И здесь набито было битком.
   Граждане, послушайте меня… Откуда вы повылазили в этот еще далекий от завершения трудового дня час? Отчего вы мечетесь под землей из конца в конец угрюмого города? Что ищете в далеких от ваших панельных трущоб торговых точках? Что кинули в родных домах с коврами на стенах и дерьмом в лифтах? Напрасные вопросы. По грубому принуждению слившись в единое целое с телами случайных попутчиков, притиснутый ими к дверям, пронесся во мраке (свет погас) до следующей станции, вылетел пробкой, ворвался во главе нового приступа и в несравненно более выгодной позиции, два перегона ухитрившись продремать лошадиным способом, доехал до пересадки. Продрался к выходу. Спать не надо! Толчок в спину. Злобный женский кулак. За счастье не быть ее мужем все прощаю. Обернувшись, увидел прелестное девичье лицо. Мой нежный и ласковый зверь. Затем, перемахивая через ступеньки, коротеньким эскалатором вверх – но всего лишь для того, чтобы произнести тихое проклятье вслед красным огням уходящего в темноту поезда. Страшные часы метрополитена показывали неумолимо убывающую жизнь. Смертельным шагом идет по мне время. Куда бегу? Зачем живу?
   Через три остановки на четвертой, из первого вагона круто направо на лестницу, там налево, потом снова направо – и, едва высунув голову из-под земли, увидел подкатывающий к остановке троллейбус. Ноги в руки. Негры, учитесь. О-о, где мое дыхание! Экстрасистола. Сердце лопнет. Смерть настигла его на бегу. Еще немного, еще чуть-чуть, я так давно не видел папу! Да пройдите же вы вперед, бараны, видите, человек висит. О, стадо бесчувственное, бессмысленное, бессердечное! Родина, дай нам больше троллейбусов. Не маршрут, а кремлевская стена с прахом пламенных революционеров. Один судил врагов народа, другой хрестоматийно упал в голодный обморок, третий велел покончить с царем, царицей, царевнами и царевичем. Троллейбус, отвори мне дверь, я приехал.
   Сергей Павлович спрыгнул с подножки.
   Перед ним, в овраге, труба заглатывала убитую городом речку, слева тянулся забор кооперативного гаража, а справа под номером 23, фасадом на улицу стоял серый дом в девять этажей и шесть подъездов. Первый подъезд, седьмой этаж, квартира 27.
   Крупная крыса неторопливо вышла навстречу, едва Сергей Павлович открыл дверь. Он отпрянул. На ходу повернув в его сторону острую морду, она мгновенно и цепко осмотрела Сергея Павловича, отметила нерешительно отведенную им для удара ногу и, тяжело спустившись по ступенькам, скрылась в дыре под крыльцом. Длинный хвост уполз вслед за ней.
   Ему показалось, что она заглянула ему прямо в глаза.
   «Пасюк проклятый», – кривясь, пробормотал Сергей Павлович и двинулся к лифту.
   Снимаю угол в доме крысы и шакала.
   Скрипя, лифт потащил его вверх.
   Давняя идея: при падении лифта подпрыгнуть в ту самую секунду, когда он ударится о фундамент. Как-нибудь попробовать.
   На пороге отцовской квартиры Сергей Павлович застыл в скоротечной борьбе с нахлынувшем вдруг на него желанием бежать отсюда куда глаза глядят – хотя бы в те же «Ключи», к деликатнейшему Зиновию Германовичу, или к другу Макарцеву, или… Он горько поразился своему одиночеству.
   За дверью послышалась ему чья-то запинающаяся поступь в сопровождении мерных слоноподобных шагов. Затем проволокли стул, звякнули, брякнули, и после мгновения глубокой тишины потрясли папину квартирку нестройным хором трех голосов: двух мужских и одного женского.
   И баба с ними.
   Вздохнув, он надавил кнопку звонка.
   – Спроси: кто? – скорее угадал, чем расслышал Сергей Павлович приглушенную скороговорку соседа-шакала, по паспорту – Бертольда Денисовича Носовца. Папа послушно повторил:
   – Кто… там?
   Принял не менее трехсот, определил Сергей Павлович и сказал:
   – Это я.
   Папа решил поиграть:
   – «Я» – это кто? «Я» имеет право говорить о себе человек более или менее известный… личность! А когда всякий болван сообщает о себе, что он – это «я», у меня тотчас возникает позыв послать его куда подальше.
   Сергей Павлович стукнул кулаком в дверь.
   – Открывай быстрее. У меня мочевой пузырь лопнет.
   – Открой ему, – крикнул Бертольд.
   Замок щелкнул, дверь отворилась, и мимо отца, картинно раскинувшего руки, Сергей Павлович кинулся в уборную, по пути успев обнаружить на кухне кроме Бертольда еще и красавицу мощного телосложения, сияющую юным румянцем.
   – Сынок, не намочи штанишки! – с отеческой заботой вслед ему проговорил Павел Петрович.
   Пока Сергей Павлович стоял над унитазом, на кухне разлили, выпили и закусили.
   – Явился не запылился, – жуя, бормотал Павел Петрович. Проглотив, он отметил: – Приличная колбаска, а, Берт?
   – Ничего особенного, – небрежно отозвался сосед. – Мне вчера финскую принесли. Это вещь.
   – Ну так тащи! – воскликнул папа, забыв, с кем имеет дело.
   – Перебьешься, – процедил Бертольд.
   – Люсенька, – скорбно сказал Павел Петрович, – ваш приятель и мой сосед – отъявленный эгоцентрист, попросту же говоря – жлоб.
   – Нищим не подаю, ты прав, – хладнокровно отразил Бертольд и потянулся к бутылке. – Люська, давай рюмку.
   Странно, что папа стерпел «нищего» – да еще при деве румяной и толстой, перед которой без всякого сомнения выхаживал этаким гогольком и напускал на себя усталую важность знаменитого журналиста. Седина в бороду, а гадкий бесенок – в ребро. Старички-бодрячки. Но далеко ему до железного Зиновия, хотя тот и старше на девять лет. Папа изношен. А известно ли в любимой прогрессивным населением газете «Московская жизнь», что благородные седины Боголюбова-отца и пышным бантом повязанный на безнадежно старой шее шелковый галстук скрывают бытового пьяницу? Странный вопрос. Будто бы не приводил я в чувство с помощью нашатыря и ледяного душа рухнувших под стол певцов перестройки из папиной редакции.
   Иногда, особенно по утрам, столкнувшись с отцом на пороге ванной или на кухне, Сергей Павлович вдруг обнаруживал в себе трудно определимое чувство. Ни в коем случае нельзя было назвать его любовью – но в то же время невозможно было отрицать наличия в нем сердечной теплоты; вряд ли это была всего лишь жалость – однако синенькие мешочки под глазами Павла Петровича, склеротический румянец и запавший без вставных челюстей рот вызывали у Сергея Павловича желание приобнять папу за плечи, притиснуть к себе и сказать, что не худо бы ему поберечь свое здоровье; и уж наверное был тут совсем ни при чем голос крови, который за долгие годы, проведенные в отдельной от папы жизни, ни единым звуком не потревожил душу Сергея Павловича, – хотя в последнее время с потрясением естествопытателя, нечаянно обнаружившего нерасторжимую связь двух прежде казавшихся чужими особей, он находил в себе несомненные признаки кровного родства: как в очертании лица, линиях бровей, носа и подбородка, так и в появившейся у него привычке, заглядывая в зеркало или надевая куртку, наподобие папы глупо приоткрывать рот. Скорее всего, нечто похожее по отношению к сыну испытывал и Павел Петрович. Иначе с какой стати пустил он его под свой кров и терпел, несмотря на явные неудобства совместного обитания. Говоря яснее и короче, в этой причудливой смеси из едва теплящихся человеческих чувств преобладало сознание обоюдной вины, о которой Сергей Павлович молчал, а Павел Петрович проговорился лишь однажды, будучи в сильном подпитии и предварительно обложив сына и даже указав ему на дверь неверной рукой: «А все же виноват я перед тобой, Сережка!»
   На следующее утро, проснувшись, он объявил сыну, что тот ему надоел смертельно.
   – А это правда ваш сын? – спросила румяная Люся, стрельнув в Сергея Павловича голубыми глазами.
   – Увы! – ответил ей Павел Петрович, отбрасывая ладонью со лба седую прядь. – Создав меня, природа на нем отдохнула. Закон, Люсенька. Вспомните хотя бы малоудачных детей Льва Николаевича Толстого.
   Бертольд заржал.
   – Она вспомнит! У нее память знаешь где? Вот здесь, – хлопнул он ее по мощному заду, – и здесь! – И, положив ладонь ей на грудь, сосед горделиво добавил: – Во сиськи! Ухватить невозможно.
   – Смотри, – вяло пригрозил ему Сергей Павлович, – все Кире доложу.
   – Ты?! – Бертольд повернул к нему острое лицо с большими ушами, тонким носом и бородкой клинышком.
   «Хищник, – с отвращением подумал Сергей Павлович. – Шакал».
   – Да мне плевать. Скажешь – не скажешь, я на тебя все равно болт положил. Моя Кирка – баба умная, она знает, когда выступить, а когда воды в рот набрать. А тебе Паша даст ревматическим копытом под зад, и покатишь ты, Сержик, отсюда, как колобок.
   Павел Петрович глубокомысленно кивнул.
   – Я вообще не понимаю… – продолжал Бертольд, опрокидывая в широко открытый рот рюмку и вслед за ней ловко забрасывая кружок колбасы, – …не понимаю, какого хрена он тебя здесь терпит. Путаешься под ногами. Мешаешь. – Он проткнул вилкой селедку. – Ну, вот сегодня. Люди решили отдохнуть… Ну и селедка, – брезгливо сморщился Бертольд, – на какой ты ее помойке откопал? Мне тут клиент припер банку иваси – пальчики оближешь! А у тебя, ей-Богу, покушать нормально нельзя. Мне после твоей селедки за путевкой на толчок бежать надо.
   – И беги, – сказал Сергей Павлович, завороженно наблюдая за однообразно-быстрыми перемещениями клиновидной бородки: вниз-вверх, вниз-вверх и борясь с искушением изо всех сил дернуть ее за острый конец.
   – Страна советов, – вздохнул Бертольд, – никуда не денешься. Так я говорю: мешаешь. Паша по-соседски меня позвал, я девушку пригласил, она со мной уединиться желает, а я желаю по взаимному влечению вставить ей что надо куда надо… а, Люська?! – Люся равнодушно жевала. – У-у… коровище! – жадно обхватил он ее за широкие плечи. – Люблю таких. Что спереди, что сзади – как мяч футбольный. Только играй. Забил бы я в твои ворота, а тут… Пришел, – кивнул Бертольд в сторону Сергея Павловича, – испортил песню.
   Болото.
   Опять тону.
   Был старичком спрошен, что такое болото, и отвечал ему, что оно – моя жизнь.
   Бессмысленность случайных совпадений, опутавших меня по рукам и ногам. Бедный зайчик, стакан живой крови, попался и закричал душераздирающим криком: о, небо мое! и лес мой! и земля моя! спасите меня скорей. Но топор уж заострен и над зайцем – что? – занесен. Лег он на просеке с пробитой головой.
   Несовместимая с жизнью травма головного мозга.
   Знаете ли вы, что я мертв? Лишь по виду живой человек взял сейчас рюмку, наполненную папой под осуждающим взглядом Бертольда, и медленно перелил ее в бесчувственную утробу. И по многолетней привычке – но совсем как живой – сначала понюхал, а потом безразлично сжевал корку черного хлеба. Я – покойник. Это – ад. (Прибавление в духе Макарцева: Здесь «Шакалу» всякий рад.) Но в самом деле: если бы я был не мертв, а жив, разве не постарался бы я давным-давно, на юной моей заре, отыскать дверь, о которой сказал мне в лесу мудрый дедушка? И если бы я был не мертв, а жив, разве лгал бы сию минуту сам себе, что лишь от чудесного моего собеседника узнал о ее существовании? Со смутной догадкой о ней мы рождаемся, но чем больше живем, тем безысходней мертвеем, и наезженными, истоптанными путями до конца дней человеческим стадом бредем к последнему обрыву. Я рыдаю, он смеется, папа твой сейчас напьется. Если бы я был не мертв, а жив, разве сидел бы я за одним столом с ходячим трупом – Бертольдом, с его нарумяненной молодой подругой-покойницей и бедным папой, скончавшимся от фантазии, что своим пьянством он мстит злодейке-судьбе? И если бы я не высыхал день ото дня всю мою жизнь – так, что в конечном счете вместо бабочки-души в груди моей оказалась одряхлевшая куколка в сморщенном саване, щемящей болью напоминающая лишь изредка, что когда-то на ее месте была у этого человека живая душа, – разве затянула бы меня на самое дно вонючая трясина?
   – Сержик, ты что, оглох? Или набрался? – как сквозь вату в ушах услышав голос Бертольда, Сергей Павлович вздрогнул и очнулся. – Когда ж он успел?
   – Взошло на старых дрожжах, – хихикнул папа, качнулся и едва усидел на табурете.
   – И этот, – с глубочайшим презрением процедил Бертольд. – Ладно, Сержик, ты как – ничего? В порядке? Я вижу, ты в порядке. Ты молодец. – Привстав, он похлопал Сергея Павловича по плечу. – Не в службу, а в дружбу: пойди погуляй с моей Баськой. Вон она скулит, слышишь?
   И в самом деле: из квартиры соседа доносился к ним в кухню звонкий, с подвыванием, собачий лай. Так выражала свое страдание Бася, такса Бертольда.
   – Погуляй, покури на свежем воздухе, подумай… И не спеши. А мы пока с Люськой на твоем диване поваляемся.
   – Вот именно! – с преувеличенной твердостью одобрил Павел Петрович.
   И вчера, и сегодня будто бы какая-то струна все туже натягивалась в Сергее Павловиче, дрожала, скрипела – и оборвалась. (Сосед-шакал лишний раз повернул колышек.)
   Лопнула.
   В звенящей тишине, надрываясь, завопил Сергей Павлович:
   – Папа! Ты меня гонишь?! Чтобы этот скот, – ткнул он в сторону Бертольда, – мог совокупляться здесь со своей шлюхой?! Да ты его прогони! Выгони к чертовой матери! И запрети ему… Навсегда-а-а!
   – Сер!.. – хотел было грозно крикнуть Павел Петрович, но голос его на полуслове сорвался в сиплый шепот: —…хе-ей…
   Тогда он решил грянуть кулаком о стол, но, размахнувшись, потерял равновесие и был спасен от падения Сергеем Павловичем, ухватившим его за рукав пиджака. Папа выпрямился, нахмурился и строго глянул на сына.
   – Ты мне за это ответишь, – говорил тем временем Бертольд, и худое, острое лицо его с бородкой клинышком все больше напоминало мордочку какого-то не очень крупного, но зато чрезвычайно злобного зверька. – Говно вонючее. Мне только слово сказать, и тебя в помойке найдут, где тебе самое место…
   – Да пошел ты! – устало ответил ему Сергей Павлович, чиркая о коробок спичками и обламывая их одну из другой.
   – И ты, Паша, запомни! – распаляясь, орал Бертольд. – Я тебя завтра… сегодня!.. на счетчик поставлю и погляжу, как ты запоешь!
   – Папа! – с очередной спичкой в руке застыл Сергей Павлович. – Так ты ему должен?
   Сосед-шакал гадко усмехнулся.
   – Должен! – ловко передразнив искреннее изумление Сергея Павловича, он придал ему похабный шутовской оттенок. – Он себя со всеми своими потрохами и гонорарами продаст и тебя, засранец, в придачу, – чеканил Бертольд, – и то ему не хватит со мной рассчитаться. Страстишки у твоего папочки… В преферансик перекинуться! Винишко попить! Девочку пощупать! Пусть платит, старый козел.
   – Папа! – в отчаянии только и мог воскликнуть Сергей Павлович.
   – Н-ну что ж, – покивав головой, с усилием произнес Павел Петрович. – Н-не воз-зражаю. Долг чести, так сказать. Эт-то бла-ародно.
   – Папа! Что ты говоришь! Какая честь в пьянстве и похоти!
   – Н-не понимаешь, – возразил папа. – Н-не м-можешь…
   Белый мой старичок, если б ты видел! Что бы ты сказал этим людям? Этому человеку, отцу моему?
   Между тем, наполнив две рюмки, Бертольд протянул одну румяной деве, а вторую взял себе.
   – Дуй, Люська!
   – Без тоста? – как ни в чем не бывало спросила она. – А им? – И она указала на Боголюбовых: отца и сына.
   – Перебьются! Пей и на выход. А эти пусть гниют дальше.
   Когда за Бертольдом Денисовичем Носовцом, посулившим на прощание, что отныне Павлу Петровичу жизнь вовсе не будет казаться раем, и его тяжеловесной спутницей, нисколько не обидевшейся на Сергея Павловича за «шлюху» и даже не без намерения задевшей его на ходу горячим и мощным бедром, захлопнулась дверь, Боголюбов-сын безучастным взором обвел крохотную кухню папиной квартирки.
   Что открылось ему на кухне отца его?
   Гора грязной посуды в раковине, затем – стол, он же шкаф для кастрюль и тарелок с повисшей на одной петле дверцей, газовая плита с четырьмя покрытыми жирной копотью конфорками, полутемный угол, оккупированный армией рыжих тараканов, черное окно, в котором видны были дома на той стороне оврага и повисшая над ними яркая луна, и наконец разруха недавнего застолья и дремлющий со склоненной на грудь головой Павел Петрович.
   Встать, шагнуть к окну и нырнуть в него, как с берега в реку.
   Поразительно, до чего легко тело. Почти невесомо. Во всяком случае – бесплотно. Сбросил плоть, состоящую из похоти, выпивок и закусок. У папы на кухне осталась она. Теперь даже самый слабый поток воздуха подхватит и понесет меня в окрестности сияющей луны. Руки раскинув, как крылья, лечу. В какие края изволите держать путь, спросила повстречавшаяся над Ленином-Дачным сова, дружески подмигнув круглым желтым глазом. Имею честь представиться, милая совушка: заложник стихии. Куда ветер дунет – туда и полечу над грешной землей, не тяготясь воспоминаниями о лучших днях. Сестра-сова! Скажи правду: нет ли внизу болота, которого мне следует остерегаться? Э-э, братец названый, с усмешкой отвечала ему птица ночи, знала бы, где падать, стелила б соломку. Лети! Что наша жизнь? Однажды у ног упал голубок. Шел в булочную, а он грянулся об асфальт, дернул сизой головкой и застыл. Глаза открыты и мертвы. Голубиный суицид. Несчастная любовь, поруганная верность. В пьяном виде ему изменила жена, и, решив наложить на себя руки, он сложил крылья. О, нет! Только не это. Тягостное впечатление производит даже на бывалых людей упавшее с высоты седьмого этажа тело.
   Сергей Павлович поспешно отошел от окна. Папа спал, положив голову на стол, рядом с тарелкой. Наслаждаясь свободой, повсюду шныряли тараканы.

3

   Тяжело прошла ночь в папиной квартирке.
   Сергею Павловичу не спалось на диване, едва не ставшем местом утех Бертольда с его красавицей, и он, кляня соседа-шакала, папу и себя (за мгновенную игру воображения, ненароком подсовывавшего ему ослепительно-голую Люсю с бермудским треугольником рыжеватых волос между ног), зажигал свет и наугад тащил к себе с журнального столика одну из газет, которые Павел Петрович во множестве приносил из редакции. Но едва лишь глаза его находили на серой странице что-нибудь вроде «перестройки, не имеющей альтернативы» или «тактики компромиссов, избранной Горбачевым и медленно, но верно продвигающей общество вперед», как он с отвращением отшвыривал газету, гасил лампу и в темноте ожесточенно лупил подушку, безуспешно пытаясь успокоить на ней усталую голову.
   Теперь, однако, новой занозой вонзался в его сознание Горбачев с перестройкой, и Сергей Павлович, опровергая продвижение вперед, вяло перечислял: лекарств нет, машины битые-перебитые, зарплата нищенская… Как они все надоели: от Маркса до Энгельса, от Ленина до Сталина, от Хрущева до Горбачева. Великих мужей ты давно не рожала, Россия. Зато по количеству злодеев ты впереди планеты всей. А ныне Михал Сергеич, пятимесячный выкидыш одряхлевшей советской матки. Вожди приходят и уходят, а Отечество гниет. И я с ним вместе. Бедный доктор, куда тебя занесло? «В болото», – буркнул в подушку Сергей Павлович и, резко повернувшись на спину, воспаленными глазами уставился в ночное черное окно.
   Он, должно быть, заснул.
   Вдруг слово «Бог» прозвучало над ним. Он вздрогнул и приподнялся. Густую черноту за окном уже размывал первый свет. Серыми тенями пролетали поднимавшиеся из оврага клочья тумана. В соседней комнате папа перемежал булькающий храп долгими стонами. «Так он когда-нибудь во сне и откинется. Отдаст Богу душу», – подумал Сергей Павлович и, еще раз с изумлением прислушавшись к этому слову: БОГ, покачал головой и вслух сказал самому себе: «Ну, доктор, ты даешь». Он понял, что не заснет, взял папиросу и пошел на кухню, по пути заглянув в соседнюю комнату, насыщенную непрерывно исходящими от Павла Петровича сивушными парами.
   – Не завяжешь – плохо кончишь, – громко произнес над папиным телом Сергей Павлович. Родной его отец со вздохом повернулся на другой бок – лицом к стене.
   От включенного на кухне света полчище тараканов с неслышным топотом кинулось по углам и щелям. Сергей Павлович брезгливо повел плечами. Тварь вездесущая, наглая, скверная.
   Макарцев предлагает взамен памятника Юрию Долгорукому, в московском обиходе именуемого «конь с яйцами», поставить другой – с исполинским тараканом на пьедестале и надписью золотом: «Зверю-победителю от покоренных обывателей». Могучая мысль. У него спросить: друг Макарцев, что со мной?! Я чувствую, что во мне должна начаться какая-то новая жизнь. Он ржет в ответ: Боголюбов на сносях. Признайся: от кого? Ничего не скрою: от леса, в котором заблудился, от мужика в красной шапочке и с черной бородой, который, как русский витязь – поганому татарину, хотел топором снести мне башку, от болота, в котором едва не утоп, и, конечно же, от белого моего старичка, все обо мне знавшего и сиявшего в темноте. Со мной, может быть, чудо случилось – а я сам себе боюсь в том признаться и бегу от него с талмудом по диамату в одной руке и пособием для психиатра – в другой.
   О, слабое племя! Кишка у него тонка взять лом и долбить им скалу до источника вод.
   Папироса потухла.
   Кто-то вспоминает обо мне.
   Сергей Павлович усмехнулся: чистая девочка, зачем ей я?
   Шаркая ногами в рваных тапочках, вошел папа, Павел Петрович, и, не говоря ни слова, налил в кружку воды из-под крана и выпил залпом. Затем тусклым взглядом окинул сваленную в раковине посуду, стол, сына и произнес слабым голосом:
   – Бардак ужасный.
   Сергей Павлович подтвердил:
   – Бардак, папа.
   – Сколько времени? – помолчав, спросил Боголюбов-отец, и Боголюбов-сын немедля ответил, что всего-навсего начало седьмого. Узнав это, Павел Петрович покачал головой и молвил: – Короток сон алкоголика.
   Папа был в распахнутом старом халате, не скрывавшем его телесного убожества.
   Сергей Павлович ощутил мучительную жалость к отцу, к тощим его ногам с вздувшимися синими венами, к седой жиденькой поросли на груди и выпирающим ключицам.
   – Папа, – приступил он, – ты ночью так стонал…
   – Тебя во сне видел, – буркнул Павел Петрович. – От такого кошмара застонешь.
   – Папа, – вздохнув, продолжал Сергей Павлович, – я тебе как врач говорю: кончай с пьянством! Сам не можешь – я тебя к одному доктору отведу, его Витька Макарцев хорошо знает. Курс пройдешь – и на эту отраву, – указал он на порожнюю бутылку, – смотреть не захочешь, не то что пить.
   Павел Петрович, однако, как раз тем и занимался, что внимательно изучал пустые водочные посудины: одну, стоявшую на столе, и вторую, извлеченную им из-под стола. Не веря огорченным глазам, он даже подносил бутылки ко рту, далеко запрокидывая голову и дергая острым кадыком, – но ни капли не упало из горлышек в пылающую его утробу.
   – Инфаркта у тебя не будет, а вот инсульт при такой жизни я тебе обещаю, – мерно говорил Сергей Павлович, наблюдая за бесплодными усилиями папы выдавить хотя бы кубик себе на опохмелку.
   – В цивилизованных странах, – на пути к холодильнику бормотал Павел Петрович, – человек не страдает по утрам оттого, что ему нечего выпить. В цивилизованных странах можно даже по телефону позвонить и тебе принесут. А здесь?! – Он открыл холодильник и почти сразу же с отвращением захлопнул дверцу. – Здесь ты сто раз сдохнешь, пока дождешься заветного часа… И сто первый раз сдохнешь – уже окончательно и бесповоротно, когда увидишь, что ни водки, ни пива, ни поганого винца.
   – Папа! – снова воззвал Сергей Павлович, и отец откликнулся:
   – Чего тебе?
   – Папа, я совершенно серьезно…
   Но Павел Петрович его прервал:
   – Не по адресу! Мои курсы я все прошел – все до единого! Ни учить меня, ни лечить меня… И я прошу вас, Сергей Павлович, во избежание нашей с вами абсолютной разлуки… Здесь, черт побери, не дом престарелых, а я не ваш пациент! Оставьте!
   Павел Петрович даже ногой гневно топнул при этих словах и вслед за тем, тщетно пытаясь подцепить ступней слетевший тапок, выматерился и рухнул на табуретку.
   – Рвань ношу, – отдышавшись, объявил папа, как бы впервые увидев свои тапочки и халат. – Молчи! – махнул он в сторону сына, собравшегося поставить Павлу Петровичу на вид его не по возрасту бойкий и разорительный образ жизни. – Что хочу, то и ношу.
   – Ты, как ребенок, правда… Тебе пары кальсон скоро купить будет не на что. И еще с «шакалом» связался. Он отца родного за копейку удавит, а тебя и подавно…
   – Молчи! – оборвал его Павел Петрович. – Мое дело. И ты не думай! – закричал он, и щеки его, и отвисшая, как у индюка, старая кожа под подбородком затряслись и побагровели от прилива внезапного гнева. – Не мечтай! На хер мне твоя фальшивая забота! Рот на квартиру не разевай – не будет ее у тебя! – Папу вдруг осенило, и он засмеялся, довольный собственной идеей. – На Люське на вчерашней женюсь, и ей квартирку оставлю. А тебе вот!
   И Павел Петрович с удовольствием показал сыну кукиш.
   Сергей Павлович пожал плечами.
   Мозги пропил, и Люську захотел.
   Одна кровь, одна похоть, одно болото.
   Я к нему с чистым сердцем, а он ко мне – с кукишем.
   – Бросил меня в детстве, как щенка, – с горьким чувством подумал Сергей Павлович, и повторил вслух: – Ты меня после смерти матери как паршивую собачонку бросил. Меня бабка, пока я у нее жил, так и звала: подкидыш.
   – Твоя бабка была ведьма, – неуверенно отбил Павел Петрович.
   Задела сердце выпущенная сыном стрела.