– А в интернате учителя смеялись: чадолюбие твоего родителя равняется двум килограммам апельсинов в год.
   – Помню омерзительные рожи твоих учителей и училок. Я еще тогда думал: испортят они мне сыночка. И оказался прав.
   Рана затянулась. Превосходная свертываемость совести.
   – Я, папа, сначала там плакал по ночам. И тебя звал. И маму.
   – А потом?
   – Потом тебя перестал звать.
   – А потом?
   – Потом понял, что никто никогда ко мне не придет.
   – С похмелья не могу припомнить, где я читал это все… Похоже, что Диккенс. Хороший писатель.
   – Папа, – вдруг спросил Боголюбов-сын, – а где похоронена мама?
   – Могилку хочешь навестить?
   Сергей Павлович молча кивнул.
   – Давно пора. Ты, я думаю, там и не был-то ни разу.
   – Почему? Меня бабушка два раза с собой брала. Мне тогда лет шесть было… или семь… Не помню. И кладбища не помню.
   Папа встал, удачно подцепил ногой тапок и, запахнув халат, шагнул к плите.
   – Полечимся крепким чаем, – объявил он. – Иногда помогает. Но, клянусь, я другой такой страны не знаю, где от похмелья гибнет человек. В самом деле. Лучшие люди уходят. Цена рюмки – жизнь. Третьего дня Кирилл Игнатьев помер, в «Вечерней Газете» был замом главного. А почему?
   – Ты мне не ответил.
   – Ваши… ну, со «Скорой» доктора жене так и сказали: дали бы ему сто грамм, он бы у вас сейчас польку-бабочку танцевал. А теперь там.
   И Павел Петрович зажженной спичкой сначала указал на потолок кухни, давно утративший белизну, а затем, обжигая пальцы, успел донести гаснущий огонек до конфорки. Газ вспыхнул, папа с проклятьем отшвырнул догоревшую спичку.
   Сергей Павлович еще раз спросил:
   – Где?!
   Отец Боголюбов с грохотом поставил на плиту чайник, повернулся к сыну и в лицо ему закричал сиплым шепотом:
   – Ну потерял, потерял я ее могилку, хоть ты меня убей! Казни негодяя! Кладбище знаю – на Востряковском голубушку Ниночку похоронили. Но могилки ее и для меня местечка с ней вместе там нет! И где теперь ее косточки бедные…
   Папа прослезился.
   Сергей Павлович с изумлением на него глядел.
   Сына подкинул, могилу жены не сберег. Теперь ты льешь слезы, жалкий старик. А раньше кружился, наплевав на живых. Заодно – и на мертвых.
   – Жизнь проклятая, – всхлипнув, слабым голосом молвил Павел Петрович.
   Над виноватой головой старшего Боголюбова готов был произнести свой суд младший. Сын – отца собрался пронзить страшным словом: предатель, но оно застыло у него на губах.
   Он не смеет.
   Разве навещал он могилу матери своей и разве плакал над ней? Разве беззаветная любовь гнала его трудиться над убранством последнего маминого жилища и в знак сыновней печали сажать дрожащую от вечной скорби осинку? И разве могила его души не оказалась темней и холодней, чем та, в которую однажды осенью положили маму?
   Она его родила, а он ее – забыл.
   Истинный сын своего отца.
   Но не буду, как папа, оправдываться жизнью, жестокость которой заглушает память и душит любовь. Не жалости прошу, а понимания.
   Взгляните на мальчика казенного, который изо всех сил спешит вырасти, чтобы его не затоптали. Ни мертвая мама, ни живой папа не научили его чисто подтирать зад и сморкаться в платок.
   Грязножопый, утри сопли.
   Взгляните на старшеклассника, прыщавого, в рваной курточке, изнывающего от ночной тяги к рукоблудию и мучающегося раскаянием в конце.
   Взгляните на человека совсем молодого, но угрюмого стариковской угрюмостью из-за невозможности утолить свои желания на стипендию и скудный приработок, который доставляли ему дежурства в Первой Градской больнице.
   Па-адъездная любовь! Тепло от батарей. Успей, успей, успей, пока не скрипнет дверь.
   Опускаю падение в женитьбу, вызванное, в сущности, постоянным чувством голода обоих видов, и наступившее вскоре отвращение: как к приготовленной ее руками пище, так и к супружескому с ней соитию. Но с учетом всех вышеизложенных обстоятельств могло ли образоваться в Сергее Павловиче нечто вроде гумуса памяти, в котором бы укрепилось и выросло преданное сыновнее чувство? В то же время он помнил – не сознанием своим, а телом; еще вернее – крохотным его кусочком, за тридцать с лишним лет отчего-то не сменившим кожу и сохранившим ощущение невыразимого блаженства от прикосновений мамы, когда она мыла его в корыте, или собирала гулять, или, сидя с ним рядом, читала книжку, или прикладывала к его лбу прохладную ладонь.
   Потом лицо ее внезапно пожелтело, и пальцы с неожиданной требовательной цепкостью стали хватать его за плечи.
   Цирроз двумя своими «рр» перекатывается с той поры у него в голове.
   Милая тень, прости меня.
   Ты меня выносила, выкормила и умерла; он меня бросил щенком и подобрал уже пожилым псом и теперь злится и грозит выгнать за то, что я по вечерам вою. Честно говоря, ему следовало бы выть вместе со мной – хотя бы от тоски, которую он глушит вином.
   Прости его.
   И свою голову опустил Сергей Павлович.
   – Нет, папа, не проклятая. Хуже. Бессмысленная. Я, папа, только теперь понимаю, что главный ужас жизни – в ее бессмысленности.
   – И помянуть нечем! – некстати завопил Павел Петрович, в отчаянии которого наблюдалось, однако, и облегчение. – К Бертольду толкнуться? – как бы размышляя и призывая сына к совету, сказал он.
   – Чай пить будем, – непреклонно ответил Сергей Павлович, и папа со вздохом полез за чашками.
   – Ты думаешь – вот старый хрен, никак не угомонится, – начал Павел Петрович, когда, кое-как прибрав, они сели за стол друг против друга. – Со стороны, конечно, ерунда: ему, – папа ткнул себя в грудь пальцем, – скоро шестьдесят пять, а он все к девочкам да к рюмочкам. Но ты со стороны не смотри! Хотя я тебе никудышный отец, но ты все-таки сын мне и должен понять, отчего у меня такой сюжет… – Он хлебнул чая, вздохнул и молвил мечтательно: – Лимончика бы…
   Сергей Павлович потянулся к холодильнику, но папа его остановил:
   – Пусто, как у меня в кармане.
   – Мне кажется, – с осторожностью врача, сообщающего больному, что без операции он долго не протянет, заметил Сергей Павлович, – ты как-то неправильно живешь… – Папа досадливо поморщился, и сын поспешно поднял обе руки. – Нет, нет, я не об этом! То есть и об этом тоже, но совсем в другом смысле. Я хочу сказать, что своим образом жизни ты словно бы мстишь самой жизни. Ты ей словно назло… Будто она сделала тебе нечто такое, что ты ей простить не можешь.
   Пока Сергей Павлович излагал пришедшие ему на ум соображения, скорбная тень постепенно ложилась на лицо отца его, Павла Петровича Боголюбова, придавая совершенно иной, почти трагический вид даже синеньким мешочкам под глазами и щекам, окрашенным нездоровым румянцем.
   – Да! – с жаром произнес папа. – Ты понял и ты выразил. Кто-то… назовем это кто-то жизнью, судьбой, Богом… – (Озноб пробежал по спине Сергея Павловича, мгновенно вспомнившего лес, мужика с топором, болото и белого старичка, с любовью и мудростью к нему обратившегося.) —…не имеет значения. Но он меня смял! Он меня, как бумажку скомкал и мной подтерся! – пронзительно вскрикнул Павел Петрович. – Нет, нет… Ты не бойся, я плакать не стану. У меня внутри одна водка – собирай слезы в рюмку и пей.
   Папа отодвинул чашку, в которой остывал навязанный ему Сергеем Павловичем чай, встал и, запахнув халат, шагнул к плите, от нее – к окну, от окна, третьим шагом, снова к столу и остановился за спиной сына.
   – Лысеешь, – отметил Павел Петрович.
   – Лысею, – согласился Сергей Павлович.
   – От чужих подушек, – сказал папа.
   – От плохого питания, – возразил сын.
   – Да, да… Вот ты говоришь – я у тебя в интернате нечастый был гость. Может быть, я не спорю. Но ты вспомни – я ведь никогда с пустыми руками! Я тебе всегда что-нибудь тащил: апельсины там, или бананы, или конфет каких-нибудь… Ведь так?
   Сергей Павлович промолчал, и папа ответил сам себе:
   – Так! – И продолжал: – А мне, когда я в детдоме был, никто даже куска хлеба не принес! А жрать знаешь как хотелось… У-у-у! Так сосет, что выть готов. И бежишь на помойку. А там собаки роются. Но ты уже сам как собака. Они на тебя рычат и ты на них. Они что-нибудь ухватили и тащат – а ты глядишь, как бы у них эту тухлятину из зубов вырвать да самому и сожрать.
   – Папа! – потрясенно воскликнул Сергей Павлович. – Я знал, что ты в детдоме… Но ты не говорил никогда, как тебе там жилось!
   – А ты не спрашивал. Вы все небось думаете, – неизвестно кого имея в виду под словом «все», но и гримасой на лице, и наклоненной вбок головой, и растопыренными руками ярко изобразил папа свою к ним, и к Сергею Павловичу в их числе глубочайшую обиду, – что вот, мол, Боголюбов Павел Петрович, журналист, в известной газете – сон золотой, а не жизнь! Да за эту газету, будь она проклята, кровью плачено! Душой моей! Талантом моим, если ты знать желаешь! Хотя бы один умный человек в ту пору нашелся и мне по башке дал: не ходи! Ни в коем случае не ходи! Сожрет она тебя, эта газета, а потом выблюет. Куда там. Я тебе больше скажу: меня сначала даже в многотиражку нашего же завода принимать не хотели. Как же! Отец мой, а твой дед, Боголюбов Петр Иванович, взят был в последний раз в тридцать седьмом и сгинул. Мамочку полгода спустя вслед за ним забрали. Враги трудового народа! А я их сын, – и Павел Петрович издевательски захохотал, открыв взору младшего Боголюбова нижнюю беззубую десну. – Вот оно тут, – несколько раз подряд ткнул он себя пальцем в лоб, – клеймо это выжжено было всем напоказ! А я в газету скребусь. Почему? Рука зудела. То стишок сочиню, то какую-нибудь историю – и всякий раз, как глупое свое яйцо снесу, бегом тащу его в редакцию. Там редактор был, Натан Григорьевич, еврей, его по пятому пункту выше многотиражки никуда не пускали. Он меня спрашивает: в газету хочешь? А что спрашивать! На моей роже было написано, что я сплю и вижу себя в этой газетке сраной. А раз хочешь – вступай в партию. Она тебе все покроет: и папу, и маму, и будешь ты полноценный советский человек товарищ Боголюбов. Фамилия, правда, твоя с поповским душком, но с ней все-таки жить можно, не то, что с моей. А его фамилия была, – пояснил Павел Петрович, – Финкельштейн.
   – И ты, – помедлив, спросил Сергей Павлович, – вступил?
   Папа бросил в рот кусочек сахара, пососал и сказал равнодушно:
   – Вступил. И в заявлении для верности написал: взгляды отца никогда не разделял и вообще считал его чужим человеком. Каков был змееныш?! А?!
   Некоторое время сидели молча. За окном сияло неожиданно ясное утро, голубело небо, и было слышно, как в овраге, возле дома, звонким голосом звал собаку мальчик: «Линда, Линда, ко мне!» Павел Петрович протяжно зевнул и потянулся.
   – Пса нам с тобой завести, что ли? Пить брошу и собаку куплю. Милое дело! Камина у нас здесь с тобой только не получится. – Он снова зевнул. – А не послать ли мне сегодня родную контору к такой-то матери, а, Сергей? Роме, само собой, донесут, он будет ногами топать и брызгать слюной, но пошел бы он на хер. Прораб перестройки, сукин сын. Перелицованный подручный партии. Он про Ленина знаешь сколько книг напек? И фильмов? Машина, дача, ухоженная жена, сытые дети, Наташка-любовница – все из мавзолея! Хороший Ленин и плохой Сталин. А правда в том, что два палача – пара. Тошнит.
   Павел Петрович не стал уточнять, тошнит ли его от выпитой накануне водки, или от политического блядства главного редактора «Московской жизни», или от обеих причин вместе.
   – Поспать бы тебе, – предложил Сергей Павлович, но папа вместо ответа взялся за голову и застонал.
   – Боже ты мой, – бормотал он, – зачем я это все сделал?!
   Сергей Павлович осторожно прикоснулся к его плечу.
   – Папа…
   У папы корчилась вдруг ожившая душа. Он ее спаивал и держал взаперти, а тут она вырвалась на волю и зарыдала от ужаса и стыда.
   Но чем может утешить он отца своего? Каким словом? Вот, к примеру, начнет он с того, что был с ним недавно престранный случай в лесу… Ах, нет. Сергей Павлович тотчас представил ядовитую ухмылку, которой одарит его папа, едва услышав о старичке. Нет. Хранить до поры. Беречь. Не растрачивать.
   – Папа, – вдруг спросил Сергей Павлович, – ты мне как-то сказал, я забыл, а теперь вспомнил… Твой отец, а мой дед – это правда, что он был священник? И за это погиб?

Глава третья
Часть и целое

1

   Жестом завершившего свой намаз мусульманина папа скользнул ладонями по лицу и тусклыми глазами посмотрел на Сергея Павловича.
   Да, был, вяло сказал папа.
   И за это его два раза сажали, а на третий поставили к стенке. Убили они отца моего, а твоего деда Петра Ивановича.
   А что ты хочешь. Они всю Россию к стенке поставили, и она им в полуобмороке лизала сапоги.
   Магниток настроила и войну выиграла. На крови и костях. А Петр Иванович, отец мой, все молился и от Бога помощи ждал.
   Павел Петрович сухо засмеялся.
   Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй.
   Госпом.
   И тут они ему как раз дырку сделали в затылке. Вот здесь. И он посверлил указательным пальцем свой затылок с нечесаными седыми волосами. Гамлет с куда большим основанием мог бы воскликнуть: «Бедный Йорик!», если бы увидел отверстие в черепе шута. Маленькую кругленькую дырочку, из которой упорхнула душа. Но Йорик ушел из жизни с целым черепом, а мой отец – с пробитым. Из такого не выпьешь. Товарищ Ленин его приговорил, а товарищ Сталин привел приговор в исполнение. Два сокола ясных.
   У них, у Боголюбовых, со времен незапамятных весь род поповский. И не случись с нашим любезным Отечеством помрачения в одна тысяча девятьсот семнадцатом году, я, скорее всего, был бы не журналист, а поп, что, впрочем, в смысле околпачивания народа суть одно и то же. И прихожанки бы мне сердечные свои тайны… Верите ли, отец Павел, меня совершенно не привлекают мужчины такого типа. А какой же, дочь моя, тип нужен тебе для привлечения и естественного волнения твоей плоти? И с быстрым таким смешочком и жарким взглядом из-под платка: ну вот, батюшка, вроде вашего… Ах, милая, что за мысли, шепчет ей в пылающее ушко священник, ощущая скрытый долгополой одеждой призыв к греху.
   – Ты увлекся, – с неприязнью заметил Сергей Павлович.
   – Ничуть, – отрезал папа. – Все они… – И, не договорив, он махнул рукой.
   – И отец твой? Мой дед?
   Павел Петрович пожал плечами. Трамвайный прием. Утопить суть в частностях. Устами и сердцами ему кровно-близких людей утвердим его нравственное совершенство, но это вовсе не значит, что. Описано в литературе. Вы лгали своему богу и мне. Хорошее питание мешает воздержанию. Однако продолжим. Их было три брата, все попы. Александр – он старший, Петр за ним, и Николай, младший и самый умный из всех. Александр в двадцатых годах ушел в какую-то новую церковь, из-за чего у них с Петром всякие отношения совершенно прекратились. Возникающая в церковных спорах ненависть способна перетереть в пыль даже братское чувство. Потом их церковь не то разогнали, не то она сама лопнула. Александр жил в Кирове, там и умер несколько лет спустя после войны. Кто-то рассказывал, что жива еще его дочь, горбатая старуха. Николай же, далеко превосходя братьев политическим соображением и обладая, кроме того, свойственным из всего семейства ему одному отменным чутьем опасности, на свое священство плюнул, растер и даже в газетах напечатал, что религиозный опиум раздавать народу более не намерен. И рясу сменил на мундир. Служил в ГПУ в противоцерковном отделе, выбился в начальники, уцелел в эпоху чисток и во времена совсем недавние был не то председателем, не то первым замом в конторе по церковным делам… Большой человек. Боярин. Пятикомнатная квартира в высотке на Котельнической. Был у него однажды. Дальше коридора не пустили. Николай Иванович занят. Сволочь чекистская. Сволочь. Сволочь.
   Папа выдохнул с ненавистью.
   И все равно волкодав прав. Взял фамилию матери, стал Ямщиковым, и вместе с фамилией всю эту боголюбовскую дурь от себя навсегда отсек. Он жив, в свои без года девяносто здоров как бык, богат – а где братья его? Александр сгнил в нищете, а наш Петр Иванович предпочел могилу измене своему Богу. О сыне родном он лучше бы подумал! О том, каково ему в этой проклятой жизни придется! Одному! Сколько слез тайных! Унижений! Пинков! Нет, ему его Бог дороже, чем сын родной. Сына в жертву, себя, жену – и все этому Богу его ненасытному. Да кому Он нужен, его Бог! Кому Он помог?! Может, мне помог хотя бы кусок хлеба на помойке найти?! Ладно: помойки, куски, собаки – это для Него слишком низко. Отвратителен Ему запах нашей изнанки! Но тогда таланту руку подай! В люди выведи! Не жалости прошу, а справедливости требую!
   Папа внезапно сорвался с места, но тотчас вернулся, прихватив в своей комнате номер «Московской жизни».
   – Вот! – крикнул он, правой рукой потрясая газетой, а левой придерживая полы халата. – Могила моя!
   Швырнув газету на пол и тощими ногами с ожесточением ее потоптав, папа упал на табурет.
   – Где я? – слабым голосом произнес он, страдающими глазами глядя на Сергея Павловича. – Кто может мне ответить? Ты? Нет. Бог? – папа презрительно скривил запавший рот. – Я знаю, я скажу. От самого рождения до сегодняшнего дня и до недалекой уже моей смерти я находился, нахожусь и буду находиться в куче говна. Говнорожденный, говносущий и в говне умереть грядущий, – с наслаждением произносил Павел Петрович и припечатывал каждое слово, постукивая кулаком по столу. – Аминь.
   Сергей Павлович нагнулся с болью в спине, поднял с пола газету и лениво перелистал ее страницы.
   Перестройка венчает революцию.
   Вечный город ждет Горбачева.
   Феномен Бориса Ельцина.
   Перестройка венчает революцию, Горбачев – перестройку, Ельцин – Горбачева, и все эта, прости господи, Пизанская башня наконец валится, погребая под своими обломками ненаглядное Отечество.
   – О чем же ты написал здесь, папа? О перестройке? Или об этих сиамских близнецах?
   – Нашел дурака, – буркнул Павел Петрович. – У меня тут заметка про один коммерческий банк. Напоили, накормили и деньгами одарили.
   – Много дали?
   Папа с нехорошей усмешкой на него посмотрел.
   – Цивилизованные люди таких вопросов не задают, Сергей Павлович.
   Отыскав в «Московской жизни» заметку папы (внизу курсивом: Павел Боголюбов), Боголюбов-сын вслух, с фальшивой бодростью диктора принялся читать из середины:
   – «Немалые средства банк намеревается выделять на цели благотворительности. Уже сегодня можно назвать конкретные адреса, по которым пошла гуманитарная помощь: детский дом в Наро-Фоминске, столичный госпиталь инвалидов войны, Загорское отделение Всесоюзного общества слепых…»
   Павел Петрович молча рванул газету из его рук.
   Сергей Павлович тотчас ощутил острый укол совести. Свалял дурака. Медвежьей лапой на мозоль авторского самолюбия. И папа взвыл. В собственном воображении, в литературных сновидениях и пьяных фантазиях высоко, должно быть, он залетал – и оттуда, из поднебесья, со слезами обозревая свое житье-бытье, утешал себя сказкой про талант, закопанный безжалостной лопатой судьбы.
   – Будет тебе сердиться, – миролюбиво сказал Сергей Павлович. – Я в ваших делах ни хрена не смыслю. По-моему, все так пишут.
   Папа вздохнул.
   – Балбес ты. Я разве сержусь? Я, мой милый, рыдаю бесконечно, а ты небось думаешь, что у меня вот из-за этого, – он ткнул пальцем в газету, – на душе кошки скребут. Много чести!
   – «Ты рыдаешь вовне…» – как бы сами собой вырвались у Сергея Павловича слова белого старичка, простота которых была таинственна, а таинственность – проста, – вырвались и вызвали изумление у папы.
   – Ты о чем? – поднял он брови. – Что значит: вовне? Это какое имеет значение для моего состояния: снаружи я, предположим, лью мои горькие слезы или здесь, на этой сраной кухне?
   – Мне один человек так сказал…
   – Умник, сразу видно, – насмешливо прищурился папа, отбив у Сергея Павловича всякую охоту к дальнейшему повествованию.
   А Павел Петрович, напротив, с большим оживлением принялся толковать, что ему наносит прямо-таки личное оскорбление нашествие бездарей, ловкачей и шакалов («Куда там Бертольду», – попутно заметил папа), заполонивших книжные прилавки своей макулатурой. И в его редакции был лощеный малый, тиснувший романчик. Гроша ломаного не стоит. Заговор правых, угроза демократии, герой-молодец, бабы, пьянка и финдец.
   Не особенно стараясь вникнуть в смысл папиных речей, младший Боголюбов время от времени глубокомысленно кивал, выражая согласие с весьма резкими по форме и существу оценками романчика и самого автора, немыслимо возгордившегося похвальным шумом прогрессивной критики. (С шипением выползло из папиных уст это слово: прогрес-с-с-с-ивный.) Сергей Павлович безусловно понял, что все в романчике дерьмо. Руку с приговором вскинул папа, на глазах оживавший. А сын его единокровный неведомое ему раньше чувство в те минуты испытывал. Глядя на отца своего и по возможности неприметно оберегаясь слюны, вместе с громами и молниями вылетавшей из его рта, Сергей Павлович думал, что через этого старика в старом халате и рваных тапочках он связан с вековым деревом рода. Часть целого, ветка или, вернее, щепа, отсеченная ударом валившего дерево топора, с одной стороны одетая бурой корой, а с другой еще сохранившая девственную белизну, – это он.
   Принадлежность к роду дает ощущение вечности. Советский человек обрубил свои корни и потому засох. Папа высох. Я высыхаю.
   Высыхающий народ стадом к пропасти бредет.
   Оборванные папой корни не питали меня. Поддерживала жизнь узенькая полоска коры со смолистой изнанкой. В обход закупоренной тромбом артерии кровь находила дорогу к сердцу через периферийные сосуды. Жить можно, но трудно. Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. «А ведь это дед, – подумал вдруг Сергей Павлович, – меня спас. Увел от мужика с топором. Из болота вытащил. И чудесного старичка ко мне послал».
   Дальше думалось ему так. Потому Петр Иванович Боголюбов после смерти получил такую силу, что не отрекся. Не отступил. Не предал. Человек отрекшийся навсегда мертв – и на этом свете, и на том. Галилей отрекся – и вольно было ему потом стонать, что все-таки она вертится. Он умер сразу же. И все эти Зиновьевы с Каменевыми и примкнувшие к ним Бухарины – все отступили, все дрогнули, все валили на себя всякую чушь. И ползали, и молили, чтобы к ним позвали их ненаглядного Кобу. Позовите Кобу! Сообщите Кобе! До гробовой доски мы ему верны. Да здравствует и процветает. Коба в дырочку глядел на Бухарчика. Дед Петр Иванович никого здесь ни о чем не просил. Хотите убить меня? – убивайте, сказал Сергей Павлович словами деда, и в груди у него стало тесно и жарко.
   – Сергей! – крикнул папа. – Я тебя спрашиваю или стену: прав я или нет?! Чего ты там бормочешь?
   – Прав, – не колеблясь, ответил Сергей Павлович.
   Но Павел Петрович, с цепкостью следователя взглянув на него, отметил:
   – Ты в этом доме отдыха… «Ключи», кажется?.. и был-то всего несколько дней, а вернулся с такой, знаешь ли, печатью задумчивости на далеко уже не юном челе. Будто бы ты нечто важное узнал. Или влюбился.
   – Нет, пап, – вздохнул Сергей Павлович, вспомнив темный теплый вечер и Аню, сначала смеявшуюся его намерению уподобиться несчастной Муму, а затем с негодованием рвавшуюся из его пьяных рук, – мой поезд ушел.
   Чистая девочка.
   Прощай.
   Папа кивнул понимающе.
   – Людмилу свою никак забыть не можешь? Она, конечно, баба впечатляющая, но я тебе, Сережка, скажу… Уж если нам эта слабость, – он щелкнул себя по дряблой шее, – иногда мешает, то для них это просто…
   Не найдя нужных слов, Павел Петрович развел руками.
   – Но не свет же на ней клином сошелся! Возьми за себя хорошую, добрую женщину… Не урода, конечно, а так, чтобы и спереди, и сзади, – указал папа, – и настрогай мне с ней парочку внуков. – Павел Петрович вообразил себя в роли любящего деда и растрогался. – Продолжение рода. Дело нешуточное.
   – У тебя есть внучка.
   – Ты о ком? – чуть запнулся папа. – А! Ты о Дашке своей… Ну да. Но это девка, это все не то. Ты Боголюбовых давай! Одного Павлом, – размечтался он, – в мою честь, другого – Петром, как твоего деда. Петр и Павел! Красота!
   – А жить будем все у тебя, – вставил Сергей Павлович.
   Павел Петрович пожал плечами.
   – Милости просим, – уже безо всякого воодушевления произнес он.
   Взглянув на поскучневшее его лицо, Сергей Павлович рассмеялся.
   – Ты хочешь, чтобы и спереди, и сзади, а сверху чтоб непременно была квартира.
   – Н-н-да… Квартирный вопрос, он, видишь ли, как ни крути, имеет значение. Я за эту вот халупу не могу тебе передать, сколько унижений принял. И в месткоме, и в парткоме, и в райсовете, и в Моссовете, чтоб они все говном изошли и чтобы их всех… – Крутым матом обложил папа поименованные им органы и организации. – Еще бы: одному – и двухкомнатная! Кто такой? Боголюбов, литературный сотрудник. К номенклатурной сиське допущен? Никак нет. Двадцать семь метров жилой площади не хотели, бляди, отдать старому человеку! Я, в конце концов, право имею! Я член творческого союза!
   – Дали же, в конце концов, и слава Богу. Ты мне вот что скажи, милый папа… Скажи: а может быть, а каким-нибудь чудом, а вдруг! вдруг осталось у тебя, к примеру, письмецо от твоего отца, а моего деда, или записочка самая коротенькая, или фотография его… Ты вспомни.
   Повозив под столом ногами и отыскав тапочки, Павел Петрович молча встал и зашаркал в свою комнату. Сердце стукнуло у младшего Боголюбова, он поспешно схватил папиросу. Что это, спросил он себя, жадно затягиваясь и вздрагивающей от сильных ударов сердца рукой сбрасывая пепел в чайное блюдце, – предчувствие? Он прислушался к трепету своей души и кивнул утвердительно. Между ним и дедом Петром Ивановичем несомненно устанавливалась и крепла ему самому непонятная связь. Откуда она взялась? Из чего соткалась? Можно было объяснить ее происхождением, кровью, остатками корней, которые папа, превращаясь в советского человека, не сумел вырвать из почвы, – но помимо воли и сверх разума напрашивалось другое объяснение, с терпеливой настойчивостью подталкивающее Сергея Павловича к мысли, что смерть еще не конец всего, что она не воздвигает неодолимой преграды между живыми и мертвыми и что лишь наша пагубная неотзывчивость мешает нам внимать слетающим оттуда предостережениям, советам и увещаниям. Но доктор! – возмущенно воскликнул Сергей Павлович сопротивляющийся. Ты разве покойников никогда не видел? Какая с ними может быть связь, если они холодны словно лед и тверды будто камень? Если у них сознание навсегда угасло и сердце остановилось? И разве не ты терпеть всегда не мог возникающих под водочку разговоров о загробном мире? Пошлость – первый враг живого и мертвого.