Нет, нет, нет.
   Разумеется, не для себя.
   Nevemorum.
   На всякий случай. Курящие гости, к примеру, его посетят, им будет приятно. В конце концов, тому же Николаю предложить: кури, брат, вместо своей дряни.
   И, может быть, лишь изредка, главным образом, в часы, посвященные поэме, огромный замысел которой отчасти навеян произведением знаменитого тезки, но в основных чертах взят непосредственно из жизни, из обвала событий, из гибели России старой и мучительного рождения новой.
   Библейская мощь. Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения.
   Традициям наперекор, соединяя стих с прозой, закованной, однако, в благозвучия ритма, то плавного, то вдруг словно рыдающего в отчаянии; с героями вполне реальными, вплоть даже до изображенных со всеми присущими им чертами некоторых жителей града Сотникова, и вождями двух вступивших в смертельное противоборство сторон, белой и красной; с Господом Иисусом Христом, являющимся то в первопрестольной, то в Сибири, то здесь, на берегах Покши, и с невыразимой скорбью наблюдающим братоубийственную рознь. Я знаю: так должно свершиться – Паденье Царства, голод, кровь. Пока не станут Мне молиться, Чтоб все превозмогла любовь.
   – Саша! – услышал он голос жены. – Ты еще здесь? Ты опоздаешь!
   – Иду, иду! – поспешно откликнулся о. Александр.
   Надев пальто с вытертым мерлушковым воротником и сунув в карман два густо исписанных с обеих сторон листка – приготовленную накануне проповедь на книгу Аггея, одного из двенадцати малых пророков, память которого совершалась сегодня, он вышел из дома под еще темное зимнее небо.

3

   Третий и младший брат, Николай Боголюбов, тяжко просыпался в комнате, которую он снимал у дальней боголюбовской родственницы, вдовой старухи Веры Ильиничны.
   Она уже дважды будила его; пришла снова и сквозь одеяло больно ткнула его в ребра сухим кулачком.
   – Подымешься ли, наконец, аспид, горе мое!
   – Отстань, – слабым голосом попросил Николай.
   – Я те отстану! Ванька Смирнов пусть от тебя отстанет, дьявол, и Катька эта Бочкарева, кобыла блудливая! Ты сан священный носишь, а вместе с ними самогон трескаешь и табак куришь! Ты в каком виде вчера явился, ты хоть помнишь?! А тебе счас в алтарь. Бога ты что ль не боишься? Отца мне твово больно жаль, батюшку Иоанна, а то бы я ему сказала, каков ты дьякон. Но Петру непременно скажу. Вот прямо нынче в церкву пойду и все ему опишу. Да вставай же ты, пес ты паршивый! Вставай!
   – Я встану, но от тебя сегодня же съеду, – вяло пригрозил Николай.
   – Скатертью дорожка. Съезжай. Заплати только за полгода свово прожитья и дуй на все четыре стороны.
   – Выйди, – облизнув пересохшие губы, с усилием сказал он.
   Она вышла, шаркая разношенными валенками.
   При одной лишь мысли о том, что надо вставать, одеваться, идти в храм и служить, даже глотком воды не смочив пылающую утробу, ему стало нехорошо. Помереть сейчас было бы легче, чем так жить. Голову ломило. Тошнота стояла внутри вонючим болотом. Сгубил выпитый «на посошок» последний стакан. Николай простонал едва слышно, сглатывая тягучую слюну и загоняя вниз подступавшие к горлу куски вчерашней жирной баранины.
   Жрал.
   Пил.
   Грех.
   А остальное – не грех? Катька пьяная, и руки ее горячие, и ворот, до грудей распахнутый, – не грех? Две зеленые пуговки кофточку еще держали, и жадными пальцами он пытался их расстегнуть. Блуда не случилось, но не только в соитии блуд. Словно бык – корову, он ее хотел, и взял бы где-нибудь на черной лестнице, или в чулане, или на кухне, за печкой, – но, будто ночью, в сладком сне, в нем вскипело и пролилось, и, перестав теребить Катькину кофточку, он бессильно уронил руки.
   В разламывающейся его голове мелькнула мысль, что это целибат оттиснул на нем свою печать, и теперь всякий раз, когда он почует себя быком, ему будет уготована жалкая участь Онана. Но у него не нашлось даже сил возмутиться скверной шутке, которую сыграли с ним Небеса. Онан так Онан. Черт с ним. До гробовой доски буду петь «Отче наш» с кучкой гнусавых старух. Жажда мучила.
   – Ильинишна, квасу дай! – сиплым голосом взмолился Николай. Спаси меня, хозяйка. Будь, как вдова Сарептская, поделившаяся последним с Ильей-пророком.
   Он представил стоящую в сенях полуведерную бутыль, затем – большую кружку с пенящимся верхом, каждый глоток из которой возвращал к жизни разрушенный и оскверненный им вчера храм бессмертной его души. Разрушим до основанья. Ванька Смирнов сказал, что не все тебе аллилуйю тянуть. Вставай, проклятьем заклейменный – эту нашу песню ты с нами грянь. И грянул во всю мочь. Окна звенели. Кипит наш разум возмущенный. И у меня внутри все кипит, Господи помилуй. Блаженство и радость воскресения дай мне. Пиво пием новое… Исцели меня силой кваса твоего. Извлеки из гроба пьянства моего. Избавь от мерзостей пороков моих. Он попытался подняться – но, покрывшись холодной испариной, рухнул на подушку. Набатом билось в груди сердце.
   Вчера пьяная плоть занесла его в сугроб. Он повалился рожей вверх и лежал, уставившись в черное небо. Быстро леденела спина. В одуревшую голову вошла трезвая мысль: замерзну.
   С немалым трудом он повернулся и встал на карачки, подняв кверху зад. Пока он стоял так, соображая, с какой ноги надо ему начинать, будто раку, пятиться назад, правая его рука по локоть провалилась в снег, и Николай упал на правый же бок. Слизнув с губ снег и передохнув, он снова утвердился на четвереньках и с левой ноги начал осторожное движение назад. Но теперь уже левая рука почти до плеча исчезла в сугробе, и Николай завалился на левый бок. «Бес со мной шутки шутит, – сообразил он. – Замерзну. Ей-богу, замерзну!» Руки окоченели. Испугавшись незаметной смерти, которая таковых, как он, спьяну беспомощных забавы ради превращает в ледяные бревна, он зашептал: «Милосердие Твое великое яви, Господи, непотребному рабу Твоему Николаю…»
   Катьку лапал – Бога не звал. Зачем Бог кобелю, когда он на сучку лезет?
   А может, это Господь его вчера, как щенка, учил.
   Зри: сугроб тайнообразующе являет собой жизнь нашу окаянную, а слабый человек, я то есть, ее соблазнами уловленный, едва не погиб… Он приложил ладонь ко лбу. Горячий. Сказать, что заболел. Отец диакон не будет сегодня служить, он заболел, у него испанка. Сигизмунд Львович ему лежать велел. Ильинишна пойдет в храм, братьям скажет…
   – Она скажет! – со злобной тоской простонал он.
   И Господь вывел меня из сугроба, как народ еврейский из Египта.
   Ага. Вывел. Выкатил на дорогу, вроде бочки с говном.
   Из чрева опять поднялась и застряла в горле вчерашняя баранина. Облившись холодным потом, он сглотнул и отрекся от божественного вмешательства.
   Ерунда на постном масле. Бог, Бог… Не пропадет волос с головы. Держи карман. Не волосы – головы летят без числа, и никто у Него совета не спрашивает: казнить либо миловать. И я не спрашивал, когда сотниковскую сикеру без меры жрал. Горька сикера для пьющих ее. Помнить – помню, а откуда – не знаю. Пророк какой-то. Он дернулся. Да ведь и сегодня пророку служба, Аггею… Третьим гласом: Аггее всеблаженне, Христа Бога моли даровати нам велию милость… Хотя бы ты, друг Аггей, там словечко замолвил, чтобы полегче мне стало. Чтобы муть из меня вся вышла, от которой я подохнуть готов. Свет не мил, ей-богу. Чудо сотвори. Жажду чуда и кваса. Его затошнило, и он понял, что чуда не будет.
   – Ильинишна! – снова позвал Николай.
   Она услышала и отозвалась безжалостно:
   – Вставай!
   Пить хотелось нестерпимо.
   – Христа ради, дай кваску глотнуть!
   – Тебе, может, и стаканчик на опохмелку поднесть? Вместо причастия-то, поди как славно!
   Обман это все, Ванька прав. Вчера, пока еще не пьяные были, он говорил: «За царя, твово, Колька, тезку, сколько молились, сколько поклонов отбили и свечей пожгли, а мы ево со всем ево гадючим выводком и женой-гадюкой нашим рабоче-крестьянским сапогом раздавили – и кто их спас?! Бог им руку с небес протянул? Ты думай, поповская твоя голова, и понимай: ихняя сила была, да вся вышла. А мы счас в России последних гадов добьем, и причешем ее на советский манер». Глаза Николая тут сами собой покосились на Катерину, коротко стриженую, с папироской в зубах, и Ванька, перехватив его взгляд, кивнул: «Во-во. У нас вся Россия будет комсомолочкой ходить».
   Николай вздрогнул и приподнялся, вдруг перестав ощущать накатывающую снизу тошнотворную волну.
   Из вчерашнего вечера ползло и доползло, наконец, до его сознания нечто такое, о чем он пьяной головой тогда и подумать не смог – а теперь припомнил, догадался и, на миг обмерев, трясущимися руками стал поспешно надевать штаны, мотать на ноги вонючие портянки и, задыхаясь, натягивать узкие сапоги.
   Пойти, братьям сказать: отцу Петру и отцу Александру.
   Сказать: вот, был я вчера у Ваньки Смирнова, но не у того Ваньки Смирнова с Оружейной, что мастером на бумажной фабрике, а у того, который у нас в Сотникове комсомол открыл… Само собой, Петр меня перебьет и спросит тихим страшным голосом: а какой леший, отец диакон, занес тебя в совет нечестивых? Что ты забыл в собрании развратителей? Ах, скажу я, не о том вы спрашиваете меня, братья родные! Ужасному вскоре предстоит совершится, а вы меня о моих грехах пытаете. Грешен и каюсь. Един Господь без греха, аз же человек и слабости имею человеческие. Выпивали, конечно. И я выпивал. Я там сидел тихонечко в темном уголочке… Да не один, не один я в уголочке сидел, а с Катькой Бочкаревой, одну руку ей на плечи положив, а другую – под ее кофточку засунув. Жгла мою ладонь ее грудь. Сильно пьян я был, братья: и от вина, и от нее, от Катьки. Вы люди давно женатые, остывшие, вам не понять, что в этой Катьке для меня свет клином сошелся – так я ее хотел. Вы меня осуждаете, братья, и презираете, а напрасно. Ведь я грех мой не стал таить, но открыл вам, как перед Крестом и Евангелием. И если я грешник, продолжал Николай, несколько запнувшись на высказанном им всего лишь предположении о собственном грехопадении, тогда как оно, откуда ни глянь, было совершенно очевидно, – если я грешник, упрямо повторил он, то, стало быть, ко мне первому придет Господь. Ибо Ему не праведников спасать надо вроде вас, а грешников, вроде меня, непутевого диакона Николая. Вы меня не любите, как не любили братья прекрасного Иосифа, он же, чудесно возвысившись в земле Египетской, не стал им мстить, а воздал добрым за злое. С помощью Божией Иосиф открыл фараону тайну его сна о семи коровах тучных и семи тощих и о семи колосьях полных и семи иссушенных. И я вам также имею открыть нечто. Я, братья, сидючи с Катькой в тесной близости и вожделея близости с ней самой тесной, сгорая от похоти и будучи пьян, даже и не пытался вникнуть в смысл разговоров, которые велись в той же комнате, за круглым столом, под абажуром. Они за тем столом пили и ели: самогон и баранину, а та еда и питье мне впрок не пошли. Мутит меня, братья. Не знаю даже, какими словами выразить эту муку мою. И верите ли, что лишь нынче утром, пробудясь и страдая, я сквозь муку сию уразумел, о чем они вели речь. И понял, кроме того, отчего один из них, сущий демон обличием, худой, бритый и с черепом тоже наголо обритым, прибывший в Сотников из Пензы, из губкома, велел мне ни слова никому не говорить о том, что я здесь слышал. «Он не скажет», – уверил его Ванька Смирнов. «А скажет – я ему язык вместе с бородой отрежу», – посулил бритый товарищ, и аз, многогрешный, хотя и утопил разум в вине, нисколько не усомнился, что страшную свою угрозу он исполнит и предаст меня лютой казни. Таков был этот человек, братья. Я его вчера испугался, а ныне на трезвую голову боюсь еще сильнее. Дрожу перед ним, как лист осиновый, или словно бы щенок перед матерым волком, – но, дрожа и призывая небесного моего покровителя, Николая, епископа Мир Ликийских, в велию помощь, вам сообщаю, что завтра в полдень в Шатровской обители вскрыты будут мощи преподобного Симеона, великого молитвенника и чудотворца и завтра же будут увезены либо в Пензу, либо – через Арзамас – в Москву. О том, братья, что вскрытие готовится, все знали. И мы с вами знали и гадали: когда? Но день они держали в тайне – и, главное, в глубокой тайне хранили замысел внезапно и быстро всечестные останки из монастыря похитить.
   Николай перевел дыхание, встал, шагнул и со стоном рухнул на стул, утирая ладонью взмокший лоб.
   Вроде блевал вчера, а легче не стало.
   – Ильинишна! – крикнул он.
   – Не проси, не дам, – ответила непреклонная старуха.
   – Принеси подрясник и полушубок, я в храм пойду.
   – Слава те, Господи! Сподобился! Ступай хоть умойся, а то с такой рожей на улице срам показаться. И к Чаше не подходи – грех!
   Тоскливым взором окинув в сенях бутыль с квасом, Николай на слабых ногах выбрался из дома и, как рыба, выброшенная на берег, открытым ртом потянул в себя морозный воздух. Голова закружилась, но в теле наметилась обнадеживающая бодрость. Нагнувшись и захватив пригоршню снега, он крепко растер себе лицо. Затем скатал маленький твердый снежок, с наслаждением лизнул его и, поколебавшись, положил в рот с намерением всего лишь пососать и выплюнуть.
   Но пересохшее горло глотнуло само. Холодная влага скатилась вниз, в утробу, пылавшую, аки пещь вавилонская. Николай сокрушенно вздохнул, оглянулся и, слепив снежок поболее первого, запихнул его в рот. Примите, ядите, пийте… Чистым снегом причащается раб Божий Николай. Сие есть кровь Моя Нового Завета… Ванька вчера сказал, что всего-навсего сладкое винишко. Ты над ним хоть в лепешку расшибись, оно вином и останется. Наукой доказано. А мощи – куклы. В Боровском что ли или в другом каком монастыре раку вскрыли – а там три с половиной косточки, полчерепа и два зуба. Остальное же – вата. У Симеона тоже небось тряпьем понапихано. «А пусть вскрывают», – бестрепетно подумал Николай и презрительно усмехнулся. В древних костях какой прок? Гроша ломаного не стоят.
   Зачем он тогда несется как ошалелый к братьям в церковь сообщить о предстоящем завтра в Шатрове небывалом событии?
   Николай замедлил шаг. Он был уже в самом центре Сотникова, на Соборной площади, новой властью с недавних пор названной площадью Торжества Интернационала. Ванька Смирнов хвалился, что название он придумал. Едва светало. В черно-сизых утренних сумерках видна была справа белая громада Успенского собора с высокой, упирающейся в черное небо колокольней и пятью еле различимыми сейчас куполами. Слабый свет мерцал в его окнах, а к воротам, наискось пересекая занесенную снегом площадь, спешил одинокий богомолец. «Медом ему там намазано, – проводил его неодобрительным взглядом Николай. – Одна слава, что собор. Даже хора нет. Отец Андрей хотел, чтобы ему певчие задаром пели. Удавится за копейку. У нас-то покамест еще поют…»
   Он миновал гимназию, теперь называвшуюся трудовой школой, двухэтажный дом полицейского управления, занятый уездным отделом милиции, и самое высокое в городе – в три этажа – здание банка, с недавних пор облюбованное властью. Ванька Смирнов получил здесь кабинет с большим столом и неисправным телефоном. Иногда, словно запамятовав, что телефон глух и нем, он срывал трубку, крутил ручку аппарата, кричал: «але!», а затем, грозно нахмурившись, бранил единственного в Сотникове монтера, оправдывавшегося отсутствием какой-то детали, которую никак не привезут ему из Пензы. «Ничего, – цедил сквозь зубы Ванька. – Я кое-кому словечко шепну – он у меня сам в Пензу бежмя побежит и бежмя воротится». Из окна кабинета собор был виден как на ладони: от ограды с несколькими устроенными в ней башенками в виде часовен и каменными, выкрашенными в белый цвет воротами до восьмиконечного креста на венчавшей колокольню маленькой синей маковке. Засунув ладони за ремень, перепоясавший гимнастерку, Ванька Смирнов подходил к окну, раскачивался с носка на каблук стоптанных сапог и, кивком головы указывая на собор, говорил: «А мы его, как сорняк, – с корнем!»
   «Надо им будет – взорвут, – озябнув и снова ускорив шаг, думал Николай. – Их время пришло. А то разве бы удержались они прошлый год! На них такая сила перла, а они ее размололи. Взорвут».
   Со стороны Покши ему навстречу дунул и обжег лицо ветер. Громко хлопнул красный флаг над зданием бывшего банка. Николай вздрогнул и почти побежал, опустив голову. Кишки в брюхе – и те замерзли. Было тошно, теперь холодно. Измученное тело взмолилось о пуховом одеяле, которое грело как печь и из-под которого он вылез совершенно напрасно. Холод хуже голода, говорила покойница-мать, вздыхая о всех бездомных и сирых. И Катьку под бок. Он вообразил ее рядом с собой, в постели, голую, жаркую, доступную, и скрипнул зубами от нахлынувшего вожделения. Господи, прости. Горячо ему стало на миг.
   На звоннице собора о. Михей с одутловатым и безбородым лицом скопца, раскачав било, ударил в большой колокол. Низкий звук поплыл над заснеженными крышами домов града Сотникова и вкось поднимающимися к угольно-черному небу, звездам и круглой луне белесыми хвостами дымов. В прошлом еще году все шесть церквей города, а с окраины – храм Рождественского женского монастыря откликнулись бы ему разными голосами, среди которых Николай безошибочно распознавал голос своей, Никольской церкви, чей большой колокол звучал тоже низко, но как бы чуть светлее, а самый меньший выпевал на всю округу детскую, радостную песню. Теперь же новая власть всем колоколам, кроме одного, соборного, велела молчать. «Для чего?» – осмелев от самогона, спросил вчера у Ваньки Смирнова Николай. Тот глянул в ответ вождем Красной Армии, товарищем Троцким, только без пенсне: «А ты что, декрета нашего не читал? Сказано: вредный пережиток. В соборе один покуда брякает, но и его скоро». Участь большого соборного колокола проступила в выражении курносого, с едва заметными бровями и голубыми глазками Ванькиного лица, вдруг ставшего мордой злобного пса. «Демоны в Сотникове заведутся», – как бы шутя, заметил Николай. Ванька не понял и прищурился. «Какие демоны?» – «Ну, говорят так… Где колокола звонят, оттуда демоны бегут. А где колокольного звона нет, там они кишмя кишат, – кляня себя за глупый язык и робея, объяснял Николай. – Ну поверье такое». – «Поповские штучки, – не колеблясь, определил Ванька. – Ты с этим опиумом давай кончай. Нечего тебе болтаться туда-сюда. Либо там, либо здесь. Понял?!»
   – Понял, понял, – бормотал Николай, пряча лицо от резкого порыва ветра. Как не понять?! У кого сила, у того и правда. Заповедь новую даю вам: грызите друг друга. Маркс, Энгельс, Ленин – троица революционная, слава тебе. Все прощает грешному человеку безмерное милосердие Божие – все, кроме хулы на Духа Святого. Мне, стало быть, труба, если не в сем веке, то в будущем за дерзостное уподобление Святой Троицы вождям мирового пролетариата.
   Еретик.
   Арий неистовый.
   Глас пятый… лопата, развевающая Ариева плевельная учения…
   Не стерпев, ударил его по щеке. Из-за чего, спрашивается? А вот, видите ли: подобен или не подобен. Единосущен или сотворен. Существовал предвечно или появился не ранее того, как был рожден. Плевать. Такой тупой скотине, как человек, не все ли равно? Но вся кровь всегда из-за принципа.
   На каждый шаг снег отзывался веселым свирепым скрипом.
   Ноги окоченели в тесных сапогах, которые он сейчас с милой душой променял бы на старые валенки.
   Миновав два одноэтажных каменных дома-близнеца, соединенных общими воротами, и причудливого вида, с выступающим над крыльцом балкончиком в железных кружевах и двумя литыми колоннами у входа двухэтажный дом, принадлежавший купцу Козлову, сейчас, по слухам, вместе с большим семейством проживающему в Париже, Николай свернул направо, на бывшую Спасскую, теперь называвшуюся улицей Павших Борцов. За высокими заборами нехотя, со злобной тоской лаяли собаки. Была Спасской – летом мели, зимой скребли; стала Павших Борцов – хоть самому падай. Он, кстати, именно здесь вчера и рухнул в сугроб. Ванька объявил, что есть решение укома выгнать на снежные работы монахинь Рождественского монастыря. «И Лидке-игуменьше лопату в руки вместо креста». – «Красивая она», – вздохнула Катька, еще трезвая. Что в ней красивого? Тощая. И как они, интересно, живут без этого? Тоже с ума, должно быть, сходят – как я по Катьке. Плоть обетами не свяжешь.
   Мороз подгонял его, и Николай теперь почти бежал: со Спасской в переулок налево, названия не помнил, кажется – Кривой, затем, через распахнутые, с покосившейся створкой ворота – во двор сотниковской больницы, из окон которой неожиданно-яркий, с желтизной свет падал на снег, на сани с запряженной в них и понуро свесившей голову лошадью, на санитарку в белом халате с ведром в руке, по виду, слава Богу, не пустым, и далее, быстрым шагом обогнув больничное здание, он сквозь пролом в заборе выбрался на Никольскую, пока еще не переименованную. Чуть посветлело. Прямо перед ним, на противоположной стороне улицы, стоял белый храм, Никольская церковь. Отдышавшись и подумав, что от него, должно быть, несет, как из пивной бочки, он поднялся по ступеням на паперть и толкнул скрипучую дверь.

Глава вторая
Трапеза духовная

1

   Мало пришло народа в будний декабрьский день в Никольскую церковь града Сотникова.
   Мать Агния, в этом храме состарившаяся на чтении Псалтири, Часов и Правила, а с наступлением новой смуты, обнищанием православного народа и оскудением лепты безропотно возложившая на согбенные свои рамена хлопоты алтарницы и церковницы, насчитав всего семерых, горестно вздохнула и привычно, без страха подумала о последних временах. Перед ней на низком, для нее отцом Петром сколоченном аналое с тремя свечками в подсвечниках по высокому краю его, лежала Следованная Псалтирь с закладками на молитвах третьего и шестого часа. Пора было начинать – но из алтаря, где облачались и молились перед проскомидией отцы Боголюбовы, Александр и Петр, не прозвучало еще: Благословен Бог наш…, и диакон не скрепил возглас священника коротким: Аминь. «Дьякона ждут, – решила мать Агния. – Колька бесстыжий…»
   Высоко над ней, в куполе храма, недоступная слабому свету свечей, гнездилась ночь, до поры скрывая от взоров верных Христа Вседержителя, Михаила-архангела с огненным мечом, Гавриила с райской ветвью, Уриила с огнем и пятерых их небесных сослуживцев. Пониже, в парусах, едва видны были евангелисты. Резной иконостас тускло блестел остатками позолоты, и при взгляде на него мать Агния со скорбью ощущала запустение, мало-помалу прокрадывающееся в Дом Божий. За царскими вратами и синей завесой, сейчас задернутой, в алтаре, мерцал голубоватый, звездный свет.
   Изойдя темно-серым дымком с черной копотью поверху, дрогнуло и заколебалось желтое, с ярким оранжевым обводом пламя свечи на аналое. Скрипнула и гулко ударила притянутая сильной пружиной входная дверь. Коптим Богу нашему. А раньше – истинный предвечного света отблеск свечи были. Душа радовалась. Прости бестолочь нашу, Господи, и помилуй. Перекрестившись, мать Агния оглянулась, однако вместо непутевого дьякона увидела на пороге господина, по нынешнему же – гражданина в пальто с воротником шалью. Даже не разглядев его, она могла точно сказать, что сей раб Божий в Никольскую церковь прежде никогда не входил. Не положив на себя крестного знамения и не поклонившись, человек этот с видом праздного созерцателя медленно прошелся по храму, останавливаясь возле икон. Ему вслед мать Агния поворачивала голову в черном клобуке. Кто таков? Ужасная догадка внезапно осенила ее. Комиссар новой власти явился к ним закрывать церковь.
   Повсюду сейчас закрывают.
   Печать свою антихристову поставит и запретит здесь Богу молиться.
   Ноги ослабли. Обеими руками она схватилась за аналой и застыла, едва дыша. Между тем гость незваный, чуть задержавшись у иконы святителя Николая с вырезанным из дерева выпуклым изображением епископа Мир Ликийских (отчего возникало впечатление, будто чудотворец желает сойти с доски и ступить на каменный пол храма), – подошел к Христу, неведомым мастером сто лет назад, к открытию Никольской церкви, изваянным в рост из крепчайшего покшанского дуба.
   Этот Христос матери Агнии давно стал, как родной человек.
   Он был в темнице и страдал от надетого Ему на голову тернового венца.
   Правой своей рукой Он касался изъязвленного лба, по которому стекала алая струйка.
   Рот Его был полуоткрыт, а в глазах угадывалась тоска предсмертного часа. С Креста своего Он скоро провопит: Боже мой! Боже мой! для чего Ты Меня оставил?
   Мать Агния никогда не сомневалась, что Он – Сын Божий, что всемогущий и всеведущий Отец мог бы в мановение ока покарать Его мучителей и палачей, Сына же возлюбленного спасти. Однако Агнец и Своей, и Отцовской волей Сам принял крестную смерть во искупление падшего человечества.
   Вера не избавляла от скорби. Страдающий от боли, поношений, тупой злобы римских воинов и ненависти возбужденной первосвященником еврейской толпы, томящийся под стражей Христос с некоторых пор казался ей ее сыном, и она ощущала, как ее застывшую в безысходном горе душу пронзает оружие, предреченное Деве Марии старцем Симеоном. В странном чувстве ей самой мнилось искушение, возникшее, может быть, в результате направленной против нее работы врага. На исповеди она сказала об этом отцу Иоанну Боголюбову, и тот, малость подумав, ответил: «Христос для всех общий, и для каждого – свой. У тебя в душе Христос Великой Пятницы, ты Его страдания матерински оплакиваешь – и что? Какой в том грех? Но помни про Воскресение!»