прощайте, дорогой мой, мы больше никогда не увидимся. Помните, что надо все-таки принимать жизнь. Часто говорят: «Начинать все сначала? Нет, ни за что!» А я с великой, с несравненной радостью все начал бы сначала: опять старый Петербург, опять наш дом, и все «продолжение следует». Все принимаю, все! По завету Данта: «alla Fortuna come vuol soi pronto».[50]
   – И я был бы готов начать все сначала. Прошел бы снова через страшные советские годы, лишь бы снова увидеть Россию времен моего детства… И не что-либо там важное, основное… Я иногда вижу перед собой уголок Летнего сада – и на глазах выступают слезы. Тургенев где-то описывает природу «великорусской Украины». Мой отец был родом из тех мест, и он полушутливо говорил, что он не простит Тургеневу двух слов в этом описании: вишни будто бы там были «жидкие». Как сейчас помню, отец говорил: «А на самом деле таких вишен нигде в мире не было и не будет!"
   – Да, это у нас у всех. К таким вишням и сводится понятие родины… На прощание же я хотел бы сказать вам одну вещь. Нет, не одну, а две. Первое: служите людям все-таки, служите добру все-таки. У вас в душе есть холод, который скажется на ваших произведениях. А в литературе, как в старинной энкаустике, качество достигается только прокаливанием красок. Прокалите вашу душу. И второе, помните пушкинский стих: «На свете счастья нет, а есть покой и воля"… В мою память повторяйте этот стих себе иногда и вы… Больше же всего оберегайте независимость своей мысли. В каждом художнике сидит льстец-Рубенс, хотя бы он угождал не власть имущим, а толпе, настроенной против власти, и угадывал, что ей нужно. Настоящие писатели и оплакивать общественные бедствия, человеческое падение, должны не так, как все, а по-своему. Вот как во Франции одни короли носили не черный, а фиолетовый траур.
   Яценко вернулся домой расстроенный. Ему иногда, в добрые его минуты, приходило в голову, что с каждым человеком надо всякий раз расставаться так, точно его снова в жизни не суждено увидеть. Теперь же и в самом деле было очень вероятно, что с Дюммлером он никогда больше не встретится. «А в душе он у меня засел навеки. Если моя книга окажется романом, я его в ней выведу"…
   Дома его ждала Надя, радостно возбужденная приготовлениями к отъезду. Он был утомлен и хотел отдохнуть, но оказалось, что это невозможно: надо было тотчас идти обедать, после обеда Надя должна была куда-то уехать.
   В ресторане он сказал ей, что чувствует себя так, точно вернулся с похорон.
   – Николай Юрьевич, конечно, прекрасный человек, – сказала Надя, – но все-таки, право, тебе надо встречать людей помоложе. Ведь он вдвое старше тебя. Чем мы виноваты?
   – Да я тебя и не виню. К тому же, ты у него и не была… Он говорил, что твой жанр красоты: Матисс.
   – Матисс? – с тревожным изумлением спросила Надя. – Да ведь у Матисса не женские лица, а какие-то перекошенные рожи!
   – Не перекошенные, а «деформированные», – сказал Виктор Николаевич, засмеявшись. – Надо говорить «деформированные». И не все. И ты должна быть в восторге: это самое лучшее, что можно сказать о женщине.
   – Правда? Сам-мое лучшее?
   – Сам-мое лучшее.
   – Я страшно рада. Ты ему передал мой сердечный привет? Я ему еще позвоню завтра утром, он страшно милый… А я сговорилась с Американ Экспресс, они приедут за нашими вещами накануне отъезда. И представь, очень недорого: они считают за багаж по кубическим метрам… Не забудь кстати завтра купить ярлычки, у меня вышло восемь штук багажа. Это очень много?
   – У Греты Гарбо, верно, не восемь, а тридцать восемь, – сказал Яценко и подлил себе вина. «Да, это и есть жизнь… Конечно, снисходительность обязательна, но мне и снисходительности не надо. Я люблю ее, – подумал он. – Я просто пропал бы, если бы она умерла или безнадежно заболела. Мы волнуемся обо всяких пустяках, когда большие несчастья так неизбежно близки, так страшно близки».

XI

   Сказали, что выйти из подземной дороги надо на площади предместья, затем повернуть направо, идти до самого конца широкой улицы, а у виллы номер 24, где в палисаднике будет стоять детская колясочка, позвонить три раза подряд, очень быстрыми короткими звонками. В руках держать зеленый кулек с апельсинами.
   Тони казалось, что ее решение принято. Казалось также, что воли у нее больше нет: все решит судьба. Она побывала несколько раз у человека, которого в пору Résistance называли Блондином. Он не был ни французом, ни русским, она не знала, кто он такой; о нем в последнее время говорили таинственно, и это всегда влекло ее к людям. Он очень заинтересовался ею лишь тогда, когда узнал, что у нее есть виза в Соединенные Штаты. Дал ей открытку с каким-то вздором, все подробно объяснил; она дома записала, вызубрила наизусть и сожгла записку. Думала, что теперь уже поздно было бы отказываться, но думала также, что если б она отказалась, то никто не обратит особенного внимания: значит, не решилась, чорт с ней. Решила, что если ее примут, то она навсегда бросит наркотики. «Тогда будет другой смысл жизни, a épaves им не нужны»..
   Незадолго до этого дня она побывала у Дюммлера. Он, как всегда, был очень любезен и ласков, но поглядывал на нее с беспокойством и спросил, не больна ли она, – «О, нет, я совершенно здорова», – ответила Тони. На столе у него лежала немецкая книга «Мир как воля и представление». Слово «воля» ее заинтересовало, она попросила дать ей почитать.
   – Это очень трудная книга, – сказал старик, – но, разумеется, возьмите. А я думал, что вы преимущественно читаете стихи? – Ему казалось, что стихи на нее действуют как орган на полумузыкальных людей. «Понимает ли она что-либо в поэзии, это другой вопрос. В известном смысле это, впрочем, лучше и реже, чем понимание. Вероятно, она без стихов и не могла бы жить. Поэты сами не знают, что они могут сделать с такими людьми». Тони скоро увидела, что взяла книгу по ошибке: в ней ничего не было о потере воли. Читать было не легче, чем тот учебник радиотехники. Вдобавок, и в книге Шопенгауэра были рисунки, какие-то схемы, полукруги, шарики с надписями: «somptuosum», «damnosum», «periculosum». В кровати поздно ночью она все смотрела на рисунок и даже не старалась понять. Ей мучительно хотелось морфия. Так как твердо решила бросить тотчас после свидания на вилле, то приняла тройную дозу. «Под конец не все ли равно?"
   На следующий день у нее с утра болела голова. Тони сварила себе кофе и не прикоснулась к нему. Правацов шприц лежал в стальном ящике. Она несколько раз подходила к ящику, один раз отворила его, там теперь лежали поддельные бриллианты. Вспомнила Гранда, подумала, что любила его, и почувствовала почти физическую тошноту. – «Нет, нельзя вспрыскивать так рано. Оставлю на ночь, иначе и не засну». Затем в памяти, как у нее часто бывало, образовался провал: позднее не помнила, что делала все утро, где завтракала. Почему-то провал относился лишь к половине дня. Под вечер она убрала храм. Опять много пыли скопилось между змеями статуи. «Как я могла серьезно верить во все это? Впрочем, я не очень серьезно и верила». Долго смотрела на одну из змей и вдруг отдернула руку с тряпкой. «Кажется, книга не лжет. Уже начинаются галлюцинации!..» Выпила воды, закончила уборку, выдвинула ящик. Там оказался звонок Кут-Хуми. Она позвонила, послушала, сначала с усмешкой: «Да, Гранд был прав: все дурачье"… Потом галлюцинация возобновилась. Она бросила звонок, прикрыла змею тряпкой, опять отдернув руку, села в кресло, у нее началось сердцебиение. „Звонок надо будет унести… А то оставить его Дюммлеру в подарок? Пусть любуется своим детищем!.. Все дурачье. И все мерзавцы!“..
   Ложась спать, она проверила открытку. Осматривала ее много раз, то отклеивала, то снова приклеивала негатив, – знала впрочем, что он сам по себе значения не имеет. В девять часов она вышла из дому, купила апельсины. Вернувшись домой, сделала кулек, зеленая бумага была ею куплена давно. Подумала, что в лавках никогда фруктов в зеленую бумагу не завертывают. «Скорее это может вызвать подозрение?.. Но им виднее, не их же учить! Обыкновенный кулек может быть у кого угодно, поэтому они и велели сделать зеленый». Затем вспрыснула себе огромную дозу морфия и легла спать, подумав, что выехать нужно пораньше, вдруг будет panne в Метро. Засыпая, думала о своей прабабке-ведьме. «Да, она не так глупо прожила жизнь. Для этого стоило!»..
   В подземной дороге осматривалась, нет ли за ней слежки, и сама себе ответила, что пока слежки быть не может. «Позднее – да. Позднее надо будет всегда осматриваться, следить за каждым своим шагом, за каждым идущим по улице человеком… Нынешняя жизнь кончена – и слава Богу!» Опять перебирала в памяти, что там надо будет сказать, – все помнила твердо. «Какие могут быть не-ритуальные вопросы? Верно спросят, как и мы спрашивали, – зачем я к ним иду?» Хотя ей теперь было смешно, что она увлекалась таким вздором, как «Афина», Тони думала, что ритуал этого общества облегчил ей переход к коммунистам. «До „Афины“ я об этом и не думала. Но если Дюммлер прав, если нет причин считать лучшим один способ освобождения, а худшим другой, если нет общего пути к счастью, то я права. Я нашла этот путь. Чем он хуже других? Во всяком случае он чище, чем мой роман с Грандом». «Вот кто типичен для их мира, а не Дюммлер!.. И слово у них какое гадкое: роман!» Теперь под ними она разумела то коммунистов, то антикоммунистов.
   Проходя по длинному коридору к другому пути, вдруг почувствовала себя совсем плохо. На перроне опустилась на скамейку. Апельсин выпал из кулька и покатился, на нем мелькнула надпись «damnosum», она чуть не вскрикнула, точно апельсин мог ее выдать. Подняла апельсин, оглядываясь по сторонам, положила его в кулек, тяжело дыша. «Так и есть, галлюцинации!..» Представила себе рисунок в немецкой книге, и опять, как тогда в учебнике радиотехники, он перешел в непристойную картинку с Грандом. «Вот, вот, схожу с ума! Надо торопиться, потом и к ним нельзя будет! И ничего не останется, ничего, кроме дома умалишенных"…
   Она взглянула на часы, пропустила один за другим два поезда, села в третий и вышла на указанной ей станции. На лестнице остановилась, взявшись крепко рукой за перила. «Нет другой дороги… А если дегенератка, так тем более нет другой дороги!» – мысленно повторяла она. Посмотрела на часы: всего двадцать восемь минут третьего. «Может быть, мои идут неверно?» Спустилась к кассе, над которой были часы. Прийти надо было – особенно в первый раз – совершенно точно. «Отстают на две минуты. Запомнить: на две минуты. Эта кассирша верно воровка"… Тони и в себе, и в других больше ничего не видела кроме мерзости, и это доставляло ей наслаждение. „Я пропала, а вам и пропадать незачем, вы от природы мерзавцы“, думала она, с ненавистью глядя на спускавшихся в подземную дорогу людей. „Эта дылда похожа по фигуре на обернутый шелком сосновый пень. Куда-то торопится, верно рассказать гнусную сплетню, заранее восторг на лице… Этот иностранец убежден, что все женщины от него без ума, и галстучек какой нацепил, купил на распродаже в универсальном магазине… Этот господин с ленточкой несколько лет тому назад восхищался фюрером, делал делишки с немцами, а потом пожертвовал сто франков на Резистанс и всех уверяет, что он с первого дня, с самого первого дня… Кого этот городовой сегодня избивал?.. Они это называют passer à tabac, и слово какое игривое. А эта, тоже иностранка, ищет кому бы продаться… Все продажны, все“, – думала она. И тут же ей вспомнилось, что и Анне Карениной все точно так же кажется мерзким в ее последний день, перед самоубийством. «Но если я вспоминаю Анну, то значит, я не сплю и не брежу?.. Нет, это ничего не доказывает: литература тоже часть нашей жизни, и люди из знаменитых романов тоже нам снятся вместе с людьми, которых мы знали. Для меня чувства Лермонтова и Языкова всегда были реальнее, чем мои собственные чувства… Быть может, наоборот, на яву я не стала бы думать мыслями Анны?.. Анна покончила с собой, а я, напротив, начинаю новую жизнь. Или же мне в морфинном бреду кажется, будто я что-то начинаю, куда-то иду, а я сплю на своей постели?.. Да, о чем же я думала? Об этих людях, которых я будто бы ненавижу, как их ненавидела Анна Каренина. Нет, я их не ненавижу, они просто для меня не существуют. Конечно, они ненавидят нас, коммунистов. Если правда, что я коммунистка, если я в самом деле иду к ним, а не грежу. Они называют свободой рабство, в котором все они находятся у денег. Ничего, придут сюда коммунисты, они все перекрасятся, кто на следующий же день, кто через месяц. И сам Дюммлер, если доживет, перекрасится, он верно только месяца через два и с достойным письмом в редакцию «Правды": признает свои заблуждения, найдет философское объяснение и расскажет исторический анекдот"…